На операции я ассистировал шефу. Уже четверо суток я крутился с этим безнадежным делом, почти не спал все эти дни (в жизни не должно быть места подвигу - он всегда результат беды; рутина - норма жизни) и во время операции отключился ненадолго, потеряв сознание и упав на больного. Очнувшись, услышал спокойные слова шефа: "Уберите этого припадочного". Меня оттащили, заменили на операции. Я встал, досмотрел со стороны, как шеф устранил непроходимость, и вышел рассказать все ожидавшим меня в коридоре Жене, Данину и Алигер.
   Через два или три дня новая непроходимость - метастазы наступали. И опять мы поспешествовали бессмысленным надеждам. И уже я делал ему последнюю операцию. Шеф не пожелал быть соучастником абсурда.
   ...Эммануил Генрихович проснулся после наркоза. Это было под утро. Часов до двенадцати дня мы обезболивали его, периодически давая вдыхать закись азота. Он радовался и говорил, какое это счастье иметь рядом такой аппарат и такую спасительную маску. Он с обожанием и уважением смотрел на нашего анестезиолога, который наладил этот аппарат возле его постели.
   - Теперь я воочию понимаю, что такое мозговой трест в клинике, говорил он мне.
   А около восьми часов вечера он не велел больше давать ему эту маску.
   - У меня дуреет голова, тускнеют мысли от нее. Нельзя ли попросить Татьяну Владимировну? Мне нужно ей кое-что продиктовать. Надо торопиться.
   И он диктовал маленькими кусочками еще несколько дней. Диктовал, отказываясь от обезболивающего, но одуряющего, затемняющего мысль газа.
   Двадцать первого сентября в больницу приехал Твардовский, и Эммануил Генрихович с возбужденным восторгом говорил ему: "Я же никогда не видел работу хирургов обычной больницы. Те-то операции были в Кремлевке. Это поразительно! Я выйду из больницы и обязательно напишу повесть о них. Ты же меня знаешь, если говорю, значит, напишу обязательно. Я слов на ветер не бросаю".
   Бросил - назавтра он умер.
   Двадцать второго сентября.
   Похороны были в ЦДЛ. Я впервые там оказался. Ко мне подошел какой-то корреспондент из какой-то газеты. В руках был микрофон, провод змеился в сумку, висящую на боку. Рот его тоже змеился - так мне показалось.
   "Что вас привело на эти похороны?"
   ГДЕ ЖИВЕМ!
   Незадолго до своей смерти Казакевич мне рассказал ситуацию с его романом "Весна на Одере".
   Сначала пресса была достаточно благожелательна. Но вдруг поток рецензий приостановился, а в ЦДЛ появилось объявление о собрании писателей с критическим разбором романа, и докладчиком заявлен Фадеев. Знак известный - разгром с последующими оргвыводами. А вот какими?.. "Возможны варианты". Хорошие не просчитывались, а плохие - любые, вплоть до ареста.
   "Я, как всегда в таких случаях, заболел. Так спокойней, - рассказывал Эммануил Генрихович. - И впрямь, температура поднялась, горло заболело натуральная ангина. Лежу, размышляю, готовлюсь. Надвигается день разбора задача дотянуть температуру до дня, так сказать. Икс. Да, собственно, какой там Икс?! Все ясно".
   Под вечер накануне разбора звонит Кожевников - в то время, и еще долгое, бывший главным редактором "Знамени", где роман был напечатан.
   "Эмик, нам надо с тобой срочно ехать". - "Куда? Вадик, я болен. У меня температура". - "Ничего, Эмик, оденься потеплее, шарфиком закутайся и ровно через час будь в подъезде". - "Да я же не могу, Вадик, - у меня температура 39. Да и куда мы должны ехать?" - "Не знаю, но высоко. Машина за нами высылается. Одевайся и лишнего не думай".
   Где живем! Эмик оделся, укутал шарфом горло и спустился в подъезд. Машина проехала по переулкам, улицам, шоссе и остановилась где-то перед глухими воротами. Открылись ворота - и офицер у въезда приветственно козырнул им. Подошли к подъезду в виде крыльца. В дверях их встретил генерал и помог раздеться - шубы принял, так сказать. Другой генерал повел по коридору... Или по анфиладе - таких подробностей не знаю. Ввели в большой кабинет, где за большим письменным столом сидел генерал, который оказался Командующим Военно-Воздушными силами Московского военного округа (а может, должность я и напутал) Василием Иосифовичем Сталиным (а вот уж имя не перепутаешь).
   "Эммануил Генрихович! Книгу вашу прочел. Замечательная. Понравилась мне очень, но хочется поспорить, не со всем я согласен, что вы там написали".
   Сталин-младший щелкает пальцами, набегают адъютанты, вестовые, порученцы, ординарцы, офицеры... Ну, не знаю, кто набегает, но бегут. Хозяин просит карты принести. Видимо, знают, какие карты имеет в виду. И принесли большие карты тех мест, где проходили бои, описанные в романе. Карты расстелили по полу. Здоровый и, кажется, трезвый хозяин ложится на карту и приглашает туда же больного писателя-автора и писателя-редактора. Лежат. Разговаривают. А может, и не совсем так было, но главное я запомнил.
   Сам, во всяком случае, лег на пол, на карту. "Вот смотрите, Эммануил Генрихович. Вы пишете..." Короче говоря, у писателя написано, что армия под таким-то номером шла вот по такому-то направлению, в то время как эта армия шла "отсюда, а не так". А вот армия с иным номером "как раз шла вот в этом направлении". Перст Сталина-младшего гулял по полу, по карте, по землям немецким близ Одера.
   Писатель вежливо соглашался, а для большей вежливости и приличия порой слегка возражал,
   "Ну, вот и всё, Эммануил Генрихович. Просто очень хотелось спасибо вам сказать и немножечко поспорить. Всё мы с вами выяснили". Генерал, сын Генералиссимуса, чувствительно пожал руки писателю и редактору. Подошли офицеры, генералы, вестовые, порученцы, ординарцы, адъютанты проводить гостей.
   Уже вся команда была в дверях, когда хозяин их вновь окликнул: "Да! Эммануил Генрихович! Папа просил передать вам свое спасибо. Ему тоже понравилось!"
   Папино "спасибо" надо бы с большой буквы писать! И все пошли. И все молчали. Шарф Эммануил Генрихович не надевал, и уже в машине температура начала падать. Когда он приехал домой, ему позвонили и сообщили, что объявление о грядущем разборе романа со стены в ЦДЛ уже исчезло.
   Еще через день газеты вновь заполонили фанфарные рецензии. Сызнова вся критика с умилением находила в романе много правдивого, нужного, правильного и даже гениального.
   Началось выдвижение на Сталинскую премию. Разумеется, роман претендовал на премию, на ее первую степень. Впрочем, не роман претендовал, а вся "мировая", сиречь советская, безусловно, прогрессивная критика прочила таковую Казакевичу за этот роман.
   Итак, болезнь прошла, роман выдвинут, поднят, возвышен. Идет обсуждение выдвиженцев на премию в комитете по их присуждению. Корифеи, кому высочайше доверено право о том судить, вкруг стола сидят, и каждый выступает, выносит свое суждение. Ну, разумеется, в свете просочившегося верховного мнения все видят столь высокие качества романа, что меньше, чем о первой степени Сталинской премии, никто и помыслить не в состоянии. И вот всякий высказался, все дружно проголосовали и присудили эту самую Сталинскую премию.
   Ареопаг с чувством проделанной великой работы сидел, уткнувшись взором в стол перед собой, потому как за их спинами прохаживался Хозяин, а он не любил, когда оборачивались и подсматривали за его реакцией. Хотя вряд ли можно было разглядеть его истинную реакцию.
   И тут раздался неназойливый высочайший голос: "Разрешите и мне пару слов, Александр Александрович?"
   Председательствующий Фадеев разрешил. (Представляю, как он бы сказал: "Нет уж, все, Иосиф Виссарионович. Обсуждение закончилось. Надо было вовремя". Представляю? И представить не в состоянии. Разрешил, конечно же, разрешил.) И Иосиф Виссарионович мягко посетовал, что Александр Александрович плохо воспитывает своих писателей. Слегка пожурив Фадеева, а затем потрепав по холке высказывавшихся мудрецов, Сталин извиняюще заметил, что понимает, кого имел в виду писатель, говоря об ошибавшемся, неправильно мыслившем и плохо действующем генерале. Но советский писатель должен придерживаться правды жизни. И хотя маршал Жуков в послевоенный период совершил ошибки и за это понес заслуженное наказание и понижение в должности, но советское общество не должно пренебрегать его высокими заслугами в разгроме гитлеровцев. Нельзя приписывать ему то, чего на самом деле не было. И ложь о прошлом в угоду сегодняшнему дню не украшает ни литературу, ни творца. Ну и так далее. Придавивший Жукова стал защищать его, придавливая всех сидевших за столом, согнувшихся под камнем справедливого обвинения со стороны лучшего друга всех справедливейших. И как в финале "Падения Берлина", он, словно ангел, весь в белом, а остальные только что из сточных вод берлинского метро. Говорят, что лицо Фадеева сравнилось по цвету со знаменитой его седой шевелюрой. Все чувствовали себя в глубокой жопе...
   "Так что я думаю, Эммануил Генрихович Казакевич вовсе не достоин такой премии... Я думаю... Ограничимся третьей степени премией..."
   Сталин умело руководил литературой. Потому что все можно и ничто не слишком. Все его последыши делали это менее умело и грубее. Например, осудили Синявского с Даниэлем за литературу. Отец бы расстрелял назавтра за шпионаж - и концы в воду. А за литературу - ни Боже мой, литературу судить нельзя.
   МОЙ ПЕРВЫЙ ЛОББИСТ
   Вышли мои первые рассказы в "Новом мире".
   И телефонный звонок: "Юля, вы, говорят, едете в Ленинград?" - "Да, Даниил Семенович". - Это был Данин, с которым мы сильно заприятельствовали после тяжких бдений подле умирающего Казакевича. "Вас разыскивает и хочет познакомиться Юрий Павлович Герман. Он ведь у нас на сегодня первый, а может, и единственный настоящий писатель на ваши темы. Он вас жаждет увидеть и поговорить. Позвоните в Питере ему по телефону".
   "Даня, не говори глупости. Юля, не слушайте его..."
   Это включилась Софья Дмитриевна Разумовская, Туся, или тетя Туся для многих за глаза. Жена дяди Дани, если внедриться в одинаковую, так сказать, номинацию. Тетя Туся - королева, умница, всю жизнь играла дурочку, но так никого и не смогла обмануть; все относились к ней с большим почтением, ее уважали, а иные писатели даже боялись за тонкий вкус при кокетливой манере говорить в лоб все, что она думает про тебя и твое письмо. За глаза потому и посмеивались - за кокетливую прямоту, не соответствующую возрасту.
   Редактор она была классный. На моей памяти до последних сил своих она работала в "Знамени". Боялись ее редактуру и хотели с ней работать такие секретарские корифеи, главари журналов и газет, как Кожевников, ее прямой начальник, Чаковский и другие. Когда она получала их рукописи, то порой смело переписывала текст целыми страницами - корифеи были довольны и, говорят, даже одобрительно кивали головами. При малой редакторской правке, другими, более трепетными и боязливыми, редакторами, корифеи, привыкнув к тети-Тусиному размаху, выражали недовольство.
   Помню: "Юля, покажите, что вы там написали, и если не будете самодовольным автором, может, и подскажу что-нибудь путное. Принесите. - Я не успел ничего ответить, но она, видно, телепатически среагировала на мелькнувшую в моей голове мысль. - Что за дурость, Юля! Почему надо стесняться? И поважнее вас люди спокойно слушают от меня честные гадости..."
   И я принес. Она делала замечания, предложения, поправки, давала советы, я молча выслушивал, порой подобострастно кивал и время от времени выслушивал: "Юля, прекратите возражать! Я знаю, что говорю". - "Да, я не возражаю, Софья Дмитриевна, я соглашаюсь". - "Не врите. Я по лицу вижу, что возражаете. Если у вас есть талант, вам ничего не стоит написать взамен несколько страниц". - "Я не вру, Софья Дмитриевна", - по-ученически лепетал я, робея, не зная, какими путями полагается говорить с редакторами, к тому же я в то время еще и не собирался печататься и чистым случаем брякнул ей про свои опыты.
   Даниил Семенович издали, услышав ее наскоки, вальяжно вмешался: "Юля, да скажите вы Тусе, что так слышите. Авторское видение таково". - "Даня, не учи мальчика своим глупостям. Пусть докажет талант! Вот я сейчас редактировала Николаеву - вот талант, она смело по моему совету выкидывала целые страницы и легко вписывала еще лучше". - "Она же ничего больше не делает, а Юля еще людей лечит". - "Читателю до этого нет никакого дела".
   Я попытался прервать эту творческую дискуссию: "Да нет у меня читателя. Это же я для себя". - "Вот и опять глупость. - Будто я вколол ей этими словами какой-то возбудитель. - Не дурите мне с Даней голову. Во-первых, я тоже читатель, и надо сказать, не последний из читателей во всех смыслах. Раз написано, значит, вы обязаны думать о читателе. Даже если это будет несколько человек из вашего окружения. Кстати, это всё, надеюсь, интеллигентные люди, и вы не имеете право сжирать их время неудобоваримым бредом". - "Туся, если это бред, зачем редактировать?" - "Перестань передергивать меня..."
   Мне казалось, что я уже был лишь просто поводом, а все это было лишь отголоском их внутренних споров. Ведь говорили, что Софья Дмитриевна была его первым читателем, и баталии при этом разыгрывались не чета возникшей над листочками с моими опусами.
   Все ее замечания были разумны, и, безусловно, она была права, когда подозревала меня в скрытых возражениях. А правоту ее я понял лишь после, когда не искал втихую доводов, сопротивлявшихся ее безапелляционным советам. Ведь в спорах истина только гибнет. Надо научиться слушать, не возражая даже мысленно, про себя.
   Она всегда была кокетливо агрессивна и неожиданна. Не всегда аргументировала - мол, и так поймете. Да и вообще порой это был лишь эмоциональный всхлип, а резоны его собеседник должен додумывать сам.
   Однажды Даниил Семенович показал мне свою ногу с расширенными венами и уже возникшими изменениями на коже. Я сказал, что это надо оперировать. Реакция Софьи Дмитриевны была мгновенной: "Нет, Юля, мы на это пойти не можем!" Все же оперировать мне его пришлось впоследствии, но тети Туси уже среди нас не было.
   А как-то она пришла домой от зубного врача и: "Мне положили мышьяк, и я не знаю, чем эта катастрофа закончится".
   Нет, она никого не обманула этими своими дурачествами. До последних дней сохраняла ум и манерность, обаяние и дурашливость, показную беспечность и ответственность.
   Уходила она тяжело и мужественно. Даже в самые последние дни позволяла зайти к ней в комнату лишь после того, как приведет себя в максимально благообразный вид. Выглядеть - всегда было важно для нее. Благопристойным важно быть не только внутренне.
   Я отвлекся от первоначального телефонного звонка. Вот что значит внутренняя неорганизованность. Так вот: "Юля, не слушайте Даню. Юра никакой не первый специалист, а замечательный человек и очень талантливый..." "Туся, я же ничего не говорил противоположного..." - "Даня, не вмешивайся и не мешай мне объяснить Юле, что такое Юра". - "Да он прекрасно все знает". - "Ничего он не знает, а теперь от меня узнает. Юрочка наш сильно болен, и, может, он хочет с вами посоветоваться. Так что позвоните обязательно".
   Тетя Туся умница - тут уж мне не отвертеться... Тут уж позвонить я обязан.
   И я, разумеется, позвонил. И не пожалел. У каждого читающего была своя этажерка (предмет и слово это тоже из ушедшего времени, к сожалению, как и сам персонаж настоящего воспоминания) и у каждого Юрий Павлович находился на очень разных уровнях.
   Кто считал его легковесным беллетристом, кто продавшимся власти, кто видел в нем неизбывный до последнего дня талант, а кто и просто хорошего, доброго человека, да и это иными опровергалось.
   Я-то его любил...
   Когда Данин мне сказал, что Герман, признанный в то время певец стана медиков, близкий друг его, хочет со мной повидаться, я поначалу решил с самодовольной надеждой, что мэтр хочет со мной посоветоваться по поводу своих медицинских рассказов или поговорить о герое новой своей эпопеи враче Устименко. Да нет, конечно. У него полно было друзей в медицинском мире: и профессор хирург-педиатр Долецкий, и профессор Военно-медицинской академии Тувий Яковлевич Арьев - пионер нашей хирургии в области ожогов, отморожении, пластики поверхностных кожных уродств и повреждений, и хирург-практик из-под Ленинграда Богословский - тоже один из персонажей германовских очерков. Юрий Павлович любил медицину, врачей, всегда жаждал поболтать еще с одним представителем нашего клана.
   Он любил расспрашивать врачей и не только про медицинскую специфику, но пытался найти нечто обобщающее в их отношении к жизни. Он любил расспрашивать, а потом рассказывать... да, пожалуй, и записывать, далеко не всегда придерживаясь ублюдочной точности: писатель - не журналист.
   Вспоминаю его рассказ о Тувии Яковлевиче Арьеве.
   В период кампании "жидоморства" в пятьдесят втором году Арьева и еще одного профессора, тоже начальника кафедры, Вайнштейна вызвали в ректорат или, на военный лад, к командованию академии и сообщили об увольнении. Арьев стал что-то возражать, трепыхаться; Вайнштейн же молча выслушал и пошел вон. По дороге домой Арьев продолжал возмущаться и обобщать. Вайнштейн же только смеялся. "Что вы смеетесь? Я не вижу здесь ничего смешного! Это..." Ну и так далее - что может по этому поводу говорить еврей, каждый сконструирует сам. "Да я смеюсь, - отвечает Вайнштейн, потому что я не еврей, а из остзейских дворян". - "Что же вы не сказали?!" - "Чтоб я говорил: меня неправильно уволили, так как я не еврей? Этого они от меня не дождутся. Честь мне дороже". Так и уволили их. После смерти Сталина обоих восстановили.
   Я слышал эту новеллу из уст и Германа, и самого героя. Порой это был юмор горький, порой - ирония.
   Я позвонил, разумеется, и пришел в тот же день. Отец и сын сидели и ругались... Впрочем, скорее спорили - они, разумеется, любили друг друга. Но спорили очень уж экспрессивно. Особенно Леша - сын. Он только недавно завершил свое высшее образование и выглядел - во всяком случае в моих глазах - пухлым мальчиком. Предмет спора - Дзержинский, положительный герой целого цикла рассказов Германа-старшего.
   Юрий Павлович считал его религиозным фанатиком утопического переустройства жизни. Он говорил, что если бы все были столь же честными, то и Чека и вся судьба утопии не пошла бы по столь кроваво-коварной дороге. Леша же видел в нем лишь кровавого родителя чекистского марева российской жизни. Герман-младший вообще был бескомпромиссен в своих оценках и предмета спора, и режима, и всех его основателей... Впрочем, насчет Ленина он не был в то время столь категоричен.
   Я еще мало с ними был знаком и не успевал улавливать их доводы и резоны, сам домысливал, но молчал - слишком мало их знал, но в стенах Лубянки уже допрашивался и потому страшился. Страшился столь определенных прилагательных, что вылетали у них из уст.
   Мне казалось, что коммунисты, коммунизм (при честном исповедании идеи) - порождение инфантилизма, несбыточной мечты без точного расчета. Жажда невозможного равенства и вытекающей из нее справедливости. Отсюда и жестокость, порой детская, когда вначале можно убить крысу, кошку... Детское непонимание принципа терпимости, подставления другой щеки.
   Спорили два честных человека из разных поколений. Кто-то сказал, что поколений нет - есть люди. Не только. Поколение - это большинство людей, пораженных одним и тем же общественным недугом, одолевших себя сходной мечтой, надеждой, сомнениями и беспокойством. А уж следом люди. Эти же два представителя двух поколений все еще продолжали дискуссию, когда сын с собственным пониманием своего поколения и своего времени переводил на экранный язык произведения отца.
   О болезни Юрия Павловича я уже слыхал. Как-то, когда я сидел по традиции на кухне у Даниных, вошел пухлый мальчик, озабоченный болезнью отца и поиском неких лекарств. Этот мальчик оказался Лешей Германом. И совсем он уже был не мальчик, а дипломированный режиссер, только начавший делать свой первый фильм по рассказу Лавренева о красном терроре. Правда, пока в соавторстве, сорежиссером. (Как странно, глядя сегодня на могучего, матерого и мудрого Алексея Германа, говорить о нем как о пухлом мальчике.)
   Юрий Павлович болел лимфогранулематозом - это, приблизительно, рак лимфатических желез. Но вначале ему поставили диагноз рак горла, который неплохо вылечивается рентгеновским облучением, курс которого он уже прошел. В дальнейшем выяснилась ошибка, и лечение он вновь проходил, но уже иное. Ошибка досадная, но не фатальная. К сожалению, Герман не дожил до того времени, когда лимфогранулематоз научились вылечивать настолько, что подобных больных нынче порой снимают даже с учета и перестают постоянно наблюдать.
   Когда я пришел, он, уже пройдя курс лечения этой болезни, чувствовал себя вполне сносно.
   Но возвращусь к спору о Дзержинском. Юрий Павлович видел в нем фанатика идеи, религиозного человека, сменившего детскую искреннюю веру в Христа Спасителя на уверенность в спасение мира пролетарской революцией. Герман-старший считал своего героя честным человеком, в отличие от всех других своих соратников, и рассказы его были в некотором роде притчами и призывом к нечестным деятелям ГБ оглянуться на своего небесно-большевистского патрона. Кстати, та же притчевость есть и в его последней большой трилогии об Устименко. Я как-то спросил, каким образом он, описывая ужасы преступного устройства жизни в стране, тем не менее покзывает чуть ли не полурай в Урюпинске. "Так я же и говорю, что всю жизнь у нас и устраивала и контролировала ГБ, там начальником областного их управления оказался разумный и порядочный человек Штуб. Потому там и все областные председатели и секретари, под его прессом и крылом, стали как зайчики. В этой стране все от них, от ГБ". - "Но это же невозможно - такой не пройдет". - "Так он и погиб. И довели его до этого порядочная и честная дура, ортодоксальная большевичка Аглая и настоящий гэбэшник Бодростин. Штуб обречен. А могли бы вытащить страну". - "Не могли", - сказал я. "Не могли, - горестно выдохнул и он. - А жаль".
   Я обнаглел и сказал, что и главный герой, Устименко, тоже не сахар, строить-то он строит, но ведь через людей шагает со своей порядочностью, топором колотя близких по головам. "Конечно же! Потому я и был против, чтоб его играл Баталов - слишком обаятелен, прикрывал своим милым флером мою мысль. Должны же люди увидеть, что порядочность может быть и палкой поддерживающей, а может - бьющей. И у Штуба, и у Устименко".
   Эта романтическая наивность и привела его, прошедшего фронт и не вступившего там в партию, в эту организацию после XX съезда. Кстати, эта наивность после съезда не только с ним сыграла сию шутку - также горячечно тогда поступил и Булат Окуджава. Жалели потом, разумеется, оба.
   Отец и сын не нашли в тот день общего языка. Но мы перезнакомились.
   После первых обязательных необязательностей Юрий Павлович спросил, как я расцениваю столь странный уход из хирургии Пирогова в сорок шесть лет, когда вернулся с Крымской войны героем на фоне всеобщего почтения. А я и не думал до этого. А в самом деле, почему? Это надо очень подробно и глубинно покопаться в биографии. Я не знаю. И сейчас не знаю.
   А потом он предложил поехать к нему на дачу. "Если у вас нет в Питере специальных дел, мы поживем там три дня, наговоримся у меня в избе..."
   У меня не было в Питере специальных дел.
   Уже по дороге на дачу остановил машину около гастронома и сказал: "Посидите здесь, а мы с Колей пойдем делать базар". Он уже был болен, уже прошел курс рентгенотерапии и сам не в силах был носить все, что закупал. "Делая большой базар", нес за ним покупки его шофер Коля. И мы еще заехали на рынок.
   Угощение - это радость и ритуал. На даче, когда я у него был, утро он начинал с подробного заказа обеда. Ибо гости уже есть, или должны приехать, или он кого-нибудь обязательно зазовет. Возможно, играли в нем гены дворянских предков, устраивавших многоперсонные застолья. Уже заказ утренний был радостью: с полки доставалась старая книга "Подарок молодым хозяйкам" Молоховец и выискивалось там что-то экстравагантное, например, архиерейская уха, зачитывалось и горестно констатировалось, что не потянуть - и по ингредиентам и по времени. "Это же дня не хватит - и тройная уха должна быть, и с икоркой растереть, и стерлядку найти надо, и... эх!" В конце концов, меню составлено.
   Когда он приезжал в Москву, то поселялся в, так сказать, одноименном отеле. Поскольку я его знал уже после выхода многочисленных фильмов и трилогии большими тиражами, аж в трех издательствах, он был вполне состоятельным господином и у себя в номере мог целый день держать стол. Всех приходящих тут же кормили, поили, и так целый день. Сам он ел мало. Пить - пил. Но в основном угощал. К каждому приходящему привязывался и просил съесть что-нибудь и выпить. Кстати, не перебарщивал - меру знал, но если все же кто-нибудь напьется, радовался как ребенок. И какой-нибудь маленький конфликтик был бы ему в масть. А он бы еще и миротворцем выступил, ухмыляясь в несуществующие усы.
   Вот так же, как бы тоже в масть его радостям, и случился небольшой конфликт на поминках по нему.
   Умер он относительно молодым, пятидесяти семи лет. Проводить Юрия Павловича пришло много любивших его ленинградцев, немало было и приехавших нас, москвичей. Все друзья его в то время были еще, так сказать, во вполне пьющем возрасте. На поминках выпивка часто переходит за грань достаточного для поминовения. Ну и, разумеется, иные растеряли к концу дня контроль над своими ограничителями. Одним из любящих Германа был и Израиль Моисеевич Меттер, друг и сосед по даче, в результате чего и был в то время самым близким и самым частым собеседником, а отчасти и собутыльником. Израиль Моисеевич, Сёлик - так звали его близкие друзья, был дивный писатель, один из немногих действующих литераторов, хорошо владевших русским языком. Удивительна, по тому времени, была его порядочность и смелость - известен был он и тем, что во время одной писательской разборки Зощенко, когда тот, оглушенный, растоптанный, не понимающий этих чертовых советских необходимостей, уходил с кафедры, Сёлик поднялся и зааплодировал. Не надо добавлять, что его хлопки были одиноки, как смех Остапа Ибрагимовича Бендера при словах начальствующего оратора: "Трамвай построить - это вам не ешака купить".