Однако я отвлекся. Вернусь к эпизоду из студенческой жизни. Мы уже не очевидцы - рассказываю со слов товарищей Тоника по курсу. Однажды Эйдельман возбужденно сообщил одногруппникам, что обнаружил расхождение то ли в идеях Ленина и Сталина, то ли несоответствие в словах и делах Сталина, то ли общие разногласия с Марксом, в общем, нечто основополагающее, и он прибежал на семинар, норовя тут же прояснить неувязку с преподавателем какой-то общественной дисциплины. Это пятидесятый-то год! Он после подобного выяснения и килограмма бы цемента не стоил. И всей группе не позавидуешь. Господь простер над ним длань в виде его менее наивного приятеля, перехватившего преступно нацелившуюся "на святое", поднятую для вопроса руку Эйдельмана.
   Что его побуждало? Что дергало... за язык?.. Шевелило извилину? Темперамент, наивность, желание поинтересничать перед товарищами? Ведь он уже достаточно видел, понимал, перенес, отец был в лагере, сам пережил обыск в доме, который достаточно нагляден для грамотного ребенка, и уж тем более для студента, да еще гуманитария. Так или иначе, Тоника удержали, вопрос не был задан, и сын не отправился вослед отцу, и товарищи не пострадали.
   Он занимался историей, и эта рассказанная историйка тоже характерна для истории жизни в нашей стране. История - так привыкли мы думать вчерашний день. Он так не думал и через нее занимался днем сегодняшним. А собственно, для чего нужна история, как не для грядущего часа, чтобы не было всхлипов, будто она ничему не учит. Не знают - вот и не учит. Знали бы, например, печальные последствия "сухого закона" в Америке, не повторили бы ту же нелепость в виде достославной антиалкогольной компании. Эйдельман рассказывал, как учили с детства управлять страной, скажем, Павла I или Александра II. А учителя-то! Автор первого проекта конституции - граф Панин; отец нарождающегося русского интеллектуализма Жуковский. Учиться руководству - надо с истории начинать. Управлять страной - тяжкое дело.
   Если вновь про это забудут - опять получится, что история ничему не учит. Потому и нужны нам ученые историки с таким незаурядным популяризаторским даром, каким обладал Эйдельман. История уже столько раз доказывала, что дорога к гибели общества вымощена попытками достигнуть общей справедливости через равенство. Слишком часто повторяются одни и те же ошибки - из эпохи в эпоху, из революции в революцию, из эволюции в эволюцию...
   Нетерпение, нетерпеливость, нетерпимость - не только один корень, но и сходный результат.
   Пусть это и не жизнеописание, но не вспоминать, -не соотносить его жизнь со временем, с отрезком истории, в котором довелось ему самому принять участие своим существованием, не получается. Мы еще живем, он уже принадлежит истории нынешнего интересного времени.
   Впрямь интересное время, но жить в нем!.. Как не вспомнить Глазкова: "Я на мир взираю из-под столика - /век двадцатый, век необычайный; /чем он интересней для историка, /тем для современника печальней". Интересно будет о нашем времени писать новым эйдельманам. Но и трудненько им придется. Он-то копался в архивах, а нынче сколько уходит в небытие из-за нашей телефонно-компьютерной жизни. Придется им изучать нас по косвенным свидетельствам. Но и Эйдельман много работал, используя косвенные свидетельства, - пусть учатся у него.
   Работал он, скажем, над материалами о III отделении. Чтобы выяснить, каковы были штаты тайной полиции - прямых, официальных бумаг не найдено, он выискал заметочку в "Петербургских ведомостях" о юбилейном банкете этой конторы, где сообщалось читающей публике, что на действе присутствовало все отделение в полном составе и было выпито тридцать пять бутылок шампанского. Можно делать вывод о штатах тайной полиции сто пятьдесят лет назад, прикинув, сколько на подобном банкете прилично было выпить. И следующий вывод-вопрос: сколько бы понадобилось бутылок и каких для юбилейного банкета нынешней тайной полиции, хотя бы только ее московского отделения?
   Интересное время! Будто когда-то время было неинтересным. И дело не только в аллюзиях с кукишами в карманах. Однажды после встречи с читателями в Амурской области, в городе Зее, куда более двадцати лет назад нас с Эйдельманом занесло с рекламно-пропагандистской поездкой какого-то издательства, один из слушателей его бурного рассказа об эпохе Ивана Грозного восторженно сказал Тонику: "Вот такие нам лекции нужны сегодняшние, актуальные, а то все про космонавтов, международное положение, пятилетку. А нам нужно актуальное. - Он с наслаждением повторял это слово. - Актуальное, как сегодня..." Это был рабочий со строительства электростанции. Тоник часто вспоминал эту устную рецензию и с полудетским, но оправданным тщеславием убеждал себя, что "рабочий люд правильно понимает актуальность". Привычка оглядываться на рабочий люд хорошо вбита в наши мозги.
   Были мы с ним, в поездке по Италии, где также встречались с читателями нашей книги о фактах, сюжетах, роли и значении итальянской культуры в становлении русской государственности и национальной цивилизации. Книга была еще не прочитана, она лишь появлялась на прилавках, вслед за конференциями с нашими выступлениями. Никто нас там не знал. В вопросах будущих гипотетических читателей больше было интереса к перестройке и Горбачеву, чем к прошлому нашей страны и тем более к безвестным авторам безвестной книги. Эйдельман скучнел от конференции к конференции, или, как нынче говорят, от презентации к презентации. Все ему не нравилось - и вопросы, и их задающие, и его соавтор, и наши жены. Пока мы с ним не оказались в университете, где ученые и студенты были знакомы с некоторыми его работами, где он отвечал на вопросы людей, относящихся с пиететом к его трудам. Тотчас и небо поголубело, и не было ничего прекраснее Сицилии, и даже жены наши стали сносны. Было понимание, была мысль, протянутая в прошлые годы и обращенная в будущее, была история - и жизнь казалась прекрасной, жизнь, где он нужен и где есть о чем понесоглашаться, без стандартных приемов спора, обязательно алчущего истину.
   А на конгрессе славистов в Италии, где его встречали коллеги, где знали его работы, где тотчас стали заказывать статьи, просили прочитать доклад, он вообще почувствовал себя в своем гнезде. Резвясь интеллектом и эрудицией, он быстро рассказал итальянцам, почему именно это название носит улица, по которой они шли, в каком году была битва, в честь которой дано улице имя, с кем воевали, чем война закончилась и каким образом те бои спасли этот город. Почтение аборигенов было велико, и по возвращении домой Тоник радостно рассказывал, как заработал за проявленные знания об их городе приличную порцию великолепного виски, еще до того как все другие участники конгресса получили возможность приступить к общему питию. Тоник и на банкете показал себя более подготовленным, чем его итальянские и французские собратья-коллеги, чтобы и на этом поприще оказаться на уровне высказанных им своих исторических познаний.
   После той заслуженной порции виски и последующего принятия других напитков он великодушно похохатывал над романо-германскими коллегами. Большой, широкий, толстый, седой, с наметившейся лысиной и все же растрепанный, в расстегнутом пиджаке, с выпирающим животом, крутящий пуговицу на рубашке, что он делал всегда, когда ему было интересно говорить, он должен был произвести на них ошеломляющее впечатление.
   В самом начале поездки он испачкал брюки, столь чудовищно, что, несмотря на естественную для советского командированного ограниченность средств, вынужден был отправиться по магазинам в поисках этого всенепременно-го предмета мужского туалета. Много магазинов пришлось обойти, прежде чем удалось купить брюки нужного размера. "Хилый народец, что и говорить", - посмеивался он над ними. Что-то в этом его кураже было от богатых русских гигантов-путешественников прошлых времен. Он еще напоминал нам Бакунина. Только в этот раз был не русский, а российский, не гигант, а толстяк, не богатый, а советский, не путешественник, а научный турист и уж никак не революционер. Велика разница, хоть и похоже...
   Его успех в объяснении туземным жителям чего-то из их истории не был случайным. Неожиданные проявления всеведения далеко не всегда были экспромтом - ко всякой поездке, да и ко многим встречам, он готовился.
   Однажды он отправился в Киргизию со Смилгой, который поехал туда на какой-то симпозиум по физике, а Тоник в качестве друга, из жизнелюбия и интереса. В Киргизии, тем более среди физиков, его никто не знал, к тому же еще и не были написаны его наиболее известные книги. Кто он был для них? Какой-то хвостик при почтенном московском коллеге. То были благословенные годы, когда любое деловое, научное, фестивальное... да все, что угодно, заканчивалось роскошным банкетом. Тем более в тех местах или на Кавказе. В общем, азиатский пир... Чем гость почетнее, тем ближе к голове положен ему кусок мяса. Поскольку Эйдельман был малопочтенным членом застолья, то должен был довольствоваться куском мяса, по-видимому, поближе к хвосту. Наверное, так. И наверное, Эйдельман от этого не горевал. После первых обязательных тостов Тоник постепенно стал захватывать плацдарм общения. Поначалу слушателями были только вежливые ближайшие соседи. По мере рассказа, по ходу борьбы за слушателя, их становилось все больше и присоединялись все более дальние сотрапезники. Словно круг от камня, брошенного в воду, расширялся ареал его слушателей. Но когда он перешел на историю Киргизии, на историю их национального эпоса "Манас", - тут слушать стали все.
   Наизусть, большими отрывками он стал выдавать обществу их национальное достояние. Скоро весь стол, забыв своих именитых приезжих коллег, обратился к Эйдельману. Пришел его звездный час. Будто акын, он пел "Манас", попутно съедая и выпивая все, что было поблизости и подсовываемо гостеприимными и благодарными хозяевами. Вскоре выпитое стало подогревать и усиливать его уверенность в своих вокальных возможностях, хотя мелодии, приличествующие эпосу, ему были неведомы. Впрочем, местным физикам они тоже были неведомы. Так или иначе он собравшимся спел ли, рассказал ли, но все, что знал, и это было много больше, чем ведал о своем эпосе, да и истории своей, любой из присутствующих на банкете. Под занавес Эйдельману, продолжавшему токовать и, потому ничего не слышавшему, было преподнесено, как самому почетному гостю, самое почетное кушанье - глаз барана. Тоник быстро проглотил глаз и продолжал свое культуртрегерство. Когда наутро Смилга спросил, какого вкуса глаз, тот с удивлением уставился на него своими двумя: "Какой глаз? Не помню никакого глаза".
   Он готовился с равной серьезностью и к поездкам, и к докладам, и к походам в архивы, и ко встречам со школьниками. Самые веселые подготовки ко дням рождения, где предстояло сказать тост, а он ни одно застолье не обижал - любил тосты произносить и слушать. Он был привержен чисто русской манере застолий: без тоста не мог и глотнуть - если даже пили вдвоем.
   В товарищеской компании он тем более норовил захватить и достаточно успешно и надежно держать застолье. Для этого он шел в библиотеку, брал газетные подшивки того дня и года, когда свершилось отмечаемое событие, после чего канва серьезного и веселого тоста с историческими реминисценциями была готова. А дальше дело техники, настроения собравшихся, того, сколько до его тоста было выпито, и врожденного умения говорить. Я много раз собирался последовать его примеру перед каким-нибудь днем рождения вне наших общих знакомых. Но так и не собрался. Этим и отличается большой человек от среднего. Второй всегда собирается - первый всегда делает. Поэтому, как писал Бабель, первый оказывается королем, а у второго в душе осень...
   Тоник воспитывал в себе, холил и лелеял подчас недостижимую внутреннюю свободу. Он преуспел в этом несколько больше других.
   Он не только выстраивал лесенку собственной внутренней свободы, но разрыхлял почву, где взошла будущая перестройка, в ожидании истинных реформ.
   В эти последние годы он много написал - и не могу при этом не сказать еще раз добрые слова в адрес Юли, которая постоянно ему помогала: и подбирая материал, и делая большое количество технической работы, позволяя не отвлекаться на ту ерунду, что отнимала время от основного и задерживала надолго вчерне законченный труд. Благодаря ей завершил трилогию о Пушкине, книгу о Грибоедове - о торговой компании, созданной этим видным дипломатом и великим писателем по типу знаменитой Ост-Индской, о Французской революции, о революциях "сверху" в России. Наконец, буквально в последнюю неделю своей жизни закончил книгу "Первый декабрист", о Раевском. Я не говорю уже о многочисленных статьях, предисловиях, комментариях, подготовке архивных текстов.
   Сроднившись, сцепившись, слившись с русской культурой и историей, став ее летописцем, апологетом, любовником русской Судьбы, он под конец жизни стал получать удары разлетающимися глыбами расколотого, но еще не растаявшего айсберга. Во льду продолжали отходить от анабиоза законсервированные, трепетно сохранявшиеся и ранее других ожившие, как наиболее понятные, простые и съедобные идеи.
   В ответ на мысль Эйдельмана, что каждому человеку, каждому народу, каждой нации, прежде всего, надо искать недостатки, душевные провалы в себе, а уж потом озираться в поисках грехов, пороков и изъянов в чужих душах, пошли письма с угрозами и требованиями убраться из страны. Формальная свобода раскрывает уста и высвобождает руки всем - и внутренне свободным, и рабам. Эйдельман любил повторять слова Герцена о том, что надо любить свободу со всеми ее недостатками. Надо. Взращенные в условиях несвободы нередко тянутся к поверхностному, понятному. Хочется дождаться воспитанных в условиях свободы. Тоник не дожил. И мы когда еще доживем...
   Ему стали доказывать, что судьба историка России им выбрана неправильно (будто судьбу выбирают), что она, его судьба, принадлежит иной культуре.
   Вирус вражды стал отравлять воздух. На фоне теплых волн симпатий, которые накатывали на него в интеллигентных аудиториях, стали врываться леденящие порывы неприязни, подчас даже в стенах научных учреждений.
   В то время как "за бугром" его ждали университетские аудитории, ему открывались архивы для поиска и работы, его с почтением слушали на конгрессах и симпозиумах, здесь появилась группа недоброжелателей, ненавистников. Даже отказывали от собственного дома.
   Не думаю, что продуктивен вопрос "Кто виноват?", хотя он и очень популярен в России. На него легко ответить, правда, чаще всего ответ сомнителен. Эффективнее, по-моему, искать ответ на вопрос "Что виновато?". Пожалуй, скорее подойдешь к ответу на вопрос "Что делать?".
   "Уезжать?!"
   Он не собирался уезжать, но его подталкивали. И не власти, как это было недавно, а то коричнево-квасовое пятно с алым оттенком, что все больше расползается и, как рак, дает уже отдаленные метастазы... Когда главный импульс недовольных направлен на поиск виновных, всегда ближе всего к поверхности простые решения и находки. Два ужаса всегда в России стоят, готовые к прыжку: неприязнь к соседу и страсть к защите бедных, легко подменяемая ненавистью к богатым.
   "Упрощенцы" ищут своих "просвещенцев".
   Интересное время.
   Уезжать?
   Это было для Тоника невозможным. Уехать с той земли, что родила его героев, его культуру, то, чем он дышал...
   Интересное время! Как же глупо уезжать, когда наступило время, которого так все ждали, когда появились не полуподпольные слушатели и читатели, когда необходимо истинное просвещение, истинные его носители. Какая нелепость!
   Люди, много лет жаждавшие сегодняшних событий, начали выезжать и уезжать. Они хотели всего лишь более комфортных условий для работы, для отдыха (вот когда по-настоящему начали сравнивать - как у них и как у нас), а начался массовый отъезд.
   Подталкивают!
   Уезжать?
   ЗДЕСЬ его слушали не просто с любопытством, ЗДЕСЬ, слушая его, люди смотрели себе под ноги, оборачивались назад, строили. ЗДЕСЬ его поиск - был наш воздух.
   "Зависеть от царя, зависеть от народа - не все ли нам равно? Бог с ними" - Пушкин это написал в последний год жизни.
   Тоник умер и потому, что ответа для него не было...
   Его смерть - ответ и уезжающим, и подталкивающим. Его протестующая отставка из жизни - внезапная остановка сердца.
   Он предчувствовал или накликал: "Мои герои до шестидесяти не дожили. Ни один. И я не доживу".
   По-дурацки шутил. В свой последний день рождения поднял рюмку, хохотнул и сказал: "Это мой последний день рождения".
   Дурак! Такой здоровый, любимый, жизнелюбивый, полный сил, энергии, замыслов - и такое говорит.
   Этим нельзя было шутить, Тоник!
   Нам остается с болью вспоминать, но и радоваться, что жил среди нас такой шумный, жизнелюбивый человек, эдакий герой Рабле во плоти, в чувственных радостях ума и, в меньшей степени, тела. Его самодостаточность, проявлявшаяся по поводу чего-либо нравственного, честного, хорошего в нашем бытии, иногда производила впечатление самодовольства, но никогда не самовлюбленности, самоуверенности. Он никогда не останавливался, не пребывал в ничегонеделании, ибо всегда было что-то наработано, всегда было над чем подумать, с карандашом и листом бумаги. Он всегда работал...
   В день смерти он готовился к очередному докладу в музее Пушкина и к другому докладу, через семь дней, в Женевском университете, и очень раздражался, что Юля тянула его к врачу, потому что последнее время он жаловался на плохое самочувствие, но было некогда. Обманув, сказав, что сердце болит у нее, удалось отвезти его к врачу. Прямо во время исследования, прямо на ползущей из аппарата ленте электрокардиографа был пойман "инфаркт в ходу".
   Он позвонил из поликлиники с сомнением в голосе: "Настаивают на больнице. Как ты думаешь, может, отложить на завтра?"
   "Не возвратится более в дом свой, место его уже не будет знать его". Книга Иова.
   "На завтра!" Завтра у него не было.
   По телефону он посмеивался над ситуацией, говорил, что лучше бы коньячку принять...
   В больнице, как только врачи его увидели, тотчас отправили в реанимацию. Юлю туда не пустили. В последний путь свой Тоник попросил томик Пушкина, с которым не расстался на всю оставшуюся жизнь.
   Пушкин помогал ему жить, но не мог помочь выжить... Может быть, помог умереть? Ведь, как жил, так и хотелось бы и умереть ему. Тонику это удалось.
   Так и ушли, как жили - вдвоем.
   Я эгоист. Мне так теперь не хватает утреннего звонка:
   "Джууулиус!"...
   Тоник закончил одну свою книгу строкой из Радищева: "Пошто, мой друг, пошто слеза катится"...
   1960 г.
   ОЧЕНЬ УДАЧНАЯ ЖИЗНЬ
   Боязно описывать положительных персонажей - мы в былые годы начитались всякой мутоты о многих небесно-голубых героях, которыми засвечивали окружающую темь. Но что делать, если был такой доктор на фоне мусора и тлена? Почти тридцать лет рядом жил и работал Михаил Евгеньевич Жадкевич он помог мне понять, с чем сравнивать окружающий хлам и прах темноты. Его сущность, суть побудили меня писать книгу и следом сценарий фильма "Дни хирурга Мишкина". Но в книге много вымысла - на то она и книга.
   Миша умер - и теперь мне остается записать реальность.
   Мусорное наше здравоохранение было, а сор из избы выносить боялись. Лучше для здоровья, когда изба чистая. А сейчас все в медицине вдруг стало плохим. Стало? Было. Попадавшие в наши больницы продирались сквозь грубость, хамство, завалы тотального нищенства. С тем же встречались и в любой конторе, в милиции, в магазине, в суде, в армии... Последнее более всего сказывалось на отношениях между медиками и нуждающимися в них. (Как и между просителем и чиновником, пострадавшим или ... любым и милиционером, покупателем и продавцом...) Да, потом всегда легче виноватить кого-то конкретного. Например, врача.
   Благодарных все же оказывалось больше: люди помогали людям.
   Лет за пятнадцать-двадцать до смерти его главный хирург Москвы спросил по-светски, просто так: "Как жизнь идет, Миша?" - "Как? - недоумевающе склонил голову к плечу. - Как всегда. Семь дней - сняты швы. Семь дней сняты швы. Так и проходит..."
   Так и проходила жизнь ... и прошла.
   Вся жизнь, от первого самостоятельного шага со дня получения диплома до последнего прохода по родному отделению, за пределы которого он редко выходил, отмерялась вот этим: "Семь дней - сняты швы. Семь дней - сняты швы". Простой больничный хирург в небольшом курортном городишке, потом, там же, простой заведующий отделением, потом простой хирург московской больницы - и там же заведующий отделением. И все. А вот его карьера в денежном выражении: шестьсот рублей (то есть шестьдесят) в 1952-м, в год начала работы, - и сто восемьдесят семь в год смерти, в 1986-м.
   На похоронах, у гроба, один коллега, он же больной, доверившийся ему при тяжелом недуге, назвал покойного Михаила Евгеньевича Жадкевича "великим мастером". Он действительно был великий мастер. Он лечил людей. А если не лечил, сидел в ординаторской, изредка заходя в свое законное обиталище кабинет заведующего. Он компенсировал отсутствующую формальную общественную работу беспрерывными советами - рассуждениями, обращенными ко всем, начиная с генерального секретаря ООН, президента США, папы римского или Федерико Феллини и кончая нашим председателем райисполкома, главврачом и не нуждающимися в советах санитарками. Партийным инстанциям советов не давал. Как ему казалось.
   Он так любил свою работу, что за трудную операцию готов был платить из своего кармана. Но не мог. Любимая шутка в больнице: "Жадкевич больных себе ищет даже на улице". Однажды вечером пришел я в больницу во время его дежурства. Он звонил в центр "Скорой помощи": "Привезите нам чего-нибудь еще! Мы без дела сидим. Ночь впереди". Положил трубку и обернулся ко мне: "Я же не говорю, что не подвезли цемент, трубы... У нас все есть. Но зачем же простой?"
   Иные называли его неудачником. Но так не считали сотни людей, пришедшие на его похороны! "Неудачник" великой своей удачей почитал образ жизни, дававший ему возможность любить то, что он любил. Пусть это была его личная, а не общественная удача. Он один из немногих людей, которым не стеснялись говорить искренне, в лицо, все то хорошее, что потом с той же искренностью повторили, глядя в его мертвое лицо. И многие успели ему все это сказать, пока он был жив. Большая удача!
   Помню нашу первую встречу. В ординаторской сидел молодой человек. На коленях его лежал портфель, к которому, словно к пюпитру, была прислонена книжка. Я поздоровался, он стал подниматься... Нет - возвышаться. Он распрямлялся, он вырастал надо мной, и я думал, что это никогда не кончится. По правде говоря, никогда и не кончилось. На весь мой век осталась в мозгу картина: высокий, чуть пригнувшийся из-за портфеля, прижатого к коленям, из-под белого халата выглядывает расстегнутый ворот красно-черной ковбойки - и такие, ставшие неожиданно и мгновенно родными, глаза и улыбка. Описать их я не умею - не дано. Больше ни разу не видал я его с портфелем. И даже представить не могу, как, например, с ружьем. А дворянские его предки, наверное, любили побаловаться охотой. Миша был врач в пятом поколении, и представить его целящимся во что-нибудь живое - не могу.
   Последние лет пятнадцать он улыбку прятал. Потеряв передние зубы, так и не собравшись вставить новые, приобрел он манеру держать палец у носа, заслоняя новоприобретенную щербатость. А улыбка все равно светилась - на лбу, из глаз, на длинной кисти, которая, словно ширма в современном театре, прикрывала отсутствие когда-то необходимого реквизита. И рост остался при нем. Рост создавал ряд неудобств: ассистентам его на операциях приходилось подставлять скамеечки - высоковато оказывался операционный стол. Порой приходилось надевать на него два стерильных халата: один, как всем, прикрывавший его лишь до середины бедер, словно мини-юбка, второй ниже, завязанный на пояснице. Спецодежда в больницах стандартна, рассчитана на хирургов обычных размеров. "Не хочу, - говорил он, - чтобы сын был таким же. Больно много сложностей. В "Богатыре", когда туфли примеряешь, зеваки собираются поглядеть, как выглядит сорок восьмой размер. Неловко. Вот когда был в сборной - там легче, там все длинные, там ты не белая ворона. Баскетбол для высоких - убежище, спасение убогих. Там мы среди своих. Помнишь, был такой Ахтаев? Два тридцать два. Так я в его кеды обутым помещался. Там я чувствовал себя человеком".
   Вспоминаю Мишу рядом с профессором Еланским. Тот был много выше. Это зрелище меня успокаивало: вот ведь Миша ниже, а велик. Может, и я ничего. Много понадобилось мне прожить, проработать, продумать, насмотреться на Мишу, чтобы понять, сколь малую роль играют не только внешние отличия, но и внешние обстоятельства. Все в нем рождалось от нутряной сути его, а не от внешних радостей, неудобств, успехов или скверны. Естественность - главное качество человека. Естественность сделала его "великим мастером".
   А как написать его биографию?