- Да что ты, Миша?! А чемпионат по футболу в Мексике?! А матч Каспарова с Карповым?!
   - Да, это довод. Попробую доцарапаться...
   И доцарапался. Радовался, что наш футбол стал на уровень зрелища, приятного душе.
   Друзья-коллеги, Фальковский и Кротовский, которые когда-то учились у него, уезжали - один в Америку, другой в Баку. "Дотяни до нас, Миша". "Надо бы. Интересно, что там. Расскажете. Только, наверное, не получится". Получилось и это.
   Но силы уходили, и с каждым днем все быстрее. "Возьму тарелку в руки, а ощущение - будто ведро воды поднял". Один из друзей, желая передать Мише свое самое сокровенное, попросил у него разрешения привести священника, чтобы Миша мог исповедаться и причаститься: "Ты же врач, Миша, и знаешь, что исповедь полезна и для духа, и для физического здоровья. Тебе будет легче..." Миша согласился. А мне потом сказал: "Я очень бы хотел поверить в Бога. И жить, наверное, легче, и умирать можно с надеждой на будущее. А вот не получается. Не верю... Все такие хорошие вокруг, неловко было отказать друзьям. Я и согласился. И не жалею. Поговорил о своих грехах - что недоделал по своей злой воле, что наделал лишнего - легче стало. Священник - он как психоаналитик. Мне легче стало. Да и всем стало легче. Никто уже не смотрит на меня лицемерным бодряческим глазом".
   Он ушел от нас, мы жалеем... Себя жалеем. Себя жалко. Он мне представляется классическим идеальным эллином. Пишут, будто бы Перикл сказал такое надгробное слово погибшим согражданам:
   "Мне кажется достаточным, чтобы мужам, отличившимся в деле, и почести воздавались бы делом - например, вот этим всенародным погребением; и не надо бы рисковать, вверяя доблесть многих слову одного, то ли удачному, то ли нет. Ибо нелегко соблюсти меру в речах, где истина лишь с трудом убедительна. В самом деле, слушатель, знающий и благосклонный, может сказанное счесть недостаточным, по сравнению с тем, что он знает и хочет услышать; и напротив, слушатель несведущий может счесть преувеличением, если что услышит выше собственных сил, - ведь человек способен слушать похвалу других лишь до тех пор, пока себя считает способным на слышимое, а что выше этого, то возбуждает в нем зависть и недоверие".
   Миша не хотел, чтобы у него была могила, он хотел, чтобы пепел его рассыпали, где угодно. Я бы поставил ему памятник, хотя бы на территории нашей больницы, в нашем районе, где он жил и работал, где тысячи людей обязаны ему здоровьем своим или своих близких, как стоит в Прилуках памятник земскому доктору - его деду.
   Неужели мы менее благодарны?
   1986 г.
   MEMENTO... NO NOCERE...
   Как странно!.. Вспоминаю Леву - и ни одного серьезного разговора. Только и помнятся мне смех, шуточки, байки ушедшего времени. А ведь узнал я от него много нового и серьезного, сурового и важного. Ведь говорил мне Лева о тяжелых, даже страшных вещах, о сложности своей судьбы, о неожиданных поворотах в пути от начала века до последних дней своей жизни. Они были сверстники и ровесники - XX век и век Льва Эммануиловича Разгона. А мне помнятся лишь веселый Левин глаз, добрая улыбка, смех, застольные разговоры. Вот в том-то, наверное, и сила Добра, что оно не имеет вид суровый. Кто же это придумал, что Добро должно быть с кулаками?! Леву пропустили сквозь многокулачный строй, а он про все говорил с улыбкой. Добро все равно победит, пусть и с опозданием.
   Лева дождался долгожданной победы, негромкого торжества Добра, после чего всем нам приказал долго жить, чтоб мы еще могли посмотреть, как оно, Добро, шагает. Впрочем, я не прав - Добро не побеждает, оно всегда живо. Злу нужна только победа и, желательно, после драки. А Лева не дрался - жил, раздавал улыбки, рассказывал веселые байки прошедшего кровавого века, чем тоже торил дорогу Добру.
   Как говорится, что посеешь, то и пожнешь. И в результате Лев Разгон оказался тем счастливым человеком, который при жизни слышал обращенные к нему слова, которые чаще говорят, лишь когда человек умрет - на похоронах, на поминках. Каждому бы хотелось услышать при жизни те славословия, которые почему-то придерживают для прощания, когда сам ты уже не сможешь ни услышать, ни отреагировать. Не каждому дано. Разгону было дано. Он пожал то, что сеял.
   А начало жизни - в глухом, невежественном, голодном местечке. Затем в Москве, соблазненный утопическими прелыдениями, он через комсомол верно служил той безнравственности, которая была освящена словами пророка только что рожденного режима, будто бы нравственно все, что полезно делу рабочего класса. Как к Раскольникову на каторге, так и к Леве пришло прозрение на островах архипелага ГУЛАГ. Всей своей последующей жизнью он отмаливал грехи молодости.
   Многие, пройдя тлеющий, но сжигающий огонь наших перемен, сточные воды системы и канализационные трубы режима, все равно так ничего и не поняли. Продолжают талдычить про социальную справедливость, которая, если дробь упростить, - всего лишь одно из проявлений мести. Лева не был правоверным иудеем, равно как и христианином, но отсутствию у него мстительности и терпимости многие христиане могли бы по-хорошему позавидовать, ей-Богу... Так же и от идеи равенства не смогли отрешиться иные из прошедших наравне с Левой путь по лагерям и ссылкам. Равенства быть не может, ибо все люди разные, а потому не равные. Так задумал Господь: не могут быть равными Адам и Ева, Авель и Каин, Сим и Хам, Исаак и Исав, один блондин, другой брюнет, и седая грива не сравняется с лысиной... Каждому по делам его.
   Все, что он пережил, не прошло для него даром. Стало - Даром.
   Он заслужил право нести добро и право миловать в комиссии по помилованию.
   Лева любил выпить, но никогда не бывал при этом несносным. Когда он выпивал, еще больше лучились его глаза, и шли потоком из него добрые байки, несмотря на недоброе время. И не было в его рассказах повода для мести. Мне как-то возразили, что книги его и есть месть. Нет, пощечина - не месть и даже не оплеуха, не удар. В книгах его о своем былом, несмотря на страшные описанные им ситуации, нет ни капли мести, а только "Memento!" - помни, да "No nocere" - не навреди.
   Вспоминается мне веселая байка, он рассказывал как-то во время нашей совместной поездки.
   Был перерыв между лагерями. После войны, когда все думали, что забрезжил свет, впрочем, ненадолго, до очередной волны террора, когда свет опять погаснет... Этот перерыв Разгон провел в полуссылке, где-то в глубинах нашей родины, в деревне. Умер кто-то из вождей-подмастерьев. Обязательный траурный митинг в сельском клубе, где начальником был ветеран войны, Герой Советского Союза. С полей снят и посажен в клубе. В президиуме представители райкома. Лева сидит рядом с ветераном, ответственным за это собрание в клубе, и вдруг видит, что портрет покойного вождя перепутан, и со сцены на скорбящих взирает не покойный, скажем, Жданов, а, допустим, вполне еще живой Шверник. Лева шепнул Герою про ошибку. Тот побледнел, осунулся на глазах, всколыхнулся. Лева успел схватить его за руку. Снять, сменить, исправить!.. "Не сходи с ума. Молчи. Никто же не заметил. После митинга этот портрет уничтожь, будто его у тебя и никогда не было". Они сидели и слушали траурные речи. Так никто и не заметил, что перепутали всенародных любимцев, отцов, радетелей за этот народ и все прогрессивное человечество. Да кто же их знал в лицо! И все обошлось. Лева был уже тогда грамотный и уже тогда уберегал людей от властей.
   Почти сорок лет я знал его. Разница в возрасте на целое поколение не помешала нам сблизиться на "ты". Он был удивительно душевно доступен.
   Я познакомился с ним у старого друга его и тогда, почти сорок лет тому, моего нового, Данина Даниила Семеновича. Было дружеское застолье. Какой-то реабилитированный - их тогда было много - писал что-то детское... просветительское. Участвовал вместе с Даниным в издании научно-художественного альманаха. Все радовались его первой книге после отсидки. И все разговоры под рюмку и закуску были о прошлой, допосадочной жизни детской литературы. Основные слушатели были начинающие, я и Натан Эйдельман. Эйдельман собирал все байки прошлого и записывал их в большую тетрадь, будущую большую книгу, которую, к сожалению, так и не успел написать. Но не об этом речь. Разгон рассказывал:
   "Как-то маялись мы с Гайдаром - хотелось выпить. Аркадий был весьма пьющий, да и я не отказывался. Аркадию должны были выплатить в "Детгизе" гонорар, но день был невыплатной, а главный бухгалтер, как и подобает, был суров, и даже такой любимец издательства, как Гайдар, не мог его разжалобить. Классик детской, большевистской литературы считал, что цель оправдывает средства, и вслед за Лениным говорил: "нравственно то, что полезно нашему делу". А потому перед походом в издательство Аркадий потащил меня в зоомагазин на Кузнецком мосту, неподалеку от издательства, купил там ужа и запрятал его в портфель. Когда после долгих слов и уговоров он все же услышал от главбуха "Детгиза" ожидаемый отказ, автор "Военной тайны" выхватил змею, приставил ее к своей груди и патетически возопил: "Так пусть эта гадюка ликвидирует мою нужду!" Не устоял финансист. И мы с Аркадием отпраздновали победу..."
   А мы с Эйдельманом были очарованы, с того дня и завязалась наша с Левой дружба, позволившая перейти на "ты".
   Доброе семя и в дерьме породит, в конце концов, добро. Гнилое зерно и в самом качественном навозе будет продолжать гнить. Вся нечисть прошлого слетела с него, словно шелуха. Что было в него вложено от роду, вновь проявилось, и не только в его рассказах о прошедшем, но и в его многотрудной обыденной жизни уже после реабилитации.
   Надо обладать большой устойчивостью, плавучестью, силой, мужеством, очень добрым характером и, разумеется, талантом беспощадно понимать и исправлять собственные ошибки, чтоб сохранить не только разум, но и чистоту восприятия мира.
   Лева прожил странный, кровавый век. Собственно, даже больше. Век, он, как и возраст человека, - понятие качественное, а не количественное. XX век - короткий. Он начался с 1914 года, вместе с Первой мировой... Или того хлеще - с октября 1917 года. Закончился век смертью режима, порожденного тем семнадцатым годом, - в 1991-м...
   Разгон родился в девятьсот восьмом году и мальчишкой еще, по молодости и невежественности, после Гражданской войны пошел к свету, что виднелся ему впереди. Но свет тот, что и в тоннеле, по некоторым рассказам реанимированных после смерти клинической, предваряет смерть окончательную. Разгон дожил до конца этого века и сумел еще пожить в новом, трудном времени почти десять лет.
   Разгон пережил ребенком две войны, потрясших нашу страну. Зэком, в лагере, пережил Вторую мировую. И уже выйдя из малой зоны лагеря за колючей проволокой, в большую зону социалистического лагеря, перенес третью мировую, холодную войну.
   Разгон со светлой надеждой встретил падение режима и новое время. Он до конца жизни сохранял исторический оптимизм и верил, что придет покой и на нашу землю. Потому и сумел не только жить весело в свои весьма преклонные годы, но и описать без надрыва то, что тяжким камнем было на душе у него и всего нашего народа. Чудом, Промыслом Божиим можно считать явившуюся, словно с того света, книгу, написанную им в лагере для дочери и исчезнувшую более чем на тридцать лет. Добрые люди, которых наверняка на свете больше, чем дурных, как считал Разгон (и, как видите, Лева и тут оказался прав), эту книгу сохранили, передали ему зэковскую тетрадку. Он сумел ее прочесть дочери, хотя она и была уже пенсионеркой...
   Он сохранил любовь к жизни, тягу к новому, молодому. Я для него был мальчишкой, моложе на целое поколение, может, и на два, но всегда как-то подтягивался, услышав:
   "Юлик, пора выпить!" - Левин призыв к застолью, где он тоже весело, несерьезно реализовывал свою вековую молодость.
   Я горюю, что мне отныне больше не поговорить со старшим другом, не побалагурить с ним, не рассказать новый анекдот; некому со смехом сквозь слезы вспомнить правоохранников, противопоставлявших себя правозащитникам. Родного собеседника нет.
   Он избыл свою миссию на этой земле. Он достойно завершил свою жизнь. Все естественно, таковы законы природы. Он был в ладу со временем. Сначала он был прельщен и очарован утопией, потом страдал и разочаровывался в утопии, потом, вместе со всем временем, дождался слома утопии и поражения порожденного ею режима. Он жил в ладу со временем.
   Он в истории, но нам, рядом с ним жившим, знавшим его, любившим его, выпивавшим с ним, будет очень его не хватать. С любимыми трудно расставаться. Себя жалко...
   1999 г.
   ЗАВЕРШЕНИЕ
   ...Вот и закончил я книгу о людях, что встречались мне на тропинках пересечения двух моих ипостасей - медицины и литературы. Не знаю, что было мне женой, что любовницей, как делил эти два дела для себя Чехов. И то любил, и другое.
   А написанное... либо обратится все в тлен и прах, либо сгодится кому-то в будущем, кто почему-то задумается над нашей жизнью...
   Вспоминаю пятьдесят шестой год. Мы только чуть высунули головы из нор, подглядывали в чуть приоткрытую дверь. Мы стали появляться "в свете". В залах, на конференциях, поэтических вечерах, а то и в ресторане ЦДЛ. Мы таращились и спрашивали "Кто это? А это?" - "А это Сурков... Тихонов... Фадеев..."
   А вот и второго ранга писатели и поэты: "А это кто?" - "Кирсанов". "Да разве он жив еще?" - "Он молодой еще, ему что-то около пятидесяти". А если появлялись сидевшие по лагерям, с того света прибывшие, так и вовсе мы падали от удивления, будто те совсем из какого-то древнего мира прибыли. Вскоре появились и новые, молодые, которых мы знали, узнавали, приветствовали. Ради удивления ходили на вечера Кирсанова или Асеева, но валом ломили на Слуцкого, Самойлова, а потом и плеяда нашего поколения показалась нам на эстрадах.
   Теперь, когда кто-нибудь из нас появляется "в свете", молодые так же таращатся и спрашивают: "Кто такие?" - "А это кто?" - "Крелин". - "Кто такой?" - "Хирург. Писал когда-то что-то. Не знаю, что сейчас делает. Может, еще работает. Кто-то у него, кажется, лежал. А вот пишет ли? Давно уж мне ничего не попадалось. Но жив". - "Ах, да-да! Вспоминаю. Я же его видел здесь как-то, он сидел, выпивал с Эйдельманом... или с Самойловым... или с Коржавиным... Но не сам по себе". Кому я нужен? Кто знал меня? А вот и нужен, и знал, если болезнь призовет и скует некое подобие уз дружбы.
   Впрочем, здоровые и безо всяких болезней, мы, тогда еще молодые, тянулись друг к другу.
   Помню, как радостно когда-то встретились и долго терзали друг друга содружественными раздумьями Эйдельман и Распутин... Друзьями были Бакланов и Бондарев... В университете одну дистанцию на стадионе бегали рядом два Стасика - Рассадин и Куняев... Эх!.. Да что говорить!..
   Главное - за столами сидели единомышленники. И беседы наши, хоть на уровне "кто с кем живет", хоть на уровне, "кто как написал", хоть на ином уровне - кого не напечатали, кого куда-то не пустили, кого посадили или могут, кого куда переместили и от кого ждать послабления или частичного на что-то разрешения - все наше...
   Много было хорошего, много дурного. Хотя поистине хорошей, пожалуй, была лишь наша молодость. Плохое было на поверхности. Порой хотелось и в дурном выискать нечто хорошее. За ниточку из темноты души вытянешь что-то светлое - и самому светлее мир кажется... Трудно было в плохом найти доброе. И все время тянуло взглянуть на всех глазом протестующим.
   Увидеть в плохом хорошее - это перспективно. Да, нам было плохо - но нам было и хорошо. У нас был клуб свой, ЦДЛ. Мы там, как нынче говорят, тусовались... А за соседними столами сидели люди, с которыми никогда бы не сел не то что за один стол, на одном поле не стал бы... Но не было возможности иметь свой собственный клуб. Но и у них не было такой возможности. Да ни у кого не было... Но были мы все там под глазом и под ухом...
   Нас издавали и аккордно платили немалые деньги. Я мог жить в долг, а потом выходила книга - и аз многогрешный расплачивался. Мы печатались, но порой выходило, пусть и чуть-чуть, но не так, как написалось. Впрочем, и в медицине бывает это "чуть-чуть"...
   Мне все же досталось чуть меньше унижений за счет профессии. Взятка не взятка, побор не побор, а ты - мне, я - тебе. Сейчас мне живется труднее, но логичнее, понятнее. Не колеблются требования, вежливо именуемые пожеланиями, в унисон линии партии, которая колеблется от самых неожиданных и неожидаемых дуновений, а то и ветров.
   А какая была прекрасная вещь дома творчества! Сколько радостей и удобств для работы было в "Дубултах", "Пицунде", "Переделкине" и в других замечательных местах. Но и там порой приходилось унижаться, просить... Не было какого-то места, чтобы за мыслимую плату снять номер и работать, а рядом чтобы были друзья-коллеги. А мы бы там и работали, и куражились. Раньше бывала такая возможность, не всегда, но бывала, а самое главное, были мы молоды.
   И сейчас, когда ностальгически вспоминаешь хорошее прошлое, забываешь, что главное было в нашем возрасте - здоровье, друзья...
   Иных уж нет, и мы уходим. То ушедшее время не способствовало ни здоровью, ни долгожительству, но, может, внутреннее сопротивление ему улучшало нашу творческую потенцию.
   Впрочем... быть может, все это моя фантазия.
   Что ушло, то ушло. И мы простились с ним без сожаления.
   Но не найти мне сил и слов выразить боль и горечь по ушедшим друзьям.
   Вот где основа ностальгии - друзья.