Страница:
Говорят, если уж очень высок отец, природа отдыхает сыновьях. На Тонике природа не отдыхала - Тоник сделал следующий шаг.
Любовь к книгам разнилась у отца и сына. Отец библиотеку собирал и бдительно следил за отданной книгой. Не любил он, когда книга надолго покидала свое место на полке. Читать давал, но записывал и каждый раз напоминал. Он знал нас, этот старик. Для Тоника же главное было донести до другого информацию любым способом. Передал - и пошел дальше. Все, кроме книг, в то время было малоинформативным. Если говорить об информации правдивой. Все началось потом, а пока - лишь книги. Книги из своей домашней библиотеки Тоник щедро раздавал. У нас у всех в сороковые годы дома было не так уж много книг. Эйдельмановская, отцовская, библиотека - в те годы редкость. У кого пропали книги за время эвакуации или фронта, у кого их не было и до войны. Интеллигентность не поощрялась.
Отец Тоника вернулся с войны только после японского постскриптума - с книгами еще было более или менее, да и эвакуация снимала с сына всякие подозрения за некоторые библиотечные пропажи. Но довольно скоро Яков Наумович Эйдельман оказался в Воркутлаге. За пропаганду сионизма. Хотя СССР активно поддержал создание Государства Израиль.
Бог смилостивился - Сталин умер (как говорил Тоник, "великий сдэх") до того, как опричники его смогли добить старика. Вместе с немногими оставшимися в живых лагерниками возвратился домой и Яков Эйдельман. После первых объятий, поцелуев, восклицаний и слез старый "сионист", оглядывая сына, наверное, словно Тарас Бульба, приговаривал: "Поворотись-ка, сынку!" А может, сын, дождавшись отца, восклицал: "Поворотись-ка, батько!"... и поворотил батьку ненароком лицом к книжным полкам, зиявшим черными пустотами...
Может, нечего было есть, вот и распродали? Да нет - жажда нести свет в мир. Как же: Господь дал Моисею в руки Завет и поручил народу своему нести свет в мир. На атеистического отца эта религиозная демагогия повлиять не могла. Лишь радость встречи отложила неминуемые выяснения причин уменьшения библиотеки. Уже на следующий день Тоник лихорадочно выспрашивал, кому он что давал читать. Да ведь разве все упомнишь! Не было у нас привычки записывать. Да она у него так и не появилась, хотя впоследствии к книжной собственности он стал относиться более трепетно.
Яков Наумович рассказал Тонику притчу по поводу библиотечных потерь. Некий отец сказал сыну, что оставит ему наследство лишь в том случае, если сын сумеет заработать что-либо сам. Сердобольная мать дала тайком сыну драхму, но отец, посмотрев на нее, бросил в огонь. "Это не ты заработал". Еще и еще раз пыталась мать выручить сына, но каждый раз отец почему-то догадывался и кидал монету в огонь. Безвыходное положение заставило сына пойти и заработать эту драхму. Но отец и эту монету кинул в огонь. Сын бросился в огонь за монетой: "Ты что! Я ее заработал!" - "Теперь вижу, что ты ее заработал!" - сказал отец.
Не очень-то удалось Тонику ликвидировать библиотечные прорехи. И до самой его смерти одной из традиционных шуток в нашей школьной компании оставалось: "Отдай четвертый том Агасфера".
Вскоре на книжных полках в их доме появились дацзыбао, написанные рукой отца: "Ты мне друг? Зачем же портить встречи? Об книгу дать не может быть и речи"; "Не подвергай меня мученьям ада: книга не девушка - щупать не надо". Под каждым плакатом подпись главного литературного любимца нашего поколения - Остап Бендер. Тоник на этом фоне гляделся голубеньким воришкой Альхеном. Если "Краткий курс" мы цитировали с ерничаньем и недобрым смехом, то книги Ильфа и Петрова обильно вспоминались, и смех при этом был радостный и доброжелательный. В свое время эти книги казались нам форточкой, в которую врывались умеренные порции свободы слова. Тоник был не из последних знатоков сих кумиров наших.
В общем, старик оказался вполне своим парнем, что и позволило на его юбилее кому-то из нашей компании произнести тост: "Наконец-то одному из нас исполнилось семьдесят лет". Господи! Как Тоник любил рассказывать в других компаниях про этот тост - он гордился своим отцом! Как бы я хотел, чтобы все мною сейчас написанное прочел бы он сам! Когда мы поймем: все, что говорится после смерти, так хорошо бы услышать при жизни? Сколько хорошего ему было недосказано, им не услышано!..
А может, это мелочь - все эти воспоминания о книгах, об отце, о библиотеке? Да нет - вдруг удастся восстановить домашнюю, личную, не общественную обстановку, в которой Тоник рос? Просто личное всегда выше, во всяком случае, должно быть выше общественного. Вечно мы все сваливаем на обстоятельства, на приказания сверху, свыше. Первородный грех человечества и в том, что Адам не отвечал за свой поступок, а пытался свалить на Еву. А та, в свою очередь, на Змия. Расплачиваются - все до сего дня. Каждый виноват, каждый отдельно должен вспомнить свой личный грех, свою личную слабину и лично каяться за общие беды. Чтоб не исчезли в обществе отдельные личности - кирпичики, из которых складывается культура цивилизации.
Слава Богу, в Эйдельмане сумела сохраниться личность, какой она была записана в книге его судьбы.
Вспоминаются, вспоминаются эпизод за эпизодом, сюжет за сюжетом из его жизни, прожитой на моих глазах на протяжении почти полувека. Вспомнить хочется все, да нет у меня той способности, чтоб воспроизвести это на уровне его таланта, жизнелюбия, сочетания практичности и наивности натуры.
Можно раскрыть его книги - там и мысли его, и чаяния, и оценки прошлого, предупреждения, опасения, тревоги и надежды. В книгах сильные черты его Я, а мне не хватает человека - слабого, страдающего, любящего, чего-то алчущего, в чем-то неудачливого, неясно чего добившегося, мечтающего о несбыточном... Книги, литература, наука, общественная жизнь его - это малая толика существа Тоника. Не разглядишь его в книге сидящего за столом, занимающего громадное пространство своими реальными, физическими размерами, руками, тянущимися через весь стол, хватающими еду, запихивающими ее в рот, вслед опрокидывающими туда же рюмку, и все в спешке, потому что надо успеть рассказать всем участникам застолья все то новое, что узнал на днях, и двадцать лет назад, и узнавал все прошедшие пятьдесят, но сидящим нынче рядом рассказывать не доводилось.
А еще надо от сотрапезников услышать тоже что-то новое - услышать, запомнить, понести дальше. А если кто удачный анекдот расскажет! Уж тогда Эйдельман занимал все звуковое пространство своим странным, крякающе-хрюкающим смехом.
Начинал застолье он с масла. "Зачем?" - спросил я его как-то. "Чтоб сильно не опьянеть". - "Зачем тогда пить?" - "Чтоб общаться, говорить, слушать, запоминать. Это главное". Вот именно!
"Вокруг него всегда стоял легкий шум", - сказала однажды наша общая приятельница. Легкий ли? Тоник сразу становился центром застолья - центром познания, центром веселья. Застолье - особая форма передачи и получения информации в пределах совмещающихся и не полностью пересекающихся кругов. Способ их взаимопроникновения. Тоник бражничал, но при этом "ловил кайф" не от самого стола, не от того, что было на нем, а от тех, кто этот стол окружал.
Был он и центром прогнозов, рассуждений, и центром оптимизма. Быть пессимистом, говорил он, легко. Легко и чувствовать себя умным и другим показывать свой ум, когда вещаешь, что все будет плохо. Совсем другое дело - как весомо аргументировать, что, может, и хорошо будет?..
Стоило наступить в застольном общении моменту, когда все новое донесено до всего стола, но обстановка требует дальнейших разговоров, настроение требует, а силы остались у него одного, а повторяться он стеснялся, - тут он начинал выдавать "на-гора шлак", как говорил ближайший друг Смилга. Например, вдруг сообщит Тоник, с какой скоростью летит Земля, или длину Транссибирской магистрали, или начнет перечислять всех монархов Испании, или, скажем, Китая, а то и Древнего Египта. Зачем? Тут уж кто-то из друзей, чаще всего тот же Смилга, не упустит случая, окоротит: "Так, Тоник, давай, давай, строй террикончики, выдай еще на-гора". Эйдельман первый же начинал смеяться. И в этих терриконах, и в полезной информации, и в спешных попытках между двумя глотками пользу принести было нечто раблезианское, хотя даже интеллектуальный Панург вряд ли доходил до таких высот жизнелюбия, когда передача информации другому может сравниться с высшими чувственными наслаждениями. Которых Тоник тоже не чурался.
Если он выпивал в своей компании, то самочувствие на следующий день оставалось удовлетворительным и запас радости помогал работать. В чужой, просто светской компании далеко не всегда он мог сохранить комфортное состояние, как физически, так и психологически.
Закон - пить только со своими - совсем не строго им выдерживался. Впрочем, это самый нарушаемый закон в мире. Да порой и не знаешь, что пьешь с чужим. Вон и пушкинский Моцарт пил последний раз со своим: "Постой, ты выпил без меня!" Тоник и сам был в значительной степени Моцарт, хотя временами "поверял алгеброй гармонию". В своей компании он радостно возвещал при спорах, когда шумели все: "Меня вам все равно не перекричать!" Порой и ошибался. Так это ж среди своих. Если б жена его Юля не ставила время от времени заслоны многочисленным приглашениям в гости, на встречи-лекции, то многих его книг мы бы сейчас не имели. Он любил быть центром застолья, ему нравилось... Чуть было не написал "нравилось нравиться" - это было бы неверным. Ему нравилось, чтоб люди нравились ему. Может, это было одной из главных побудительных сил его терпимости. И в плохом он старался найти нечто хорошее, примиряющее с порядочностью. Естественно, был предел, когда он становился неуправляемым и, забыв все правила приличий или, более того, законы осторожности, вдруг начинал переть, словно танк. Однажды он озлился на поучения деятелям культуры со стороны держателя второй печати государства Лигачева, когда осуждать столь высокое начальство было не только не принято, но еще и считалось опасным. Свои возражения Тоник высказал публично, да еще в присутствии иностранцев, выступая в каком-то собрании в Доме кино. Некоторые из его доброжелателей были повергнуты в шок. "Нервы не выдержали", - объяснял он.
Когда исчезает из жизни такой "носитель информации", как посмеивались мы, или "учитель", как называли его ученики, или "наставник", как прочел я в некрологе одной зарубежной русской газеты, когда вдруг уходит великолепный ученый, писатель, сотрапезник, собеседник - возникшую пустоту трудно заполнить. Есть незаменимые люди. Новые народятся, но его никем не заменить. Казалось бы, какое отношение мой Тоник имеет к людоедству Сталина? Но вот умер Эйдельман, и сразу вспомнилась дурацкая, неумная, бесчеловечная сталинская фраза. Чуть было не сказал "мысль"!.. Сталинское безмыслие, бессмыслие. Впрочем, смысл во всем этом был - уголовный, каннибальский. Да ведь все люди незаменимы для близких.
Старые люди хорошо помнят, что было в далеком прошлом, однако слабы в деталях последнего времени. Почему-то, хоть это и было в детстве, обстоятельств знакомства с Тоником я совершенно не помню. Знаю, что это был седьмой класс, сорок третий год. Он только что вернулся из эвакуации, из Заволжья, из деревни. Отец был на фронте, мать учительствовала. Помню легенды-рассказы, как он там в деревне слушал сообщения по радио, затем ниткой, булавками и флажками отмечал на карте линию фронта и каждый день обстоятельно растолковывал окружавшим его деревенским женщинам положение на западе, где были их мужья.
Тоник так много и с такой любовью рассказывал про наше школьное время, что порой само событие выветрилось у меня и полностью заменилось его рассказами. Моя память, весьма ординарная, сильно подавлялась его суперпамятью. Я не столько сам вспоминал, сколько слушал его рассказы. Он не любил повторяться при других, но я был обречен много раз слушать все байки из нашего общего прошлого, и в моей голове больше версий Тоника, чем собственных моих воспоминаний. Он фантастически помнил все мыслимые и немыслимые исторические даты. Событие знать не фокус, но помнить даты мелких и попросту дурацких происшествий, даты правления какого-нибудь ничтожества, казалось нам сумасшедшим сверхзнанием. В юности он поражал этим девочек, мы выставляли его как нашу общую достопримечательность, а порой и пользовались в своих романтических целях. Подобные развлечения и камерно-эстрадные представления перешли в репертуар наших молодых застолий. Можно было дать задание Эйдельману сказать тост, чтобы, допустим, он упомянул даты жизни каких-нибудь пяти (по заказу) монархов. Да еще придумает наш постоянный тамада Смилга несколько имен из истории искусств, три события из галантной жизни французских королей, революции Древнего мира, чтоб Тоник обязательно указал точный год произошедшего и наконец, чтоб вышел на тост за здравие или в честь кого-либо из участников. Тоник исправно все это проделывал, к нашему восторгу и к удивлению присутствующих новичков.
Однажды, лет двадцать пять назад, мы с Тоником, взяв командировки с каким-то заданием от разных редакций, поехали во Владивосток провожать Белоусова и Смилгу, уходивших в экспедицию на Тихий океан. На прощальном банкете Тоник настолько покорил присутствующих местных вершителей дел и событий, что нам тут же устроили путешествие на Курилы. В результате не мы провожали наших друзей, а на следующий день они приветственно махали нам, стоявшим на палубе, гордо надувшимся от негаданной удачи. На теплоходе, где нас представили капитану, Эйдельман опять исхитрился своими исторческими рассказами так поразить прекрасного пожилого морского волка (с которым, кстати, потом он много лет переписывался), что тот по просьбе Тоника разбудил нас в пять утра и, нарушая ради него международные законы, подошел непозволительно близко к берегам острова Хоккайдо. Эйдельман это считал вполне нормальным - не мог же он быть поблизости от Японии и даже не посмотреть на ее берега!
До последних дней, когда мы вместе ехали в машине, он затевал игру, глядя на номера идущих рядом или навстречу автомобилей. Если номер начинался с нуля или единицы, обязательно сообщал, что в этом году был избран такой-то папа римский, взошел на престол какой-нибудь король или великий герцог, произошла какая-нибудь битва или случилось землетрясение все, что вскипало в его памяти из года проехавшего мимо номера. Он меня так этим заразил, что и я каждый раз норовлю что-нибудь вспомнить, но лишь приблизительно и лишь из российской истории. Например, машина встретилась с номером 14-73. Тоник спрашивает меня: что за год? Я бодро: за семь лет до великого стояния на Угре Ивана III. Радости от моего хитрого невежества ему хватало до самого конца поездки. Он мне тут же сообщал, что происходило в тот год во Франции, Англии, Ватикане.
Это все, так сказать, отходы от настоящих занятий Тоника историей. Радость от занятий в архивах для него превышала многие радости жизни. В нем постоянно билось беспокойство ученого. Он беспрестанно высчитывал, вычитывал и вычислял, где может находиться - в каком архиве, в какой стране, в каком доме или фонде - тот или иной гипотетический документ. Чутье архивного археолога, интуиция ученого, обширные знания подарили ему много открытий.
Наверное, мало чутья и интуиции. Без любви к делу продуктивность нулевая либо ложная. Тоник любил архивы, и они отвечали Тонику взаимностью. Он любил пожелтевшую бумагу, выцветшие чернила, следы песочной присыпки на высочайших резолюциях, лак, защищающий императорские слова от времени, да и просто архивную пыль он любил. В архивах он не уставал, а с наслаждением удивлялся. Как поет Городницкий: "Не страшно потерять уменье удивлять, страшнее потерять уменье удивляться".
Помню радости его, еще в молодые годы, от первых архивных блужданий. "Представляешь, открываю дела, которые сотни лет никто не трогал. Каково ощущение!" - "А с чего ты взял, что никто не трогал?" - "Сам посуди, начинается информация. - Дело XVII века. При Алексее Михайловиче. Написано приблизительно так: дело об отрывании пальцев на базаре во время драки. А?!" - "Ну и что? Почему никто не смотрел?" - "Открываю папку, а оттуда вываливаются засушенные пальцы трехсотлетней давности. Если бы их кто увидел раньше, я б их сегодня не увидал. Триста лет назад они хватали, может, мясо, может, парчу или парусину, может, пирожки продавали. А может, Алексашка Меншиков оторвал, когда еще был пирожником-лотошником? Вешдоки против Светлейшего! - и мысль в сторону. - Любят в НКВД сокращения: вещдоки, компромат, теракт, Гулаг... - и снова к началу разговора. - Эх, был бы я беллетристом, чего напридумать можно! Про Алексашку можно написать и похлеще, чем Алексей Толстой. А? А талантлив был, проходимец. Но проходимец. На Щеголева чем-то похож. Такой же..." Тут его надо остановить. И вообще запутаешься: кто проходимец - Алексашка, Толстой, Щеголев? А хочешь слушать, будет говорить до бесконечности. Случалось, что, оттолкнувшись от находки, он все же кидался писать нечто беллетристическое: был у него рассказ о вызове на дуэль неким Сыщиковым императора Николая. Долго этот рассказ лежал в ящике, пока удалось его напечатать.
Но все это потом... потом. А сначала только любовь к архивам. Чуял он архивную новь.
Давняя поездка в Благовещенск. Мы прогуливались по городу. Та же компания: он, Белоусов, Смилга и я - остановились перед вывеской городского архива. "Погуляйте минут пятнадцать-двадцать, подождите меня. Посмотрю, что у них. Что-то тут должно быть. После Читы, Иркутска, Акатуя, Нерчинска, чую я, что сюда тоже должен был черт занести чего-нибудь. Посмотрю только, чьи фонды у них". Прибежал через полчаса с глазами, пылающими от восторга. По спискам, не залезая в архивы, просто рассчитав, как в шахматной задаче, он обнаружил документы Российского МИДа XVIII века. Их никто никогда не смотрел. Мы должны были уезжать. И он помчался в местный педагогический институт на истфак - просить, умолять, вдохновить, наконец, их разобрать найденный архив, покопаться в нем, ибо там наверняка должно быть много интересного. От него благосклонно приняли подарок, но не знаю, воспользовались ли им. Никогда он не ощущал себя хозяином нового - хозяин весь мир.
Он любил дарить. Он любил любить. К сожалению, редко мог отказать. Порой давал несправедливо добрую рецензию. Отметив в тексте недостатки, сделав кучу замечаний, он в конце напишет доброжелательное заключение с надеждой на хорошие результаты окончательной работы. Бывало, что заключением пользовались, а замечаниями пренебрегали. А потом - справедливо недоумевающие рецензии в газетах. Так было, например, с бурляевским фильмом о Лермонтове. Вспоминаю о нем как о наиболее нашумевшем случае.
Добрым словом должен еще раз, вспоминая подобные казусы, не забыть Юлю - если б не ее заслон, многие добрались бы до него, и пришлось бы Тонику хлебать помои от порой беспринципной своей доброты. А я его понимаю: одна из самых неприятных необходимостей - быть принципиальным. В этом есть что-то бесчеловечное. Пусть меня за это казнят, но к концу жизни к такому выводу я пришел.
Порой он вдруг, причем без какого либо насилия над собой, совершенно автоматически, начинал оправдывать не всегда корректные действия или недоброкачественные работы. Без особого труда прощал и искал оправдывающие объяснения, если эти работы, поступки неблаговидные даже были направлены против его идей, мыслей, дел. Вполне возможно, что первая реакция, бурная, темпераментная, хоть и мимолетная, была более искренней. Но мне кажется, в том и есть одна из черт интеллигентности - подавлять любое агрессивное внутри и вести себя не по воле характера и темперамента, но по канонам порядочности, чудачествам интеллигентности, правилам нравственности. Да, вспыхнул, обиделся... задумался. Но вскоре после вспышки начинал искать изъяны в себе, в своих словах, сказанных или написанных. И, не дай Бог, находил! Тогда начинал злиться, раздражаться на всех, винить всех, но быстро успокаивался и... спускал собак на кого-нибудь из близких.
На чужих в этих случаях явный гнев не распространялся. Человек есть человек, и когда сам виноват, редко с этим примиряешься тотчас. Должно пройти время. И порой вдруг мысленно начинаешь защищать своего оппонента. И так бывает. Праведное с грехом порой меняются местами, как и удача с невезением, или здоровье и болезнь - мысль небогатая, да просто помнить надо, что когда-то наступит и противоположная фаза. Я хочу сказать, что у Эйдельмана все же в действиях преобладала фаза защитительная для оппонента. Уж что там в душе творилось, можно лишь предполагать. В дискуссиях он все время говорил: давайте искать доводы "за". А как порой не хочется даже думать о доводах "за" у того, кто со мной не согласен.
Как-то ехали мы в такси. Водитель увидел женщину, переходящую улицу над подземным переходом. Благородно вознегодовав, шофер пронесся по луже так, чтоб окатить грязью нарушительницу дорожных правил. "Ходят, где ни попадя, - удовлетворенно выдохнул он. - Я научу их путем ходить..." Ах, как не хотелось выходить из машины - не так-то просто найти другую. Но какой был выход? "Рабская психология наизнанку, - ворчал он. - В книге иной раз прочтешь - едет барин в пролетке, окатит смерда грязью с головы до ног, а тот лишь констатирует: ишь, наш-то гуляет. То - без умысла, а тут - жить учит человека, да чтоб мордой об пол..."
Уж какое тут доброжелательство! Ищи его. Но он искал. И опять эта присказка: "Давай искать доводы за... Да, плохо написано, но давай судить о нем по лучшим вещам... Гадко, конечно, но сколько доброго он сделал". Не обсуждаю - лишь констатирую. Наверное, это и есть основа оптимизма: "Так ведь и в Ставрогине Достоевский находил что-то человеческое".
Тонику пришлось пережить напряженную ситуацию, когда он был исключен из комсомола, уволен из школы; но самым пиком напряжения стали, разумеется, допросы в КГБ. Группа молодых историков подпольно подвергла ревизии какие-то марксистские или ленинские положения. Он в этой группе участия не принимал, но их общи труд прочел и сделал какие-то замечания. С чем-то был не согласен. Происходило это в период венгерских событий и как-то соответствовало эпохе - вся группа оказалась в тюрьме. Кто-то из подследственных или свидетелей дал показания, что Эйдельман свои соображения доложил этой группе младомарксистов. Вызвали Тоника в Лубянкоград. Дали прослушать запись показаний его товарищей. Но, по-видимому, не было указаний увеличивать количество виновных. Мягко говоря, с точки зрения нормальной морали, показания его товарищей были недостаточны корректны - ему грозила статья за недоносительство. Тоник прошел по делу как свидетель и ничего усугубившего положение попавших в беду не сказал - что нормально. Но уже и после, получив толику "бытовых репрессий", он продолжал выискивать причины, по которым друзья эти были вынуждены припутать его к делу. Не только не держал камень за пазухой, но и старался в наших глазах оправдать их. Он не себя оправдывал - он-то сохранил чистоту в грязи допросов, он жаждал чистоты запачкавшихся. И действительно, как судить тех, кто попал в пасть Молоха, тем, кто этого избежал. Тоник почувствовал, услышал скрежет акульих челюстей.
Он исследовал протоколы допросов декабристов и старался вникнуть в проблему, по-видимому, неразрешимую, - можно ли заведомо, безоговорочно разрешать себе кидать камни в людей, оказавшихся между жерновами сумасшедшей, чудовищной мельницы. Думаю, кстати, что и жерновам нелегко они в конце концов стираются. Эйдельман в книгах своих не судил, а исследовал - имеющий уши слышал... и слышал с пользой для себя: для наших современников читать эти исследования было даже практически полезно.
В конце школы перед Эйдельманом встала проблема: математика или история. Математику он знал, хорошо успевал, любил. История! Это книги, это знания обо всем, это, наконец, постоянная игра. Об одной игре с датами на автомобильных номерах я уже писал. Была у нас и другая игра: матч на эрудицию. По очереди задавали друг другу вопросы. Игра довольно тупая, но радости от нее мы получали много. Всегда можно натаскать из книг вопросов, на которые ответить было весьма мудрено. Тоник все же исхитрялся выходить победителем чаще других. В этих вопросах подготавливались те "терриконы шлака", которые будут нас так радовать в зрелые годы. Ну, скажем, от чьего имени ведется рассказ о Магеллане в книге Цвейга? Что такое локсодромия? На каком языке говорила Клеопатра? Сколько лет было Людовику XIII в "Трех мушкетерах"? Имя Жорж Санд? Сколько великих яблок можно вспомнить из истории и литературы?.. Ну и так далее - оснований для шума много, справочниками пользоваться нельзя.
Он выбрал историю - науку обо всем - с пользой для нее и для всех нас. Приемные экзамены в университет подтвердили, в каком-то смысле, правильность решения: отметка на конкурсе по истории была пять с тремя крестами. Вся дальнейшая жизнь подтвердила детский выбор. А привязанность к другим наукам и разностороннее любопытство ко всему, что можно познать, позволили ему в пятьдесят втором году получить работу учителя в заводской средней школе Орехово-Зуева. Тоник, помимо своего предмета, сумел вести еще и иностранный язык, географию, астрономию и то ли физику, то ли математику. Он ездил в Орехово из Москвы два раза в неделю и говорил, что очень удобно изучать язык в течение трехчасового сидения в поезде туда и столько же обратно. Это было время самого расцвета государственного антисемитизма, и его поначалу согласились лишь терпеть, потому что кто-то обещал директору завода, которому принадлежала школа, за прием Эйдельмана две тонны цемента. Тоник очень любил эту историю и сделал ее своей традиционной застольной новеллой - про то, как узнал себе цену: две тонны цемента...
Любовь к книгам разнилась у отца и сына. Отец библиотеку собирал и бдительно следил за отданной книгой. Не любил он, когда книга надолго покидала свое место на полке. Читать давал, но записывал и каждый раз напоминал. Он знал нас, этот старик. Для Тоника же главное было донести до другого информацию любым способом. Передал - и пошел дальше. Все, кроме книг, в то время было малоинформативным. Если говорить об информации правдивой. Все началось потом, а пока - лишь книги. Книги из своей домашней библиотеки Тоник щедро раздавал. У нас у всех в сороковые годы дома было не так уж много книг. Эйдельмановская, отцовская, библиотека - в те годы редкость. У кого пропали книги за время эвакуации или фронта, у кого их не было и до войны. Интеллигентность не поощрялась.
Отец Тоника вернулся с войны только после японского постскриптума - с книгами еще было более или менее, да и эвакуация снимала с сына всякие подозрения за некоторые библиотечные пропажи. Но довольно скоро Яков Наумович Эйдельман оказался в Воркутлаге. За пропаганду сионизма. Хотя СССР активно поддержал создание Государства Израиль.
Бог смилостивился - Сталин умер (как говорил Тоник, "великий сдэх") до того, как опричники его смогли добить старика. Вместе с немногими оставшимися в живых лагерниками возвратился домой и Яков Эйдельман. После первых объятий, поцелуев, восклицаний и слез старый "сионист", оглядывая сына, наверное, словно Тарас Бульба, приговаривал: "Поворотись-ка, сынку!" А может, сын, дождавшись отца, восклицал: "Поворотись-ка, батько!"... и поворотил батьку ненароком лицом к книжным полкам, зиявшим черными пустотами...
Может, нечего было есть, вот и распродали? Да нет - жажда нести свет в мир. Как же: Господь дал Моисею в руки Завет и поручил народу своему нести свет в мир. На атеистического отца эта религиозная демагогия повлиять не могла. Лишь радость встречи отложила неминуемые выяснения причин уменьшения библиотеки. Уже на следующий день Тоник лихорадочно выспрашивал, кому он что давал читать. Да ведь разве все упомнишь! Не было у нас привычки записывать. Да она у него так и не появилась, хотя впоследствии к книжной собственности он стал относиться более трепетно.
Яков Наумович рассказал Тонику притчу по поводу библиотечных потерь. Некий отец сказал сыну, что оставит ему наследство лишь в том случае, если сын сумеет заработать что-либо сам. Сердобольная мать дала тайком сыну драхму, но отец, посмотрев на нее, бросил в огонь. "Это не ты заработал". Еще и еще раз пыталась мать выручить сына, но каждый раз отец почему-то догадывался и кидал монету в огонь. Безвыходное положение заставило сына пойти и заработать эту драхму. Но отец и эту монету кинул в огонь. Сын бросился в огонь за монетой: "Ты что! Я ее заработал!" - "Теперь вижу, что ты ее заработал!" - сказал отец.
Не очень-то удалось Тонику ликвидировать библиотечные прорехи. И до самой его смерти одной из традиционных шуток в нашей школьной компании оставалось: "Отдай четвертый том Агасфера".
Вскоре на книжных полках в их доме появились дацзыбао, написанные рукой отца: "Ты мне друг? Зачем же портить встречи? Об книгу дать не может быть и речи"; "Не подвергай меня мученьям ада: книга не девушка - щупать не надо". Под каждым плакатом подпись главного литературного любимца нашего поколения - Остап Бендер. Тоник на этом фоне гляделся голубеньким воришкой Альхеном. Если "Краткий курс" мы цитировали с ерничаньем и недобрым смехом, то книги Ильфа и Петрова обильно вспоминались, и смех при этом был радостный и доброжелательный. В свое время эти книги казались нам форточкой, в которую врывались умеренные порции свободы слова. Тоник был не из последних знатоков сих кумиров наших.
В общем, старик оказался вполне своим парнем, что и позволило на его юбилее кому-то из нашей компании произнести тост: "Наконец-то одному из нас исполнилось семьдесят лет". Господи! Как Тоник любил рассказывать в других компаниях про этот тост - он гордился своим отцом! Как бы я хотел, чтобы все мною сейчас написанное прочел бы он сам! Когда мы поймем: все, что говорится после смерти, так хорошо бы услышать при жизни? Сколько хорошего ему было недосказано, им не услышано!..
А может, это мелочь - все эти воспоминания о книгах, об отце, о библиотеке? Да нет - вдруг удастся восстановить домашнюю, личную, не общественную обстановку, в которой Тоник рос? Просто личное всегда выше, во всяком случае, должно быть выше общественного. Вечно мы все сваливаем на обстоятельства, на приказания сверху, свыше. Первородный грех человечества и в том, что Адам не отвечал за свой поступок, а пытался свалить на Еву. А та, в свою очередь, на Змия. Расплачиваются - все до сего дня. Каждый виноват, каждый отдельно должен вспомнить свой личный грех, свою личную слабину и лично каяться за общие беды. Чтоб не исчезли в обществе отдельные личности - кирпичики, из которых складывается культура цивилизации.
Слава Богу, в Эйдельмане сумела сохраниться личность, какой она была записана в книге его судьбы.
Вспоминаются, вспоминаются эпизод за эпизодом, сюжет за сюжетом из его жизни, прожитой на моих глазах на протяжении почти полувека. Вспомнить хочется все, да нет у меня той способности, чтоб воспроизвести это на уровне его таланта, жизнелюбия, сочетания практичности и наивности натуры.
Можно раскрыть его книги - там и мысли его, и чаяния, и оценки прошлого, предупреждения, опасения, тревоги и надежды. В книгах сильные черты его Я, а мне не хватает человека - слабого, страдающего, любящего, чего-то алчущего, в чем-то неудачливого, неясно чего добившегося, мечтающего о несбыточном... Книги, литература, наука, общественная жизнь его - это малая толика существа Тоника. Не разглядишь его в книге сидящего за столом, занимающего громадное пространство своими реальными, физическими размерами, руками, тянущимися через весь стол, хватающими еду, запихивающими ее в рот, вслед опрокидывающими туда же рюмку, и все в спешке, потому что надо успеть рассказать всем участникам застолья все то новое, что узнал на днях, и двадцать лет назад, и узнавал все прошедшие пятьдесят, но сидящим нынче рядом рассказывать не доводилось.
А еще надо от сотрапезников услышать тоже что-то новое - услышать, запомнить, понести дальше. А если кто удачный анекдот расскажет! Уж тогда Эйдельман занимал все звуковое пространство своим странным, крякающе-хрюкающим смехом.
Начинал застолье он с масла. "Зачем?" - спросил я его как-то. "Чтоб сильно не опьянеть". - "Зачем тогда пить?" - "Чтоб общаться, говорить, слушать, запоминать. Это главное". Вот именно!
"Вокруг него всегда стоял легкий шум", - сказала однажды наша общая приятельница. Легкий ли? Тоник сразу становился центром застолья - центром познания, центром веселья. Застолье - особая форма передачи и получения информации в пределах совмещающихся и не полностью пересекающихся кругов. Способ их взаимопроникновения. Тоник бражничал, но при этом "ловил кайф" не от самого стола, не от того, что было на нем, а от тех, кто этот стол окружал.
Был он и центром прогнозов, рассуждений, и центром оптимизма. Быть пессимистом, говорил он, легко. Легко и чувствовать себя умным и другим показывать свой ум, когда вещаешь, что все будет плохо. Совсем другое дело - как весомо аргументировать, что, может, и хорошо будет?..
Стоило наступить в застольном общении моменту, когда все новое донесено до всего стола, но обстановка требует дальнейших разговоров, настроение требует, а силы остались у него одного, а повторяться он стеснялся, - тут он начинал выдавать "на-гора шлак", как говорил ближайший друг Смилга. Например, вдруг сообщит Тоник, с какой скоростью летит Земля, или длину Транссибирской магистрали, или начнет перечислять всех монархов Испании, или, скажем, Китая, а то и Древнего Египта. Зачем? Тут уж кто-то из друзей, чаще всего тот же Смилга, не упустит случая, окоротит: "Так, Тоник, давай, давай, строй террикончики, выдай еще на-гора". Эйдельман первый же начинал смеяться. И в этих терриконах, и в полезной информации, и в спешных попытках между двумя глотками пользу принести было нечто раблезианское, хотя даже интеллектуальный Панург вряд ли доходил до таких высот жизнелюбия, когда передача информации другому может сравниться с высшими чувственными наслаждениями. Которых Тоник тоже не чурался.
Если он выпивал в своей компании, то самочувствие на следующий день оставалось удовлетворительным и запас радости помогал работать. В чужой, просто светской компании далеко не всегда он мог сохранить комфортное состояние, как физически, так и психологически.
Закон - пить только со своими - совсем не строго им выдерживался. Впрочем, это самый нарушаемый закон в мире. Да порой и не знаешь, что пьешь с чужим. Вон и пушкинский Моцарт пил последний раз со своим: "Постой, ты выпил без меня!" Тоник и сам был в значительной степени Моцарт, хотя временами "поверял алгеброй гармонию". В своей компании он радостно возвещал при спорах, когда шумели все: "Меня вам все равно не перекричать!" Порой и ошибался. Так это ж среди своих. Если б жена его Юля не ставила время от времени заслоны многочисленным приглашениям в гости, на встречи-лекции, то многих его книг мы бы сейчас не имели. Он любил быть центром застолья, ему нравилось... Чуть было не написал "нравилось нравиться" - это было бы неверным. Ему нравилось, чтоб люди нравились ему. Может, это было одной из главных побудительных сил его терпимости. И в плохом он старался найти нечто хорошее, примиряющее с порядочностью. Естественно, был предел, когда он становился неуправляемым и, забыв все правила приличий или, более того, законы осторожности, вдруг начинал переть, словно танк. Однажды он озлился на поучения деятелям культуры со стороны держателя второй печати государства Лигачева, когда осуждать столь высокое начальство было не только не принято, но еще и считалось опасным. Свои возражения Тоник высказал публично, да еще в присутствии иностранцев, выступая в каком-то собрании в Доме кино. Некоторые из его доброжелателей были повергнуты в шок. "Нервы не выдержали", - объяснял он.
Когда исчезает из жизни такой "носитель информации", как посмеивались мы, или "учитель", как называли его ученики, или "наставник", как прочел я в некрологе одной зарубежной русской газеты, когда вдруг уходит великолепный ученый, писатель, сотрапезник, собеседник - возникшую пустоту трудно заполнить. Есть незаменимые люди. Новые народятся, но его никем не заменить. Казалось бы, какое отношение мой Тоник имеет к людоедству Сталина? Но вот умер Эйдельман, и сразу вспомнилась дурацкая, неумная, бесчеловечная сталинская фраза. Чуть было не сказал "мысль"!.. Сталинское безмыслие, бессмыслие. Впрочем, смысл во всем этом был - уголовный, каннибальский. Да ведь все люди незаменимы для близких.
Старые люди хорошо помнят, что было в далеком прошлом, однако слабы в деталях последнего времени. Почему-то, хоть это и было в детстве, обстоятельств знакомства с Тоником я совершенно не помню. Знаю, что это был седьмой класс, сорок третий год. Он только что вернулся из эвакуации, из Заволжья, из деревни. Отец был на фронте, мать учительствовала. Помню легенды-рассказы, как он там в деревне слушал сообщения по радио, затем ниткой, булавками и флажками отмечал на карте линию фронта и каждый день обстоятельно растолковывал окружавшим его деревенским женщинам положение на западе, где были их мужья.
Тоник так много и с такой любовью рассказывал про наше школьное время, что порой само событие выветрилось у меня и полностью заменилось его рассказами. Моя память, весьма ординарная, сильно подавлялась его суперпамятью. Я не столько сам вспоминал, сколько слушал его рассказы. Он не любил повторяться при других, но я был обречен много раз слушать все байки из нашего общего прошлого, и в моей голове больше версий Тоника, чем собственных моих воспоминаний. Он фантастически помнил все мыслимые и немыслимые исторические даты. Событие знать не фокус, но помнить даты мелких и попросту дурацких происшествий, даты правления какого-нибудь ничтожества, казалось нам сумасшедшим сверхзнанием. В юности он поражал этим девочек, мы выставляли его как нашу общую достопримечательность, а порой и пользовались в своих романтических целях. Подобные развлечения и камерно-эстрадные представления перешли в репертуар наших молодых застолий. Можно было дать задание Эйдельману сказать тост, чтобы, допустим, он упомянул даты жизни каких-нибудь пяти (по заказу) монархов. Да еще придумает наш постоянный тамада Смилга несколько имен из истории искусств, три события из галантной жизни французских королей, революции Древнего мира, чтоб Тоник обязательно указал точный год произошедшего и наконец, чтоб вышел на тост за здравие или в честь кого-либо из участников. Тоник исправно все это проделывал, к нашему восторгу и к удивлению присутствующих новичков.
Однажды, лет двадцать пять назад, мы с Тоником, взяв командировки с каким-то заданием от разных редакций, поехали во Владивосток провожать Белоусова и Смилгу, уходивших в экспедицию на Тихий океан. На прощальном банкете Тоник настолько покорил присутствующих местных вершителей дел и событий, что нам тут же устроили путешествие на Курилы. В результате не мы провожали наших друзей, а на следующий день они приветственно махали нам, стоявшим на палубе, гордо надувшимся от негаданной удачи. На теплоходе, где нас представили капитану, Эйдельман опять исхитрился своими исторческими рассказами так поразить прекрасного пожилого морского волка (с которым, кстати, потом он много лет переписывался), что тот по просьбе Тоника разбудил нас в пять утра и, нарушая ради него международные законы, подошел непозволительно близко к берегам острова Хоккайдо. Эйдельман это считал вполне нормальным - не мог же он быть поблизости от Японии и даже не посмотреть на ее берега!
До последних дней, когда мы вместе ехали в машине, он затевал игру, глядя на номера идущих рядом или навстречу автомобилей. Если номер начинался с нуля или единицы, обязательно сообщал, что в этом году был избран такой-то папа римский, взошел на престол какой-нибудь король или великий герцог, произошла какая-нибудь битва или случилось землетрясение все, что вскипало в его памяти из года проехавшего мимо номера. Он меня так этим заразил, что и я каждый раз норовлю что-нибудь вспомнить, но лишь приблизительно и лишь из российской истории. Например, машина встретилась с номером 14-73. Тоник спрашивает меня: что за год? Я бодро: за семь лет до великого стояния на Угре Ивана III. Радости от моего хитрого невежества ему хватало до самого конца поездки. Он мне тут же сообщал, что происходило в тот год во Франции, Англии, Ватикане.
Это все, так сказать, отходы от настоящих занятий Тоника историей. Радость от занятий в архивах для него превышала многие радости жизни. В нем постоянно билось беспокойство ученого. Он беспрестанно высчитывал, вычитывал и вычислял, где может находиться - в каком архиве, в какой стране, в каком доме или фонде - тот или иной гипотетический документ. Чутье архивного археолога, интуиция ученого, обширные знания подарили ему много открытий.
Наверное, мало чутья и интуиции. Без любви к делу продуктивность нулевая либо ложная. Тоник любил архивы, и они отвечали Тонику взаимностью. Он любил пожелтевшую бумагу, выцветшие чернила, следы песочной присыпки на высочайших резолюциях, лак, защищающий императорские слова от времени, да и просто архивную пыль он любил. В архивах он не уставал, а с наслаждением удивлялся. Как поет Городницкий: "Не страшно потерять уменье удивлять, страшнее потерять уменье удивляться".
Помню радости его, еще в молодые годы, от первых архивных блужданий. "Представляешь, открываю дела, которые сотни лет никто не трогал. Каково ощущение!" - "А с чего ты взял, что никто не трогал?" - "Сам посуди, начинается информация. - Дело XVII века. При Алексее Михайловиче. Написано приблизительно так: дело об отрывании пальцев на базаре во время драки. А?!" - "Ну и что? Почему никто не смотрел?" - "Открываю папку, а оттуда вываливаются засушенные пальцы трехсотлетней давности. Если бы их кто увидел раньше, я б их сегодня не увидал. Триста лет назад они хватали, может, мясо, может, парчу или парусину, может, пирожки продавали. А может, Алексашка Меншиков оторвал, когда еще был пирожником-лотошником? Вешдоки против Светлейшего! - и мысль в сторону. - Любят в НКВД сокращения: вещдоки, компромат, теракт, Гулаг... - и снова к началу разговора. - Эх, был бы я беллетристом, чего напридумать можно! Про Алексашку можно написать и похлеще, чем Алексей Толстой. А? А талантлив был, проходимец. Но проходимец. На Щеголева чем-то похож. Такой же..." Тут его надо остановить. И вообще запутаешься: кто проходимец - Алексашка, Толстой, Щеголев? А хочешь слушать, будет говорить до бесконечности. Случалось, что, оттолкнувшись от находки, он все же кидался писать нечто беллетристическое: был у него рассказ о вызове на дуэль неким Сыщиковым императора Николая. Долго этот рассказ лежал в ящике, пока удалось его напечатать.
Но все это потом... потом. А сначала только любовь к архивам. Чуял он архивную новь.
Давняя поездка в Благовещенск. Мы прогуливались по городу. Та же компания: он, Белоусов, Смилга и я - остановились перед вывеской городского архива. "Погуляйте минут пятнадцать-двадцать, подождите меня. Посмотрю, что у них. Что-то тут должно быть. После Читы, Иркутска, Акатуя, Нерчинска, чую я, что сюда тоже должен был черт занести чего-нибудь. Посмотрю только, чьи фонды у них". Прибежал через полчаса с глазами, пылающими от восторга. По спискам, не залезая в архивы, просто рассчитав, как в шахматной задаче, он обнаружил документы Российского МИДа XVIII века. Их никто никогда не смотрел. Мы должны были уезжать. И он помчался в местный педагогический институт на истфак - просить, умолять, вдохновить, наконец, их разобрать найденный архив, покопаться в нем, ибо там наверняка должно быть много интересного. От него благосклонно приняли подарок, но не знаю, воспользовались ли им. Никогда он не ощущал себя хозяином нового - хозяин весь мир.
Он любил дарить. Он любил любить. К сожалению, редко мог отказать. Порой давал несправедливо добрую рецензию. Отметив в тексте недостатки, сделав кучу замечаний, он в конце напишет доброжелательное заключение с надеждой на хорошие результаты окончательной работы. Бывало, что заключением пользовались, а замечаниями пренебрегали. А потом - справедливо недоумевающие рецензии в газетах. Так было, например, с бурляевским фильмом о Лермонтове. Вспоминаю о нем как о наиболее нашумевшем случае.
Добрым словом должен еще раз, вспоминая подобные казусы, не забыть Юлю - если б не ее заслон, многие добрались бы до него, и пришлось бы Тонику хлебать помои от порой беспринципной своей доброты. А я его понимаю: одна из самых неприятных необходимостей - быть принципиальным. В этом есть что-то бесчеловечное. Пусть меня за это казнят, но к концу жизни к такому выводу я пришел.
Порой он вдруг, причем без какого либо насилия над собой, совершенно автоматически, начинал оправдывать не всегда корректные действия или недоброкачественные работы. Без особого труда прощал и искал оправдывающие объяснения, если эти работы, поступки неблаговидные даже были направлены против его идей, мыслей, дел. Вполне возможно, что первая реакция, бурная, темпераментная, хоть и мимолетная, была более искренней. Но мне кажется, в том и есть одна из черт интеллигентности - подавлять любое агрессивное внутри и вести себя не по воле характера и темперамента, но по канонам порядочности, чудачествам интеллигентности, правилам нравственности. Да, вспыхнул, обиделся... задумался. Но вскоре после вспышки начинал искать изъяны в себе, в своих словах, сказанных или написанных. И, не дай Бог, находил! Тогда начинал злиться, раздражаться на всех, винить всех, но быстро успокаивался и... спускал собак на кого-нибудь из близких.
На чужих в этих случаях явный гнев не распространялся. Человек есть человек, и когда сам виноват, редко с этим примиряешься тотчас. Должно пройти время. И порой вдруг мысленно начинаешь защищать своего оппонента. И так бывает. Праведное с грехом порой меняются местами, как и удача с невезением, или здоровье и болезнь - мысль небогатая, да просто помнить надо, что когда-то наступит и противоположная фаза. Я хочу сказать, что у Эйдельмана все же в действиях преобладала фаза защитительная для оппонента. Уж что там в душе творилось, можно лишь предполагать. В дискуссиях он все время говорил: давайте искать доводы "за". А как порой не хочется даже думать о доводах "за" у того, кто со мной не согласен.
Как-то ехали мы в такси. Водитель увидел женщину, переходящую улицу над подземным переходом. Благородно вознегодовав, шофер пронесся по луже так, чтоб окатить грязью нарушительницу дорожных правил. "Ходят, где ни попадя, - удовлетворенно выдохнул он. - Я научу их путем ходить..." Ах, как не хотелось выходить из машины - не так-то просто найти другую. Но какой был выход? "Рабская психология наизнанку, - ворчал он. - В книге иной раз прочтешь - едет барин в пролетке, окатит смерда грязью с головы до ног, а тот лишь констатирует: ишь, наш-то гуляет. То - без умысла, а тут - жить учит человека, да чтоб мордой об пол..."
Уж какое тут доброжелательство! Ищи его. Но он искал. И опять эта присказка: "Давай искать доводы за... Да, плохо написано, но давай судить о нем по лучшим вещам... Гадко, конечно, но сколько доброго он сделал". Не обсуждаю - лишь констатирую. Наверное, это и есть основа оптимизма: "Так ведь и в Ставрогине Достоевский находил что-то человеческое".
Тонику пришлось пережить напряженную ситуацию, когда он был исключен из комсомола, уволен из школы; но самым пиком напряжения стали, разумеется, допросы в КГБ. Группа молодых историков подпольно подвергла ревизии какие-то марксистские или ленинские положения. Он в этой группе участия не принимал, но их общи труд прочел и сделал какие-то замечания. С чем-то был не согласен. Происходило это в период венгерских событий и как-то соответствовало эпохе - вся группа оказалась в тюрьме. Кто-то из подследственных или свидетелей дал показания, что Эйдельман свои соображения доложил этой группе младомарксистов. Вызвали Тоника в Лубянкоград. Дали прослушать запись показаний его товарищей. Но, по-видимому, не было указаний увеличивать количество виновных. Мягко говоря, с точки зрения нормальной морали, показания его товарищей были недостаточны корректны - ему грозила статья за недоносительство. Тоник прошел по делу как свидетель и ничего усугубившего положение попавших в беду не сказал - что нормально. Но уже и после, получив толику "бытовых репрессий", он продолжал выискивать причины, по которым друзья эти были вынуждены припутать его к делу. Не только не держал камень за пазухой, но и старался в наших глазах оправдать их. Он не себя оправдывал - он-то сохранил чистоту в грязи допросов, он жаждал чистоты запачкавшихся. И действительно, как судить тех, кто попал в пасть Молоха, тем, кто этого избежал. Тоник почувствовал, услышал скрежет акульих челюстей.
Он исследовал протоколы допросов декабристов и старался вникнуть в проблему, по-видимому, неразрешимую, - можно ли заведомо, безоговорочно разрешать себе кидать камни в людей, оказавшихся между жерновами сумасшедшей, чудовищной мельницы. Думаю, кстати, что и жерновам нелегко они в конце концов стираются. Эйдельман в книгах своих не судил, а исследовал - имеющий уши слышал... и слышал с пользой для себя: для наших современников читать эти исследования было даже практически полезно.
В конце школы перед Эйдельманом встала проблема: математика или история. Математику он знал, хорошо успевал, любил. История! Это книги, это знания обо всем, это, наконец, постоянная игра. Об одной игре с датами на автомобильных номерах я уже писал. Была у нас и другая игра: матч на эрудицию. По очереди задавали друг другу вопросы. Игра довольно тупая, но радости от нее мы получали много. Всегда можно натаскать из книг вопросов, на которые ответить было весьма мудрено. Тоник все же исхитрялся выходить победителем чаще других. В этих вопросах подготавливались те "терриконы шлака", которые будут нас так радовать в зрелые годы. Ну, скажем, от чьего имени ведется рассказ о Магеллане в книге Цвейга? Что такое локсодромия? На каком языке говорила Клеопатра? Сколько лет было Людовику XIII в "Трех мушкетерах"? Имя Жорж Санд? Сколько великих яблок можно вспомнить из истории и литературы?.. Ну и так далее - оснований для шума много, справочниками пользоваться нельзя.
Он выбрал историю - науку обо всем - с пользой для нее и для всех нас. Приемные экзамены в университет подтвердили, в каком-то смысле, правильность решения: отметка на конкурсе по истории была пять с тремя крестами. Вся дальнейшая жизнь подтвердила детский выбор. А привязанность к другим наукам и разностороннее любопытство ко всему, что можно познать, позволили ему в пятьдесят втором году получить работу учителя в заводской средней школе Орехово-Зуева. Тоник, помимо своего предмета, сумел вести еще и иностранный язык, географию, астрономию и то ли физику, то ли математику. Он ездил в Орехово из Москвы два раза в неделю и говорил, что очень удобно изучать язык в течение трехчасового сидения в поезде туда и столько же обратно. Это было время самого расцвета государственного антисемитизма, и его поначалу согласились лишь терпеть, потому что кто-то обещал директору завода, которому принадлежала школа, за прием Эйдельмана две тонны цемента. Тоник очень любил эту историю и сделал ее своей традиционной застольной новеллой - про то, как узнал себе цену: две тонны цемента...