"Ты чего это перед операцией строчишь? С завещанием подожди". Идиотские шутки хирурга. Но он только посмеялся. Не знаю, насколько искренне. "Да нет, - говорит, - это мои долги. Лежали у меня рукописи для рецензий из издательств. Негоже уходить с долгами. Люди ждут - а вдруг и впрямь не вернусь. Без долгов, без долгов. Денежные долги меня волнуют меньше, хотя и они есть".
   Назавтра его оперировали. Все окончилось благополучно. Заработало все, чего и добивались.
   Он еще и женился после этого.
   Даже стал маяться по поводу возможного ордена "Знак почета".
   Умный, умный, а дурак... приплясывающий.
   ВЕЩЕСТВО
   Припоминаются мне выпивки нашей молодости и, по какой-то ассоциации, роль моей Маши в одной истории, в какой-то степени связанной с этой милой тогда для нас процедурой. Маша далеко, и о чем бы я ни писал, мысли вертятся вокруг нее. Прошлое неминуемо связано с детством наших выросших детей. И вообще, какие правила ассоциативности могут быть в воспоминаниях, которые, у меня во всяком случае, не организованы ни идеей, ни планом, ни композицией? Вспомнилось - и весь закон в этом. А как вспомнилось - так и пишется.
   То было время, когда мы были очень дружны с Юрой Карякиным, виделись ежедневно, само собой ни дня без выпивки, ездили вместе в другие города. Жили мы тогда тоже поблизости, что впоследствии позволило говорить о географической основе нашей дружбы, ибо, когда я переехал на новую квартиру, подальше от него, общение наше сильно сократилось. Дружба, видно, имеет много приводных ремней. Хотя вот с Эйдельманом или Смилгой расстояние не меняло характер нашего общения.
   Был день, когда в ЦДЛ, как говорится, давали вечер памяти Андрея Платонова. Слово о нем, как тогда выспренне называли речь, а то и доклад в память, должен был произнести Каряка. Он готовился к ней, что-то читал и ежедневно морочил нам голову своими надуманными идеями о творчестве Платонова. Надуманными в смысле того, что он надумал за день. Кое-что было интересно, а кое-что именно надуманно, в том самом разговорном смысле. Но это была обычная игра ума, привычная для нашего общения, ибо где еще было тогда поиграть умишком, как не выпивая с друзьями - будь то на кухне дома или в ресторане ЦДЛ. Очень Юрка любил в тех застольях порассуждать о слове "вещество", по его мысли, сыгравшем важную роль во всем творчестве Платонова.
   И вот в этот самый день, когда проводили вечер, звонит мне Каряка на работу. Рассуждая о "веществе" Платонова, он позабыл, что брюки его, единственные "кобеднишние", то ли порвались, то ли испачкались, и выйти пред очи литературного бомонда того времени было ему, пока он еще не выпил, несподручно. Он задумался, закручинился и позвонил мне, вытащив почти что из операционной.
   А у меня дома еще пара брюк висела, которые, по нашему общему мнению, вполне годились для выступления в писательской среде. Я позвонил Машеньке, которой было тогда лет одиннадцать, а ныне она Мириам - гражданка страны Израиль и порой меня, иностранного папаню, принимает. Машеньке было велено открыть дяде Юре шкаф, и пусть он там сам найдет и примерит мои брюки. Кроме того, было велено отлить из начатой бутылки водки стопку в графинчик, а остальное убрать в буфетик, и открывать его дяде Юре не велено, ибо тогда весь ход вечера памяти Платонова станет непредсказуемым. Машенька всегда была исполнительной, послушной девочкой. Она все исполнила, как было ей велено. Юра, конечно, спросил, а не осталось ли у папы чего выпить. И Машенька послушно выдала заготовленный графинчик. И после этого Юра, нарушив запрет, а Машенька перечить ему не решилась, открыл заповедную дверку и обнаружил остатки в бутылочке.
   Однако ничего страшного дядя Юра не сотворил. Он вышел на сцену, продемонстрировав миру мои брюки. А затем трибуной спрятал нижнюю половину своего тела, словно герой "Сна Попова" Алексея Константиновича Толстого. Хотя мои штаны были в полном порядке, и прятать Юру ниже пояса в моих штанах никакой нужды, как мне казалось, не было. За это никто б его в карбонарстве не заподозрил. Тем не менее, Юра, начав выступать, вскоре отложил листочки с заготовками, в результате мало говорил о роли "вещества" в творчестве Платонова, а как-то уносило его больше в рассказ о том времени, когда Платонова гноили. Карякин даже сказал, что, как бы нынче Сталина иные ни обеляли, но черного кобеля не отмоешь добела. Сравнение Сталина с кобелем, по-моему, обидное для друга человека, почему-то расстроило начальников и соглядатаев, обильно рассыпанных по залу. Среди писателей было достаточно таковых, так что не знаю, нужно ли было специально присылать штатных службистов.
   Короче, Юрка благополучно завершил свое выступление, которое было достаточно импровизированным, и всем нам в зале было интересно наблюдать рождение его мыслей прямо на глазах собравшихся коллег и многих пришлых друзей и недругов. Потом Борис Ямпольский добавил яду и темных красок тому времени. Выступление больного, умирающего Ямпольского прочел Межиров, чем добавил еще одну единицу к списку нарушивших тихую заводь ожидаемого покоя и порядка. По окончании торжественной части - уж не помню, была ли часть художественная - буфетно-ресторанная часть началась незамедлительно. В буфете мы на скорую руку опрокинули по стопочке из кофейных чашечек и вышли в фойе, где уже держал громкую речь Петя Якир. Вот он уж себе напозволялся, так сказать, вербально, на полную катушку. Иные сочли его слова даже провокаторскими. Ну уж нет. Он был искренен, но безответственен - как всегда... Не надо думать, что все крамольное было творчеством лишь пьяных мозгов - трезвые думали и говорили, разумеется, так же.
   Речь Карякина напечатали в "Монде". Что тут началось! Потребовали у Юрки текст. А текста нет. Пришлось перепечатать с тех магнитофонов, которые были все же и у наших друзей. Впрочем, время было такое, что кто друзья среди друзей, на сто процентов не всегда скажешь. Короче, текст нашли. Один, первый, экземпляр Каряка отдал своему партийному следователю (партийный следователь! каково! чистая нечаевщина - даже не маскируются) в КПК. Второй экземпляр - мне, третий - Эмке Коржавину. "А на Лубянку пусть сами передают", - самодовольно прожурчал Каряка. "А то у них нет", пытался поставить его на место я. А Эмка орал и строил концепции - он у нас всегда был знатным концепционистом. И потом все вместе выпили.
   Положение было опасное - не время столько пить. Месяца через два, пока в их капэке продолжалось это следствие партийное, Юрка позвонил мне и попросил срочно отдать ему экземпляр той, так сказать, бессмертной речи. Эмка привез быстро, а мне пришлось из больницы сначала поехать домой отыскать ее, а уж потом к Каряке.
   "Что случилось?" - "В КПК попросили все экземпляры". - "Зачем?" - "Они спросили, как попала речь в "Монд". - "А ты здесь при чем?" - "Я так и сказал. Мало ли там записывали ее на магнитофон. Может, они сами и передали". - "Ну. А еще что?" - "Говорят: а кому давали читать экземпляры? Я никому. У меня и текста не было. Он потом появился - с магнитофона. А они: а когда появился, кому давали? Я: никому, только ближайшим друзьям Коржавину и Крелину. Ну, они и просили срочно доставить эти экземпляры доказать, что вы не передали". - "Дурак. А если б я дал кому почитать или б просто потерял?" - "Ты же не потерял".
   А когда привез, они договорились, что Юрка в "Литературке" напечатает статью о Платонове, где дезавуирует сказанное им лишнее. Я ему опять дурака: "Запутаешься. С ними не надо играть. Они профессионалы. Попадешь в положение Вознесенского с его "Заревом". - "Ты что! Он полез не на свое поле, а я игрок". Статью он, правда, так и не напечатал. Необязательность распространяется на всех и на все деяния. Это же не выборочное качество. И на "да" и на "нет", так сказать. Говорят: единожды солгав, кто тебе поверит! Не всегда... Релятивизм - реальность века. Так?
   ГРЫЖА ПРЕХОДЯЩА - ЦЕНЗУРА ВЕЧНА
   Иногда почему-то вспоминаешь наших коллективистов - к чему они пришли в жизни своей. Я не говорю о стране - ее судьба известна миру. Страна, не имевшая, в принципе, частной собственности, страна общинного землепользования легко и естественно влетела в коллективистское ярмо. Но вот судьба личностей, поборников коллективизма... Многих судьба известна лагеря и пули. Они, Берлиозы, не думали, что Аннушка уже разлила для них масло на путях, что вздумалось им перейти. Но вот сохранившийся Латунский, например. Его судьба на свободе. "На свободе"! Не знаю, чем уж он ее заслужил, почему не посадили? Может, Его Величество Случай, как говорится...
   Довелось мне в дни работы в поликлинике Литфонда попасть по вызову к писателю Литовскому. Говорят, будто он и был прототипом Латунского. Престижный дом на улице Горького, рядом с Елисеевским гастроном. Вот не помню сейчас, коммунальная была квартира или отдельная. Помню громадную комнату, пыльную, запущенную, не убираемую давно. Два старика - он и она. Она сидит в отдалении от дверей, от него и от меня - в кресле. Передвигается - дверь-то открыла мне она. В комнате, сразу слева от двери, тахта, или кушетка, или диван. Перед этим ложем большой обеденный стол. Рядом один стул. На ложе сидит маленький старичок в майке-безрукавке руки, шея, грудь открыты, белы, дряблы, кости торчат от худобы. Что на нем надето ниже пояса, не видно - эта часть тела под столом. На столе же, с одной стороны, не богато, но неожиданно. С другой же стороны, богато и ожиданно: стерилизатор со шприцами и коробка с ампулами наркотиков. А чуть в стороне - чистый лист бумаги и, по-моему, карандаш... может, ручка. Чистый лист - ни закорючечки на нем.
   Я сижу на стуле рядом со столом. О чем-то мы разговариваем. О чем? Не помню. Сидел я там что-то около часа. Старик почти все время занят: берет шприц из стерилизационного контейнера, следом ампулу, чуть надпиливает ее, отламывает кончик, набирает содержимое в шприц, протирает плечо ваткой, вкручивает иголку в плечо, сверху вниз. Все укладывает в другой контейнер. Ампулу в пепельницу. Ни на мгновенье не прерывает разговор со мной. По прошествии десяти минут берет следующий шприц - и вся манипуляция повторяется точно до мелких движений. Накопился контейнер использованными шприцами, опустел первый. Подлил воды и включил стерилизатор в сеть. И все не сходя с места. Все приспособлено. Коробка с ампулами большая. Думаю, при таком темпе суток на двое ему коробочки хватит.
   Непрерывная работа. Как непрерывная круглосуточная еда мышки-землеройки. Вот не знаю, как ночью.
   Один. Совсем один. Никакого коллектива вокруг. Но кто-то же приносит шприцы, ампулы, воду. Старушка жена, по поверхностному впечатлению, дальше квартиры передвигаться не может. Какой-то коллектив, значит, есть. Да где он? Невидимый.
   В поликлинике мне рассказали, что он был официально разрешенным наркоманом. В его карточке лежала бумага, подписанная каким-то минздравовским начальством, с разрешением выписывать ему наркотики. В неделю у него уходило семьдесят пять ампул. Каждый понедельник из поликлиники ему приносили рецепт.
   Потом мне рассказали, что этот несчастный старик был зело суров, когда попадали к нему сначала на глазок, а следом и на зубок пьесы. Вроде бы он был глава реперткома. Говорили, будто бы и люди страдали от него не меньше, чем их творчество. Будто бы он причастен и к уходу людей в ГУЛАГ, да и просто на тот свет через Лубянку. Сын его, говорили, был очень красивый мальчик. К столетию смерти Пушкина вышли два фильма. "Юность поэта" и "Поэт и царь". В первом мальчик играл Пушкина-лицеиста. Мальчик погиб на фронте в первые дни войны. А старики вот живут - невидимые... но живут, можно сказать.
   Вспомнил я сейчас этого невидимого миру старика с его невидимыми помощниками, о котором я, человек далекий от истории литературы, ничего не знал, пока не начались светские пересуды по прочтении "Мастера и Маргариты", включилась память по неведомым законам - и всплыл в голове другой старик. Всегда видимый, слышимый, никуда не исчезавший, но чем-то похожий.
   Антокольский Павел Григорьевич. Тоже маленький, худенький. Я нередко видел его в ЦДЛ в окружении молоденьких девушек. Несмотря на свою, как мне казалось, замшелую древность, он весьма активно опрокидывал в себя рюмочки с водкой. Однако пьяным я его никогда не видел, зато читавшим стихи за столом довелось видеть. Древности, впрочем, никакой не оказалось - ему тогда и восьмидесяти не было. Да ведь древность, старость, возраст понятия качественные, а не количественные.
   Однажды во время операции ко мне подошел кто-то из отделения с сообщением, что звонили из писательской поликлиники и сказали, что "скорая" везет ко мне Антокольского с ущемленной грыжей. Я закручинился, ибо древний облик его не сулил мне лавров, а, напротив, грозил весьма опасными последствиями. Да что поделаешь, работа такая.
   Закончив операцию, я спустился вниз, в отделение. В кресле возле сестринского поста сидел Антокольский, сложив руки перед собой на загнутой рукояти трости. "Здравствуйте, Павел Григорьевич". - "Здравствуйте. Вы меня знаете?" - "Конечно". - "Я Антокольский и жду Крелина Юлия Зусмановича". "Это я. Пройдите в эту палату. Вам ее уже приготовили". - "Так значит вы меня знаете?" - "Я вас много раз видел в ЦДЛ". - "Ну, раз знаете..."
   Действительно - оказалась ущемленная грыжа, и я удивился, что он так спокойно сидел и сам легко прошел в палату. Но старики-то вообще легче переносят боль. Меньше чувствуют, наверное. Посмотрим, когда начнутся боли у меня. Когда-нибудь начнутся...
   Операцию он перенес легко, но мы боялись за его легкие, в которых прямо-таки орган хрипел. Застарелый хронический бронхит. Он лежал в отдельной палате. Дверь была почти всегда открыта, и сестра со своего поста, что располагался рядом, постоянно держала старого поэта в поле своего зрения. Для профилактики воспаления легких ему поставили банки. Я совершенно не верю в благость этого мероприятия, но в нашей медицине тогда так было принято, и, чтобы сломать эту догму, пришлось немало копий переломать. Но больные банки любят. Они говорят, что после банок им сразу же становится легче. Конечно, когда насажают на грудь и на спину эти банки, которые стянут кожу так, что ни дыхнуть, ни охнуть, а потом их снимут... Принцип ботинка на номер меньше. Снимешь его - и уже в раю.
   Поставили Павлу Григорьевичу банки, а тут случилось окончание рабочего времени, и сестры сменились. Сдавая дела, уходящая девочка сообщила, что больному из одиннадцатой палаты - и указала на открытую дверь - осталось еще сделать клизму, но она не успела, оставила следующей смене. А что поставила банки - забыла предупредить. Новая девочка шустро бросилась выполнять назначение. Павел Григорьевич лежал на боку, лицом к стене. Сестричка сообщила Павлу Григорьевичу, что сейчас она ему очень щадяще доделает, что еще не успели сделать. Открыла нижнюю половину тела, одеяло снизу накинула на грудь. И действительно, процедуру провела щадяще. И убежала по своим сестринским делам. Дежурный доктор проходил мимо и заглянул в открытую дверь. Маленький согбенный старичок, усеянный банками, словно ежик из мультфильма, стоял у кровати, растерявшись от наплыва различных потребностей. Увидев доктора, он вскричал: "Да что же это делается, товарищи? Мне в туалет!" Врач быстро снял банки, и, вновь обретя вполне человеческий, а не ежиный вид, Антокольский тут же сориентировался в географии и нуждах.
   Павел Григорьевич, покидая больницу, со всеми прощался очень наскоро, но всех благодарил искренно, да и почему бы нет: и операция, и послеоперационный период прошли без осложнений, лишь с небольшим курьезом, который он быстро забыл. Ему ведь никто не рассказал, что он был похож на ежика из мультфильма. А наскоро - потому что торопился: цензура имела какие-то претензии к книге, и он спешил к своему домашнему телефону. Грыжа преходяща - цензура вечна.
   А я впрямую с цензурой не встречался и не представлял, как выглядят те страшные люди, именем которых редакторы корежат, портят написанное. Портят ли? Порой улучшают. Цензура дает и возможность, и необходимость уйти в стиль, уйти от слова в образ. Думаю, что цензура, сама того не ведая, способствует литературе.
   Да и не только литературе - стилю жизни общества. Вечная несвобода в России сделала литературу единственным рупором свободного, раскованного (закованного) размышления. Появились "толстые журналы" - одно из уникальных достижений русской культуры. Писатель стал властителем дум, пророком. А при полной свободе писатель - работник индустрии развлечений...
   Все относительно... Волки способствуют продлению заячьего рода. Достижения медицины ухудшают генофонд человечества.
   Но все же зайцы предпочитают жить без волков. Но, все-таки, цензура корежила не только написанное, но, главное, души писателей и читателей, потребителей.
   Я, повторяю, сам не встречался с цензорами. Лишь знал, читал про таких цензоров, как Тютчев, Гончаров, Никитенко, а нынешние... Это было что-то таинственное, мистически грозное, чреватое гибелью, забвением - цензоры захотят, и тебя не напечатают. А собственно чего я так стремился быть напечатанным? Ведь, казалось бы, главное, если тебя внутренняя потребность заставляет писать, - сиди и пиши. Ан нет. Жажда суетной славы? Наверное. Как у Чехова - радость никому не известного человека от того, что попал в газету, предварительно угодив под телегу. Но, может, все более серьезно. Может, это сублимация вековечной мечты о бессмертии. Какой-то вариант остаться...
   Мои невстречи с цензурой. Первая моя книжка рассказов. Возвращается персонаж из плена. Было написано: "в карантинный лагерь". Нельзя. Написали: "в какой-то лагерь". Можно. Ну не глупость ли? Мистическая глупость. А в фильме на телевидении: нельзя слово "лагерь". Только "колония". Или нельзя говорить про болезнь, именуемую рак. Нельзя расстраивать население, пугать зрителя. Можно ли объяснить это разумно? Конечно, здесь вмешивались силы потусторонние. Писатель-фронтовик, Герой Советского Союза Марк Галлай рассказывал, как ему не разрешали в радиоочерке термин "военная иерархия". Он сказал, что возьмет это в кавычки. Разрешили. В радио-то очерке! Кто их, эти кавычки, услышит? Ну полный бред...
   Когда в "Новом мире" печатался мой "Хирург", из цензуры верстку вернули со словами: замечаний нет, все не наше, печатать нельзя. Тогдашний зам главного О. Смирнов поехал в цензуру с просьбой дать нам три дня. Дали - вот уж, действительно, Кафка. Три дня! Опытные и мудрые Ася Берзер и Инна Борисова, словно коршуны, накинулись и что-то поправили, ничего не исправляя. Например, пролог сделали эпилогом. Там, где сказано "плохо", добавили: "но раньше было хуже". Ну и так далее. Запретили в "Хирурге" эпизод, в котором герой мой Мишкин рассказывает сыну историю Давида и Голиафа. Их имена не названы, но изобретение пращи крамольно, узнаваемо, ясно, что в подтексте Библия - нельзя, стало быть. Я все оставил, только вместо пращи мальчик, о котором рассказывает Мишкин, изобретает... рогатку. Беккет, Ионеско, Кафка - спрячьтесь! Жизнь, она и проще и богаче, как писали когда-то наши советские газеты. Было и такое: выходившая в "Совписе" книга моя в цензуре пролежала год. Зав. отделом Вилкова сказала: "Не к добру, готовься к переделкам". А через год вернули без единого замечания. "Да папки перепутали, - сказала Вилкова. - А все замечания где-то в другом месте. Видишь, и журнальные варианты не вернули".
   Да кто же они, эти таинственные цензоры? Все же знал я много лет одного из них. Он работал в издательстве "Советский писатель". Должность его называлась, впрочем, не "цензор", а "контрольный редактор". Что, если вдуматься, в общем, смысла не меняет. В литературе - цензура, на заводе ОТК... Старый петербургский интеллигент, по невероятной судьбе нашей смешной страны, не чуждой забавной кровавой романтике, оказался в свое время рапповцем. Не могу себе представить "Левильич" (с легкой руки Маргариты Алигер мы его звали без оглядки на падежи: "мы пошли к Левильич") в качестве оголтелого приверженца "Ассоциации пролетарских писателей". Он был тихий, очень вежливый, все понимающий, боязливый, потому и опасный в качестве контрольного редактора издательства "Советский писатель". Побыв овечкой в волчьей шкуре, он, видно, всю жизнь ощущал себя на "посадочной площадке", как выражался его друг Юрий Павлович Герман. В результате, найдя в подготовленной к печати книге хоть какой-то намек на крамолу, хоть какую-то безобидную аллюзию, он тотчас делал стойку и начинал спасать автора (и себя, и редакцию, и все издательство, и Союз писателей, да и всю страну) от неминуемых репрессий. Немало настрадались иные писатели, книги которых оказались под его бдительным взором. Он не стучал, не жаловался, не становился в позу обличителя - он просто пугался и начинал помогать, выручать, как он это понимал. Он вечно боялся, что кто-нибудь водрузит себя на крест. Желание автора, разумеется, не учитывалось. Да и трудно ломать свой "менталитет". Овечью шкуру скинуть легко - волчья отдирается труднее.
   Сам я никогда не попадал со своими книгами на его доброжелательный зубок, но помнится мне рассказ, кажется, Гладилина про то, как отбивался он от благородных и добросердечных попыток "Левильич" без помех вытащить труд того на Божий свет. Автор видел в этом только зло. А утаить что-либо от настоящего, умного, грамотного интеллигента бывает трудненько.
   Лев Ильич много знал, много помнил, и слушать его было интересно. Одинокий старик, как воспринимал его я в то время, когда мы познакомились. А тогда ему еще и пятидесяти не было.
   Я тогда временно принимал больных в писательской поликлинике и, придя как-то в кабинет, для начала просмотрел карточки, не грядет ли кто из очных знакомых. Заочно-то я многих знал. Среди записанных пациентов я увидел карточку Льва Ильича Левина. Немного удивился - мы достаточно близко знакомы, чтобы он, коль что-то случилось, позвонил мне домой. Но и оценил его деликатность: домой он звонил по, так сказать, дружеским поводам, а тут явно неотложная во мне нужда.
   Я представил себе, как войдет сейчас Лев Ильич и скажет: "Здравствуйте, Юлик. Вот и меня привело к вам внезапное нездоровье..." Или нечто похожее, достаточно куртуазное, свойственное старому петербургскому интеллигенту, несмотря на рапповское прошлое.
   "Здравствуйте, милый Юлий Зусманович. Я вынужден вас побеспокоить..." - "Что случилось, Лев Ильич? Вы бы позвонили. И это официальное обращение..." - "Мы... Вы на работе, а я, так сказать, клиент. Я и так позволил себе лишнее, добавив эпитет "милый" к имени и отчеству". И мы посмеялись.
   Приблизительно так было.
   "Видите ли, ночью у меня были сильные боли в животе..." Мне почти сразу стало ясно, что у него был приступ холецистита. Ощупывание не добавило ничего к уже сложившейся картине. Оставалось получить некие объективные доказательства, что и случилось много позже, когда Лев Ильич лег ко мне в отделение при неоднократном повторении таких болей.
   Сейчас ультразвуковые исследования помогают нам доказать присутствие камней в желчном пузыре, а в то время, в основном, мы получали косвенные их признаки. Но это, так сказать, наши медицинские подробности. Просто старому человеку хотелось бы делать операцию со стопроцентной уверенностью, что подобное вмешательство в него абсолютно необходимо.
   Болезни - вообще-то норма для человека. Можно сколь угодно страстно писать о том, что курение вредно, секс должен быть безопасен, а пить надо лишь кипяченую воду- болезни все равно будут. Эти призывы сродни "уважайте труд уборщиц" - тоже профилактика грязи.
   Все это я к тому, что, как ни упреждали доктора Льва Ильича соблюдать диету, в конце концов у него развилась желтуха на почве камней, и мне хотелось избавиться от нее и от ее причины до операции: уменьшить риск для немолодого человека, обремененного не одной этой болезнью. А оперироваться он хотел обязательно у меня. Пришлось мне на своей машине отвезти его в элитное учреждение, где при помощи новой технологии ему удалили камень из протоков - причину желтухи, после чего положить к себе в больницу, где через несколько дней я освободил его окончательно от больного пузыря с камнями.
   Где же началась эта эпопея с его желчным пузырем - у Казакевича, где я с ним познакомился, или в поликлинике, когда он пришел с болями? Все же начинать надо со знакомства. Ведь волей-неволей врач при любом новом знакомстве неминуемо оценивает человека специфически. Так сказать, подсознательно диагностирует...
   А потом мы часто встречались у общих знакомых, в разных литературных тусовках. Добрый знакомый и вечно благодарный больной, если говорить выспренне. Только как-то раз вдруг у нас с Львом Ильичом случилась, говоря менее пафосно, растопырочка.
   Брали у меня интервью, в котором я говорил о герое Юрия Германа хирурге Устименко как о Павке Корчагине в нашем деле. Назвал его фашистом, потому как он общественное ставил выше личного и ради дела готов был, что называется, загнать в гроб своих ближних - и на работе и дома. Собственно, этим мне и понравилась книга. Я считал, что Герман также к героизму своего героя относится весьма неоднозначно. Другая героиня трилогии Аглая, тетка Устименко, честный, пострадавший от режима человек, своим общественным темпераментом тоже загоняет в гроб (на этот раз в буквальном смысле) единственного в ее окружении человека, понимающего ситуацию в стране, Штуба. Мне казалось, что я более чем похвально отозвался о Германе и его книге. Но Лев Ильич услышал в моих словах негативную оценку книги и как друг Юрия Павловича и рецензент романа обиделся и выступил с открытым письмом ко мне, протестуя против моего определения Устименко как фашиста. Если б я назвал того большевиком, Лев Ильич бы не протестовал. Он, видимо, видит разницу. Пожалуй, сказывается в нем до сих пор покойный РАПП.