Впрочем, какие законы! Их нет - есть лишь всевластная инструкция. Психиатр тоже должен выполнять инструкцию. Ему проще - как скажут, но в рамках. Говорю, что у больной пневмония, что исключить суицид не можем и просим направление в психосоматику. А там уже договоренность - и еще через два часа Решетовская в руках у Вали. Мы ловко объехали все инструкции. Пневмонию там отвергнут и отпустят домой. Пока погоня будет разворачиваться.
   Позвонил Исаич. Я сообщил ситуацию. Дальше включается Вероника.
   На следующее утро пришли два людоведа в штатском. Сообщили, что согласно букве закона больная переведена. Не уточняя куда. Ушли. Профессионалы - сами найдут.
   А еще "завтрее" Вероника увезла выздоровевшую Решетовскую домой. Человеколюбцы в штатском, упустив свой шанс, явились к заведующему психосоматики. "Больная выписалась. Психически нормальна. Пневмонии нет. Выздоровела".
   Уплыл удобный сюжет использовать ситуацию в советском духе. А почему, если вся страна работает плохо - заводы, транспорт, торговля, медицина, школа, - почему ГБ будет работать хорошо?! "Что им, больше всех надо?"
   Александр Исаевич через Леву Копелева передал нам с Наташей свои "громадные благодарности" и свое желание как-то "реваншироваться". Наташа передала, что была бы благодарна ему за фотографию с автографом. Что он и передал ей и мне через того же Леву Копелева.
   Еще не наступил тогда черед разногласий единомышленников.
   И от того времени в памяти моей осталась фотография Левы Копелева, Димы Панина и Сани Солженицына - все вместе, друзья...
   Прошло еще несколько лет. И последняя моя встреча с Солженицыным произошла незадолго до его высылки.
   Он расшиб ногу, а ему было необходимо идти на чьи-то похороны. Срочно понадобился хирург. Как впоследствии прочел я в "Теленке", Александр Исаевич жил тогда с великой осторожностью, боясь любой акции со стороны ГБ. Если выходил из дома и ему нужно было такси, он не брал первый зеленый огонек. Не брал и второй. Лишь третью машину позволял себе нанять. По тем же резонам он опасался врачей. Особенно, если врачи попали в орбиту его лета. В силу того, что Александр Исаевич не садился в первое попавшееся такси, он попросил свою новую тещу найти ему какого-нибудь хирурга среди знакомых. Естественно, клубочек все катился, катился и ко мне притащился.
   Когда я явился пред очи классика, тот лишь развел руками и, с улыбкой, полной безнадежности, проговорил: "Ну никуда мне от вас не деться". Вот и опять "узок круг, страшно..." А может, он подумал, что я... В нашей системе, где на всякий случай лучше не брать первое такси, какие только мысли в голову не придут. А если все свести еще и с участием в этой сказке Юрки Зверева, то сказка переходит в реалию типа Кафки...
   Да, вот умер Зверев. За четыре месяца до финала ему вполне удачно удалили почку с опухолью. И ничто не предвещало столь быстрого конца. Когда в последний месяц его жизни возникли боли в руке, мне стало ясно, что беда пришла - метастазы в позвоночник. Впереди страшные муки: множественные переломы костей по всему телу. Жуткие боли, плохо поддающиеся даже наркотикам.
   Я со своими ребятами перевез его к себе в больницу. Всего пять минут ходу, полторы минуты на машине.
   Мои, в отделении, все его хорошо знали, хорошо к нему относились. Он многим в больнице помогал в условиях звонкового беззакония. Пустяки, но как это помогало жить! Одному паспорт сменить, развестись в суде без волокиты, подстегнуть милицию в каком-то деле... Где мог - помог.
   Когда мы его переносили с кровати на носилки, он успел проговорить: "Юля, не надо, тебе нельзя..." Это были его для меня последние слова. Он очень быстро потерял сознание. Метастазы в голову, в спинной мозг - и нет мучений. Потеря сознания - смерть. Господь уберег его от мучений. Кто Его просил?
   Его не надо просить. Он сам знает за что - Он знает, что знать Ему надо. Да и почему Он? Кто сказал? Может, Она? Оно? Какой род? Да и есть ли род? А пол? Есть?
   Если Он есть? Если есть Он? Есть ли Он? Какие же от нас нужны просьбы и чаяния? Ищем законы общества, истории, а Он - раз! - и вмиг переиначивает нашу жизнь, и нашу мысль.
   Юрка Зверев! Служака режима, жандарм, высылавший гордость русской жизни того времени, а может, и на все времена - не нам, современникам, его судить... За что-то уберег его Господь от немыслимых болей! Он-то знает? А?
   ЭПИЛОГ СУДЬБЫ
   Вчера мне кто-то рассказал, как в Израиле, в Музее Диаспоры, дали кому-то справку о происхождении фамилии. Запамятовал какой. Но в ответ всплыло в голове моей, как Лева Гинзбург в своей последней книге проделывал изыскания происхождения собственной фамилии.
   Не такой уж он мне близкий был человек и не так уж много я с ним встречался, но извивы памяти воле неподвластны. Время есть - я пишу.
   Леву я много раз видел в ЦДЛ, но издали и не будучи с ним лично знаком. Так, издали кивали друг другу. Я знал, что он великолепный переводчик с немецкого. Много читал стихов, им переведенных, его книгу о гитлеровском режиме, где явно проглядывался и наш режим благословенный. Знал ли он, кто я, неведомо мне было. Лева не радовал глаз эстетов. Маленький, квадратненький, с вечно блуждающей, чуть насмешливой улыбкой. Был он секретарем московского отделения Союза писателей как глава секции переводчиков. К секретарям прогрессивная, так сказать, общественность относилась заведомо плохо. Человек - отдельная вселенная, а когда обобщают, в душе обязательно возникают смещения оценок. Обобщение - это значит: все буржуи, все коммунисты, все евреи, все кавказцы... А ведь в каждом из нас, в каждой вселенной, много всего намешано: есть туманности, черные дыры, яркие звезды, да и они, в свою очередь, могут быть лишь вспышкой перед гибелью - сверхновые; а есть постоянно, ярко и ровно мерцающие. А есть и солнца, дающие тепло, свет, жизнь. Но только вблизи, для близких, для своей системы. А дальним лишь слабо мерцают...
   Однажды мне позвонил Толя Бурштейн и попросил посмотреть Левину жену по поводу тромбофлебита. Я считался специалистом по этой части. Ну ее, болезнь, - это отдельная медицинская новелла. Не буду отвлекаться, но именно тогда я познакомился с Левой более близко.
   Несмотря на свою не больно привлекательную внешность, он оказался обаятельным, умным, приятно ироничным человеком, и беседы с ним всегда были интересны. Я многое узнавал в необычном ракурсе, далеко не всегда стандартны были его повороты знаний и отношений, как к людям, так и к событиям.
   Но пока все это было поверхностным - и наши беседы, и его рассказы, и мое внимание к нему.
   А вот когда он позвонил мне в связи с тяжелым и болезненным приступом холецистита, и я, в результате, его оперировал, после этого наши контакты стали более близкими. Тут мы как бы породнились, благодаря пролитой мною его крови.
   Лева рассказывал, как приходится ему крутиться в лабиринте писательских властных органов, как ему приходилось убегать из дома, избегать телефонных звонков, прятаться, когда собирали в писательском мире подписи под письмом протеста о "литературном власовце" Солженицыне. Он отлынивал, извивался, заболевал, обещал... но не подписывал. Но сказать прямо, просто отказаться не мог. "Я же трус, - говорил он. - И печатать не будут. А я же не великий поэт. Я сам стихи писать не могу. Я перевожу хорошо. Это я знаю. Не поэт - лишь переводчик. А переводить люблю. Я еще должен сделать немало. Вот и кручусь".
   Кто-то, кажется, Кардин, про него сказал: "Он трус и смело только на машине ездит". По мне и это неплохо. Разве можно требовать от людей подвигов? Каждому свое. Вон ведь и Галилей отрекся. Он открытия делал, ему было для чего жизнь сохранять. Джордано Бруно открытий не делал - лишь смелость и стойкость, да костер, на котором закончил он свою земную жизнь, сделали его знаменитым. Так что: "Не суди, да не судим будешь".
   Лева рассказывал о своих отношениях с Марковым. Я не знаю, насколько он, царь советских писателей эпохи позднего коммунизма, действительно царствовал, а насколько был марионеткой в чьих-то руках. Марков брал иногда Леву с собой в поездки. Вел с ним беседы в поезде, гостинице. Лева вспоминал, как, стоя в поезде у окна, Марков радостно восклицал, глядя на поля с колосящимся хлебом, башни элеваторов, горы шлака... Лева не говорил в ответ о не попадающем в башни элеваторов, гниющем зерне, о неработающих комбайнах-металлоломе, о горах невывезенного продукта... и поддакивал боссу. А потом, ночью, записывал свои комментарии, так сказать, к диалогу с властью, в свои тайные записные книжки. Язвительно смеялся в этих своих тайных книжечках по ночам - и любострастно, лизоблюдно поддакивал днем. Надо же печататься, надо семью на отдых посылать в места и во время, где и когда "лучшие" люди Союза писателей отдыхают.
   Он мало кому рассказывал про свои тайные записи. Но, пролив его кровь, удостоился и я. Столько крамольного слышал от него, сколько, может, и не получал в беседах с самыми отчаянными нашими диссидентами. Кстати, подобные речи доводилось мне слушать и от "номенклатурщиков". Поразительно, как все, думаю, начиная с генсека (сказал же он как-то в беседе с писателем-однополчанином: "Логики не ищи"), несли крамолу на своих кухнях или на прогулках в лесу и у моря, где никто не услышит. Почему все эти верные слова столько десятилетий не воплощались в жизнь? Может, как раз потому, что большинство знало: никто не услышит?
   Помню, Эрик Неизвестный поведал нам с Карякиным, как приходили к нему уговаривать сделать надгробный памятник Хрущеву на Новодевичьем два Сергея, сыновья самого Хрущева и Микояна. "Столько антисоветчины я еще ни от кого не слышал!" - кривил душой Эрик. Конечно, кривил - слышал и больше. И я с ним слушал. У двух Сергеев были, возможно, в загашнике какие-то семейные знания, которые до лагеря бы и не довели, но к внезапной смерти вполне реально привести были в силах.
   Прошла пара лет, и умерла Буба, Левина жена. А еще через некоторое время Лева влюбился. В Германии, в переводчицу, русскую по крови, родившуюся там от пары "перемещенных лиц". И они решили пожениться.
   Помню, был я в гостях у Левы, когда он ждал звонка из Нюрнберга, от Наташи, у которой билет на сегодняшний самолет уже был в кармане, а она все никак не могла решиться выехать к нему. Звонить в капстрану было тогда весьма сложно. Но Лева пробивался. Он сходил с ума, как девятиклассник. Наконец, свершилось. Наташа вылетела, и он помчался в аэропорт ее встречать.
   Они подали заявление в ЗАГС. Через несколько дней Наташа в разговоре со мной выложила все свои сомнения. Главное - где жить. Лева говорил: "Как только у меня жена окажется немецкой гражданкой, из секретарей я вылечу со свистом и хвостом, словно ракета... или комета. Но уезжать отсюда я не хочу". А Наташа говорила: "Я здесь жить не могу. У меня контракты на переводы. Я должна сдать их точно в срок. А здесь я должна полтора часа простоять в очередях, полтора часа на кухне. Я так не успею к сроку".
   А я думал про себя: полтора часа на очередь, пожалуй, она занизила; а на кухне - ну какая разница, где стоять, в Москве или Нюрнберге. И был неправ. Обед - это и мы теперь знаем - с помощью кухонных разных аппаратов может быть приготовлен за пять минут.
   Так и не решив, где будут жить, они готовились к свадьбе. Ящик водки уже стоял дома в ожидании брачных торжеств. А может, и платье подвенечное Наташа заготовила?
   В их решении было что-то фатальное, роковое. В один из вечеров Лева сказал мне страшные слова: "Юлик, я сделал все, что хотел. Я сейчас закончил свою главную книгу. Я не знаю, что я дальше буду делать".
   Все сделал. И не знают, как и где жить, - что может быть страшнее?
   За неделю до свадьбы, под утро, часов в пять, звонок:
   - Юлик! Беда! С вечера начались боли, Наташа говорит, что я пожелтел.
   Боли, пожелтел - скорее всего я оставил в протоке камень. Хоть и редко, но эта печаль иногда постигает хирурга. Печаль для хирурга, беда для пациента. А может...
   В восемь утра я, как обычно, был уже у себя в больнице, когда широко распахнулась дверь и вошел Лева, будто на посиделки, где его давно и с радостью ожидают. Я и Боря Дудкин были уже на стрёме.
   - Пока я еще сам за рулем. Спасайте, ребята, Гинзбурга. Плохи дела, а?
   Да-а. Я поглядел на него - дела, похоже, плохи. В чем это проявлялось, рационально теперь не объясню, но вмиг осевшее, словно мартовский снег, лицо, фатальная желтизна мне оптимизма не внушали. Да, у многих так бывает при желтухе, но я вспомнил: "Юлик, я сделал все, что хотел... Мне уже нечего делать..."
   Мы его положили в палату, наладили капельницу. В течение нескольких часов угрожающе снижалось давление. В палате он попросил Наташу включить магнитофон и продиктовал последние строки книги. О том, что придумалось ему сейчас, дописать, прояснить, уточнить. Он пишет, диктует, что страшится болезни, страшится операции, не уверен, что выйдет из больницы. "Словно скелет обхватил мою голову..." - и такие слова есть в этом эпилоге книги... жизни.
   Лева не вышел из больницы - вынесли. Стремительное ухудшение говорило, что съедается печень, летит она в небытие, волоча за собой Леву, всю его жизнь. Оперировать надо срочно. Но я боялся браться за нож.
   Я попросил приехать известного московского хирурга-практика, не академического профессора, Бориса Михайловича Гершмана. И одного из лучших того времени реаниматора Володю, Владимира Львовича Кассиля, сына писателя.
   Судьбой было устроено так: где располагались секретари детской и переводческой секций московского отделений Союза, вскоре по соседству с портретом покойного главы детской секции Кассиля разместился портрет главы переводческой секции Гинзбурга.
   Гершман и Кассиль сказали: "Оперируй быстрей. Шансов мало, но вот такусенький есть".
   И я так считал. Кассиль остался и сам давал наркоз, сам проводил все реанимационные пособия.
   Мы обнаружили не рак - маленький такой рачок на выходе из протоков, который дал застой желчи и, по-видимому, способствовал образованию нового камня. Они на пару - рак да камень - и породили ту быстротечную желтуху, что съела печень.
   Лева умер через три дня, так и не придя в сознание. Я оставляю это свидетельство, а сам при этом не уверен, что позволительно подобное. Впрочем, в воспоминаниях об уже покойных многое позволительно. Да и я вовсе не уверен, что это когда-нибудь кто-нибудь прочтет.
   ЧЕЛО ВЕКА
   Человек познается в болезнях. Вообще-то больной, слабый неминуемо становится эгоистом. Иначе он может не выжить. Он просит помочь ему, невзирая на силы того, к кому он обратился. Он перекладывает свои тяжести на плечи, душу оказавшегося рядом. Он просто не в состоянии задуматься, как это скажется на близком.
   Больной сосредоточен на себе, на своих тяготах, на своей судьбе.
   И это нормально.
   И все же насколько Он как больной бывает в тягость, такой Он есть и здоровый, но в глубине души своей. Поведение здорового корригируется генетическим рисунком, разумом и приобретенными условными рефлексами.
   В болезнях познается, как сильно в процессе жизни человеку вживились в душу условные рефлексы и смогли ли они если не выбить, то сильно осадить врожденные рефлексы, безусловные. А уж как в жизни происходит подготовка к неизбежным будущим болезням - это от Бога. То есть своего рода талант.
   Позвонила Вера Миллионщикова:
   - Ты бы зашел к Камилу - он очень, плохо выглядит. Познакомился я с Камилом Икрамовым у Карякина, когда мы с Юрой жили неподалеку друг от друга. Он жил в кооперативном доме какого-то института, в котором тогда работал: то ли экономики, то ли какого-то рабочего движения, где жили полубольшевики-полудиссиденты - эдакие младокоммунисты, одни из которых ушли вчистую подальше от правящей партии, иные эмигрировали, а кто и в разные околоправящие организации подался. Там я встречался с Максимовым и Неизвестным, Якобсоном и Зиновьевым, Петром Якиром и Юлием Кимом; заходили туда либеральничающие аппаратчики ЦК и христианствующие либералы.
   В этом, в каком-то смысле, дурном доме толклись люди, создававшие лицо времени. Думающее лицо, лобная часть мозга - чело века.
   Там я порой встречался и с Камилом. Еще не было "Мемориала", но он часто вспоминал свои лагерные годы, а мы еще слушали их с полутайным интересом.
   Камил был остроумен и малозастенчив, иногда чересчур многоречив и излишне громок. Но всегда было интересно с ним разговаривать. Даже когда не соглашался с ним. Он, пожалуй, излишне верил себе. Мне так казалось. Скорее всего потому, что Камил, промеж лагерей и ссылок, умудрился получить фельдшерское образование, даже побыть где-то каким-то небольшим начальником здравотдела, и позволял себе рассуждать на медицинские темы уровня чуть повыше того, которого в силу обстоятельств он достиг. Я в такие минуты просто замолкал.
   Но пробил, увы, час, когда предстояло выяснить: кто из нас врач, а кто пациент. Уже на пороге его комнаты диагноз был ясен - рак поджелудочной железы. Но стали мы говорить о желтухе. Я старался говорить с ним о камне он о врачебных ошибках. Все же я уговорил его лечь ко мне в больницу.
   Все обследования подтвердили мое подозрение. Надо было, по крайней мере, срочно ликвидировать желтуху, которая съедала его печень. Камил отказывался и утверждал, что с гепатитом как-нибудь управится, а в другие диагнозы не верит. Из моего кабинета он говорил по телефону и при мне объяснял всем, что эскулапы думают, будто у него рак, но он нам не поддастся.
   Однажды утром я пришел на работу и на столе в своем кабинете письмо от него нашел, а в палате его не застал. Он удрал и в письме хитро и радостно, с писательским блеском, объяснял мне, что побудило его вырваться из лап эскулапа. Кажется, что-то там было и в стихах. Я письмо сохранил, но сейчас документ сей найти не сумел. Жаль.
   Я даже не разозлился и не послал его - мол, вольному воля! - но зашел после работы к нему. Оперировать-то надо - желтуха нарастала. Я уговорил его на операцию, но не у себя, а в клинике, где специально занимались этим. Он опять звонил по телефону - его больше, чем жизнь, волновала книга, которая в это время готовилась к печати. Книга, о которой он мечтал всю жизнь, которую готовил всю жизнь - об отце, секретаре ЦК Узбекистана, расстрелянном, как и почти все партийные создатели Советов. Книга о себе, о семье, о лагерях, ссылках, о времени, о собственной душе. Какой уж тут рак! Он звонил и с этого начинал разговор: у меня рак, а потому ... и дальше по делу; меня будут оперировать по поводу рака и желтухи, а потому ... и дальше про книгу.
   Оперировать рак сразу нельзя было - слишком отравила организм желтуха. Сначала справиться с желтухой, а уж вторым этапом, если еще можно, убрать опухоль поджелудочной железы. И ему сделали операцию. Желтуха ушла.
   После операции он так же был спокоен и так же спокойно говорил о книге, о дочери...
   Были и курьезы, если можно говорить о них в тех трагических обстоятельствах. Мучили его сопровождающие желтуху ознобы. Однажды, когда его колотил холод в преддверии тяжкого жара, Оля, жена его, легла рядом и стала согревать. Он согрелся, и оба они уснули. Сестра, пришедшая сделать ему укол на ночь, не стала зажигать свет, чтоб не будить, в темноте нащупала попу, воткнула иглу. То ли так хорошо был сделан укол, то ли так они были измучены борьбой то с жаром, то с ознобом, но ни Камил, ни Оля не проснулись. Потом Оля вспоминала, что какое-то необычное ощущение у себя в заду почувствовала... Ночью Камил проснулся, почувствовав себя плохо без обычного укола, но не стал беспокоить ни Олю, ни дежурную сестру. Утром Оля очень печалилась, что проспала всю ночь, вместо того чтобы лелеять страдающего Камила. В конце концов, с помощью сестры они раскрыли тайну такого незапланированного сна.
   Лева Копелев, узнав о болезни Камила, стал звать его к себе в Германию для операции, не то чтобы у нас этого не могли сделать, но бедность страны, отсутствие новейшей аппаратуры, недостаток лекарств в то время гнали тех, кто имел такую возможность, на сложное лечение за рубеж.
   Камил с Олей уехали к Леве. Копелев, весьма уважаемый и достаточно популярный в Германии, рассказал в газетах и телевидению, кто такой Камил Икрамов, что он перенес в своей жизни.
   Денег, сколько было нужно, собрали, Камилу операцию сделали. Она была сложнее, чем ожидалось, ибо опухоль проросла в жизненно важные сосуды, и пришлось еще заниматься их пластикой.
   Камил потом вспоминал с теплотой не столько уровень медицины, но более всего отношение персонала, сестер, то есть уровень общества. И здесь, в Москве, сестры его любили, но там, как ему казалось, отношение к больному не зависело от характера сестры или санитара, не зависело от того, кто и какой ты: забота о тебе - правило, неукоснительно выполняемое всем персоналом. "Ты понимаешь, - рассказывал он мне, - когда мне было плохо, у меня создавалось впечатление, что они кокетничают со мной, вызывают во мне эротические мысли, но лишь только мне стало лучше, все их намеки исчезли. Это специально. И, ты знаешь, это помогало держаться..."
   К сожалению, операция оказалась запоздалой.
   Через несколько месяцев у него появились признаки развития болезни в отдаленных от основного очага местах.
   Его снова повезли в Германию, в ту клинику, где делали операцию. Он понимал, что умирает, но надеялся, что немцы продлят его дни до выхода книги. Его привезли на машине с откидным сиденьем в аэропорт. В медицинской комнате, откуда должны были транспортировать его в самолет, проходил он таможню. Камил был безучастен - лишь держался за руку дочери, поглаживал и, казалось, не слушал, о чем с таможенником склочничал сопровождавший его Алик Борин. Таможенник требовал снять и оставить у них на хранение маленький амулет из серебра, висевший у Камила на шее. Алик возмущенно доказывал блюстителю государственной собственности, что надо все же порадеть человеку в таком состоянии. Таможенник настаивал на своем, Алик кипятился. Неожиданно Камил громким голосом сказал: "Алик! Прекрати! Забыл, в какой стране живешь?"
   Амулетик остался в России. Таможня четко стоит на страже богатств родины.
   ПРОМЕЛЬК ВСПОМИНАНИЯ
   Я в Израиле. Сказали, будто здесь Нагибин. То ли сейчас здесь, то ли только что был и уехал. Нынче в Израиль, как говорится, только ленивый не ездит. Ближнее зарубежье. Ближе не бывает.
   Талантливый писатель Нагибин. Я с ним встречался лишь однажды, в Варшаве. Он был там со своей и поныне царствующей женой. Поздоровались, поскольку рядом был Олег Смирнов, который представил нас друг другу. А так я его видел в ЦДЛ, где-нибудь за столиком, когда я сидел за другим. Но у него своя компания, у меня своя. Почти не пересекающиеся. Хотя с тогдашней его женой Беллой Ахмадулиной я был знаком. И всегда она у меня вызывала самые приязненные эмоции. И когда я ее читал, и когда слушал, как Белла свои стихи читает, и когда рядом сидели в чьем-нибудь доме. Однажды она была у нас, когда мы с Ирой жили в Черемушках. Уж не помню, как это получилось, что и она, и Андрей Вознесенский, и, по-моему, Светов... в общем, большая компания подвыпивших друзей почему-то оказалась у нас. Мы допивали и слушали поочередно стихи то Беллы, то Андрея. Они собирались тогда в Париж, в связи с какой-то антологией, вышедшей во Франции. Кажется, это был первый выезд Беллы за границу. А еще помню, как на поминках по Вергасову она с рюмкой в дрожавшей руке говорила поминальный спич, перешедший в обвинительный приговор Феликсу Кузнецову, сидевшему тут же. Феликс был начальником и боролся с "Метрополем" и его участниками. В результате кое-кого исключили из Союза, Аксенов эмигрировал, а всех остальных придавил на несколько лет административно-цензурный пресс. Белла говорила, из ее наклоненной рюмки водка вытекала ко мне в тарелку, что мне было неприятно. И вообще мне все это было неприятно - не люблю, когда похороны переходят в свару. Политическая акция на улице - куда ни шло. Но за поминальным столом!..
   Идиотские извивы памяти. При чем тут все это?.. При все том же ЦДЛ. Мы сидели за столом со Смилгой и Тоником Эйдельманом. Потом подсели к нам Юра Карякин и Эрик Неизвестный со своей помощницей Леночкой. И Эрик, и Валька, и Каряка - все, напившись, становились несносными. Про себя не знаю, ибо не видал себя пьяного. Эрика и Каряку всегда еще и на подвиги тянуло, напившись. Правду искали.
   Откуда-то свалилась к нам и Беллочка. Шум за нашим столом красиво разворачивался. Назовем это безобразие словом "красиво"... Был еще Влад Чесноков, который, увидев, что Беллочка постепенно сходит с колес, решил сказать мужу, чтоб он ее забрал, пока все еще более или менее благопристойно. Нагибин пребывал внизу, в бильярдной. Владик был знаком с Нагибиным. Но муж пренебрег. "Ну и пусть, - отреагировал Юрий Маркович. Ее дело", - и нанес удар кием по шару. Потом посмотрел победно на Влада. "Машина стоит. Шофер в ней сидит. Хочет Белла - пусть идет и ждет меня в машине. А я играю".
   Вот такой предсказуемый человек был. Так себя вел и так жил. Талантливый писатель - неталантливый человек.
   "ЭТОГО Я ВАМ НЕ ПРОЩУ, ТОВАРИЩ СЕМИЧАСТНЫЙ"
   Мы с Юрой Карякиным сидели на диванчике у стола, прихлебывая кофе, перемежая каждый глоток затяжечкой сигареты. Эмка Коржавин мерил комнату неуклюжими быстрыми шажками.
   Коржавина мы никогда не звали, скажем, Эммой, или его настоящим именем Наумом, о котором я, кстати, узнал далеко не сразу. Сначала у меня, да и у всех, на слуху был Эмка Мандель, который имел большой успех в окололитературных домах послевоенного времени, читая свои стихи, бывшие странным сочетанием коммунистического восприятия мира с одновременным отвержением происходящего в стране. Он всегда был какой-то антисоветский сталинист.