Страница:
Посмотрел ногу: так, ничего особенного. Небольшое растяжение связок. Я успокоил ее, дал какие-то советы, по-лицедействовал для закрепления успеха моего визита, взял сумку и пошел к двери. Мариэтта Сергеевна задержала меня и протянула конверт.
- Что вы, Мариэтта Сергеевна! Во-первых, я ваш официальный врач из поликлиники, а во-вторых, меня просила Мирэль - как же можно...
- Прекратите донкихотствовать! - перебила меня криком Мариэтта Сергеевна - Я старая богатая писательница, а вы молодой нищий врач... И никаких разговоров! - она отключила аппарат и выпихнула меня за дверь.
Звонить было бесполезно - слуховой аппарат отключен, а в доме больше никого.
Скандализованный и смущенный, я повинился... или покаялся - уж не знаю, какой глагол в этой ситуации подобрать - Мирэль. Она засмеялась и вот тогда-то рассказала мне о том, как попыталась подвезти маму на своей машине.
САХАРНАЯ ШЛЯПА
Сейчас как-то все перемешалось. Может, и не сейчас вовсе, а всегда так было, но я знаю воочию лишь то, что сам видел. А воистину чудеса встречались. Многие, например, думают, что медицина доступна всякому, и всяк норовит шаманить, перетасовывая набор медицинских и полунаучных, квазинаучных терминов, словно колоду карт. Ну, ладно там колдуны или ведьмы, не таясь и не маскируясь, чешут свои идеи и теории, прибегая к своей колдовской терминологии. А вот уфологи, экстрасенсы, черт его знает еще кто пользуются терминами, взятыми напрокат у чистых ученых. Правда, порой ученые в свою колоду тоже набирают слова из милого быта. Например, у физиков появилась "единица очарования"...
Но более всего меня поражает, когда люди, пусть даже из ученого мира, пытаются что-то в медицине ворошить! Ведь люди науки должны понимать, что учение о человеке - наиболее недоступная часть мирового познания. Я еще понимаю, когда невежественные в делах науки писатели влезают в чуждую им область.
Почему я вспомнил об этом? Наверное, в связи с тем, что давно в сознании человека перемешалось, где молятся, где танцуют и поют, где работают. У нас в стране давно нет такой градации, как, например, в Италии, где говорят, что в Неаполе у них веселятся, в Риме молятся, а в Милане работают, или как в Израиле, где так же функционально распределяют города Тель-Авив, Иерусалим и Хайфа. Зато у нас появились города, где только работают, причем над чем-нибудь одним. Да еще и тайно: какой-нибудь там Арзамас-16 или Челябинск-900...
Не знаю, как в других странах, а у нас в медицину лезет всякий. И думает, что соображает. А я вот, прокрутившись в больницах скоро полвека, не берусь судить ни о чем.
Вспомнилась писательница Коптяева. Я с ней встретился, когда умирал Казакевич.
У Коптяевой незадолго до этого умер муж, писатель Панферов, и тоже от рака. Она героически решила все силы свои и средства положить на противораковый алтарь. Что, в общем, говорит о ней неплохо. Но степень культуры потащила ее не к научным берегам, а в объятия всяких шаманов и авантюристов.
Коптяева считала себя специалистом в области медицины, так как написала роман о хирургах "Иван Иванович", который так же мало говорил о реалиях хирургической жизни, как и о реалиях жизни людей вообще. Но средним классом, которого на самом деле в нашей стране нет и до сих пор, роман читался взахлеб.
Обыватели печатному слову верили больше, чем своим глазам и ушам. Интересно - это свойственно только нашей благословенной родине, или обыватель, на чем бы ни произрастал, все равно удобрен лишь навозом? Тогда сообразительность и восприятие мира толпой зависит лишь от качества дерьма.
Известность падает чаще всего не на того. Так повелось издревле. Дедал сконструировал летательный аппарат. Дедал полетел и долетел. Икар полетел, используя изобретение Дедала, но легкомыслие и страсть к героизму привели его к неудаче. Не долетел. Погиб. Икару посвящены картины, книги, о нем рассказывают детям, даже машины ходят его имени. А Дедал... Дедал остался Дедалом. Но это, как говорится, к слову пришлось.
Коптяева считала себе Дедалом, приведя в действие, толкая, или, как нынче говорят, спонсируя, всяческие придумки сторонних онкологии людей. Ну, разумеется, надо изучать всякое предложение, как сейчас вынуждены органы полиции реагировать и изучать каждые, может быть и заведомо фальшивые, сигналы о подложенной бомбе. Вдруг да и правда нашли средство от рака, вдруг да и правда взорвется нечто? Но изучать - не лечить.
Казакевич умер. Коптяева продолжала спонсировать мифическое средство от рака. Я продолжал работать. Мир жил, как жил.
Однажды летом, в отпуске пребывая, а потому нежась еще в постели, отправив накануне Иру с Машей в Прибалтику, тогда еще абсолютно нам доступную, я по телефону спланировал со Смилгой прогулку бездельничающих мужиков. Погоревали мы с ним, что денег нет совсем, а выпить хочется. До встречи времени еще было много. Я продолжал лежать и размышлять, где бы и у кого стрельнуть деньжат. Но, как говорил Бернард Шоу, планы - это игры-головоломки, от которых устаешь прежде, чем успеешь свести концы с концами.
Позвонила Коптяева и попросила в шесть вечера принять участие в консилиуме у ее Иван Ивановича, заболевшего раком и леченного методом, ею прожектируемым. Отказать я не мог. Случай, как я понял, запущенный и безнадежный. Я только порадовался, что у нас со Смилгой денег нет, и бодро побежал на свидание с ним.
На двоих у нас был рубль. В магазине соков мы сотворили в большой пивной кружке коктейль из несовместимых соков на всю имеющуюся у нас громадную сумму и выпили эту адскую смесь под одобрительный смех присутствующей публики.
С опустошенными карманами и с сознанием собственной неповторимости мы двинулись по Москве, подозревая, что ноги несут все-таки в сторону ЦДЛ. Ресторан этого писательского клуба осознанно или подсознательно манил нас, хотя я дал себе зарок не пить, поскольку впереди меня ждал консилиум и, в общем, положение мое было щекотливым. С одной стороны, я не должен идти против совести и бодаться с наукой за счет жизни больного. С другой стороны, казаться тупым принципиальным идиотом тоже не хотелось.
Так или иначе, но на улице Герцена мы встретили Яшу Акима, шедшего в том же направлении и с той же тоской, что и у нас. Но и у него денег не было. Все в порядке, подумал я, но лицемерно включился в сетование друзей о желаниях и возможностях наших.
Я был неправ. Во всяком случае, выбрал неверную тактику. Мы кого-то встретили, кто готов был одолжить деньги по просьбе Яши. Он одолжил, и нам пришлось не ударить лицом в грязь. Мы одолжили тоже. Наступал опасный момент.
Мы поначалу взяли немножко. На много мы и не одолжили. Я выпил, но внутри себя все время вспоминал, что меня ждет консилиум. Я выпивал, но, как говорится, принятое держал хорошо.
Вскоре к нам подошел Влад Чесноков. Он был горд и не любил пить на халяву - сел за стол со своим графинчиком. Знакомых в зале было много. Кто подходил со своим графинчиком, кто подходил и выпивал рюмочку за наш счет. Люди, друзья, полузнакомые и нам совсем незнакомые, то друзья Влада, то Яшины, подходили и уходили. Обычная цедээловская карусель. Вспоминаю, как однажды мы сидели в этом зале, уже достаточно набравшись. В тот раз были Тоник Эйдельман, Валька Смилга, опять же Яша Аким, Дезик Самойлов, ну и я. К нашему столику подошли и подсели постоянный Влад Чесноков с Виктором Некрасовым, уже прилично набравшимся прежде. Кстати... Собственно, совсем не кстати. Уже нет в живых ни Тоника, ни Дезика, ни Влада, ни Виктора Платоновича - вся жизнь прошла наша... Подошел, значит, Некрасов. Все порадовались встрече. Мы взяли по одной, так сказать, "со свиданьицем". Виктор Платонович оглядел нас мрачным глазом и увесисто припечатал: "А вы, евреи, помните, что мы, дворяне, вас никогда не продавали".
Вот и теперь карусель закрутилась. Все подходили с водкой ли, пустые, но с закуской не было никого. Пили, пили - не ели ничего. Плохо. Заедали кофе. И это обычно. Впереди консилиум - я держался.
Каким-то образом за нашим столом оказался Лев Ошанин. Нам он был незнаком, но, по-видимому, с Яшей они когда-то корешились, будучи членами одного цеха поэтов. Ошанин был государственным, официальным, праздничным поэтом, пишущим по заданному случаю. Потому он был всегда при деньгах и подошел к нам со своей водкой. И не каким-то там маленьким графинчиком, а с полноценной полной бутылкой. Как нередко бывает с поэтами, выпив, он стал читать свои стихи. Мы со Смилгой, знавшие только его песни, исполняемые на демонстрациях, с удивлением услышали совсем неплохие лирические стихи. Уже сильно опьяневший Смилга умилительно поглядел на придворного поэта и покровительственно молвил: "Ишь вы какой?! А я думал, вы только "песню дружбы запевает молодежь". Поэт, воодушевленный Валькиным восклицанием, читал без передышки. Но его уже никто не слушал.
Впереди был консилиум, и я держался. Приближалось время, положенное в моем мозгу как финишное нашему пребыванию здесь. Я поднялся, чтоб уходить, но обнаружил отсутствие Смилги за столом. Не мог же я оставить пьяного товарища. Бросился его искать по закоулкам ЦДЛ. Нашел. В одном из фойе он играл в шахматы с поэтом Женей Храмовым, который в шахматных кругах был известен под именем Евгения Львовича Абельмана. Играли - по-моему, тогда они оба были кандидаты в мастера - абсолютно пьяный Смилга и абсолютно трезвый Женя - с одинаково серьезными рылами. С абсолютно пьяной дикцией Смилга пробормотал: "А вот я тебе сейчас мат поставлю". Женя железным трезвым голосом отреагировал: "А вот и не поставишь". Так повторилось несколько раз. Повторение ходов - ничья. Ан нет. Смилга поставил Храмову мат. Редко такое бывает в игре столь квалифицированных шахматистов. Очень опасно поддаваться легкомыслию, имея дело с пьяным.
Доехали до писательского обиталища в Лаврушинском переулке - я приберег еще немножко денег на такси. Смилгу я решил завезти на квартиру своего шефа, Молоденкова, который, укатив в отпуск, поручил мне поливать в его квартире цветы. Пусть Валька там проспится, пока я буду держать оборону против онкоавантюристов, конечно, если таковые окажутся у постели Иван Ивановича. Зная адрес больного, я понимал, что путь наш пройдет мимо шефской квартиры.
Наше выползание из машины было оглашено громким приветствием всей семьи Казакевичей, увидевшей нас с балкона. Смилга задрал голову, чтоб рассмотреть, кто там кричит наверху. Голова, запрокинутая назад, перевесила, и я еле успел подхватить его, предотвратив падение.
Неловко мне было идти с пьяным Смилгой к ВПЗР (великому писателю земли русской). Я усадил его на скамеечку в скверике, возле самого подъезда, и строго наказал никуда не отлучаться - приду и отвезу его. Смилга послушно кивал. Глаза его неотвратимо прикрывались.
Я поднялся к Антонине Дмитриевне. Дверь открыла она сама и пригласила меня обождать в гостиной. Я вошел в комнату и обомлел - прямо передо мной, на круглом столе, располагалась скульптура сидящего в кресле покойного Панферова, вполовину человеческого роста. Выполненная в предельно реалистической манере, она создавала в этой обстановке мистическое ощущение. Коптяева положила руку на плечо гипсовому мужу и восторженно произнесла: "Проект памятнику! По-моему, хорош. Правда?" Кажется, я согласился.
Она сказала, что тотчас будет готова, а пока пойдет переоденется. И открыла дверь в соседнюю комнату, где я разглядел две стоящие рядом кровати. Спальня. Над одной из кроватей висел большой портрет молодой женщины, выполненный в голубых тонах. Коптяева остановилась в дверях, указала на портрет: "Мой. Глазунов. Говорят, гоним. А Федор Иванович привечал".
Она прикрыла дверь, но я успел заметить, что позади кроватей, у окна, на подставке-тумбе стоял прозрачный саркофаг, в котором лежала посмертная маска Панферова. Я остался в комнате один и, вконец ополоумевший, стал оглядываться. Справа от меня оказался какой-то современный низкий комод, сплошь заставленный куклами, хрустальными и металлическими восточными вазами, китайскими цветастыми термосами. Все пространство на комоде было уставлено так, что если кто и принесет еще в подарок куклу, то поместить ее уже будет некуда.
Коптяева вышла скоро. Из ее туалета запомнил лишь белую кружевную шляпу с широкими полями. Она была твердая будто камень. Собственно, она и была камнем: в то время приверженки массмоды опускали шляпы-тряпочки-кружева в насыщенный раствор сахара. После высыхания кристаллы затвердевали, и шляпы прочно держались на голове, а поля принимали то положение, какое хозяйка убора придавала ей при подготовке к выходу. Не дай Бог дождь! А если будет жарко и вспотеет голова?..
Я попросил Антонину Дмитриевну завезти по дороге подвыпившего товарища. Она к этом отнеслась вполне благосклонно, я бы даже сказал, приветливо. Тут я вспомнил, что Панферов также был не чужд радостей отрешения от забот алкоголем. Когда мы вышли на улицу, Смилгу в обозримом пространстве я не обнаружил. Но, подбежав к скамейке, в каком-то смысле успокоился - Валя мирно лежал подле лавочки и сладко похрапывал. Но на месте - никуда не уполз. "Вставай, пьянь! - как всякий могущий попасть в подобное положение, я ругал его, будто сам каялся. - Ждут же нас. Просыпайся. Идем к машине". По старорусской традиции я стал тереть его уши: согласно поверью - отрезвляет.
Когда я подтащил Вальку к машине для сельской местности, с открытым верхом, типа "козёл" и взгромоздил его на заднее сиденье, А.Д. оглянулась и все с той же благожелательной улыбкой ласково и утвердительно кивнула головой. Она сидела рядом с водителем. Мы сели сзади. Ветер чуть колебал широкие поля шляпы почти у самых моих уст. Очень хотелось лизнуть их.
Наконец мы подъехали куда следовало, и я повел Смилгу в чужую квартиру. Уложил на тахту. Он почти не просыпался. Я, тем не менее, строгим голосом приказал никуда не пытаться уходить до моего прихода. Будто мой строгий голос на него мог подействовать. Уже у двери я услышал его неверный голос: "Крендель! Поди-ка. Где я?" Пришлось ему все с самого начала повторить. Он приподнялся и, так сказать, без всякого повода с моей стороны, без всяких предвестников, обдал меня всем, что сегодня за день выпил и съел. Не хочу даже вспоминать, что я ему тогда сказал. Не хочу вспоминать слова свои. Пришлось оттирать брюки мокрой губкой. Пути назад не было. Я надеялся, что в открытой машине, на ветру, обсохну, а запах выветрится.
Я уселся в машину. А.Д. повела носом и все так же удовлетворенно промолвила: "Блевал? Угу. Правильно". Что правильно? Разумеется, правильно...
Консилиум прошел нормально. Больших разногласий не было. Нам, официальным медикам, помочь было уже невозможно. Наши контрагенты взялись. Вскоре Иван Иванович умер. С Коптяевой я никогда в жизни больше не встречался.
УМНЫЙ, УМНЫЙ, А ДУРАК
Салтыков-Щедрин, по-моему, до конца не оценен соотечественниками. Безусловно, трудно по достоинству оценить уровень, когда в то же время выдавали свое миру Толстой, Достоевский... Великий писатель Гончаров шел в наших умах, так скажем, вторым эшелоном.
Но Щедрин... он как-то и не замыкается в моем уме рамками величия тут какая-то совсем иная категория. Это какой-то Демон в нашей литературе, в нашей истории, который, вроде бы, и не предчувствовал, а просто видел явь. И в будущем и, что сложнее, в настоящем. Ведь на самом деле, труднее всего разглядеть и понять, что происходит перед глазами, - отвлекает эмоциональное восприятие. Отвлекает слово, сказанное на злобу дня. Отвлекают улыбки, одежды, прически, друзья, болезни, погода, откуда-то дующий ветер... Я недостаточно знаю английскую историю, но, сдается мне, сравнить Щедрина можно со Свифтом - оба инопланетяне.
А как он находил точные слова! Назвать фанатика и циника "пламенеющим" и "приплясывающим" - казалось бы, лежит на поверхности, а поди сам додумайся до такого. Я вспоминаю когда-то имевший громадный успех в наших кругах альбом Жана Эффеля "Сотворение мира". Сидят ангелочки, смотрят на творящего в сей момент Творца и говорят: "Эко дело построить Вселенную! Но додуматься до этого!"
Щедрин говорил, что, выбирая между пламенеющим и приплясывающим, он предпочитает последнего - от него и ускакать в танце можно, а с первым сгоришь в пламени, им зажженным.
Вспоминаю, как в школе наиболее уважаемый наш товарищ стоял на трибуне комсомольского собрания, худой, в гимнастерке, с горящими глазами, с лихорадочным румянцем на щеках - время было послевоенное, голодное, туберкулезное - чистый Николай Островский: "Воздержавшихся быть не должно! Надо четко сказать - да или нет. А у кого нет своего мнения, того надо гнать из комсомола!" И он же через пару лет, когда зашел в компании разговор о пляшущем вокруг терроре, подмигнул нам, улыбнулся и, приблизив уста свои к вентиляционной отдушине, четко произнёс: "Лес рубят - щепки летят". И все иронически заулыбались и вслух поддакнули.
Был в "Литературной газете" пользовавшийся успехом у начальства публицист Радов. Он был членом редколлегии, что в то время обозначало высокую степень доверия власти. Он был беспартийным, что крайне всех удивляло. Его выступления, печатные ли, устные, ведение в газете своего раздела, всегда были партийны, при этом нет-нет да и протолкнет в своей статейке какую-нибудь хозяйственную крамолку. Он знал, что "Литературке" это разрешалось - нужен был небольшой клапан, понижающий давление внутри. Он воспользуется - и все вокруг радуются. А на самом деле еще раз он партии помог, да и мы все тоже, выпустить пар, отсрочить взрыв.
Когда-то, в сорок девятом, его то ли только исключили из партии, то ли даже сажали - он сделал вывод, стал, так сказать, словесно, не формально, партийным, писал что надо, но в партию вступать не стал. Принял якобы гордую позу - мол, меня неправильно исключили, теперь пусть приглашают, восстанавливают, сам подавать заявление не стану. Но партийной власти нужны были и беспартийные холопы.
Фамилию свою тоже не стал восстанавливать. Она хоть и не была еврейской - Вельш, но все же нерусское звучание могло раздражать.
Я его часто видел в ЦДЛ, в ресторане - утолял жажду, а может, и совесть, хотя ни в каких подлостях или доносах замечен не был. Иногда высоколобые катили на него бочки. Он был для них какой-то не свой.
Но, безусловно, умен. Даже когда писал статьи о сельском хозяйстве, видно было, что он понимает в дурашливом устройстве нашей экономики, хотя все его чаяния, как нынче оказалось, когда все позволено, были тоже утопичны.
Иногда он выступал против какой-нибудь разумной статьи, разумеется, не укладывающейся в рамки царствующей догмы, и говорил среди своих: "Конечно же, автор прав, но дурак - зачем так прямо? Это бессмысленно вызывать огонь на себя - только убьешься, а толку ноль".
Так и крутился: среди настоящих единомышленников - чужой; для чужих не всегда свой. Умный, умный, а дурак. И того хотелось, и от этих жаждал признания. Маялся в ожидании шестидесятилетия: "Ведь орден дадут, должны по положению моему. А что? "Ленина" или "Трудовое Знамя" не дадут. А "Знак почета" - этих "веселых ребят" - стыдно. Лучше бы вовсе не давали, а тоже не гоже - что люди скажут". Не дали - умер, не дожив нескольких месяцев до шестидесятилетия.
Вот тебе и умный, умный - житейские советы-то он давал точные, с учетом действительности, а точнее, с учетом пожеланий партии и правительства. Вёл себя вполне порядочно. Или умно, а стало быть, цинично. Ум и цинизм переплелись. Ум на короткую дистанцию и получился "приплясывающим".
Видать я его видал, но лично знаком не был. А тут принимали меня в члены Союза писателей, и при обсуждении где-то, в приемной ли комиссии, на секретариате ли, ему дали мои книги на рецензию. Узнал я об этом в день обсуждения, потому и не успел подсуетиться. Чужой человек, какой-никакой, но начальник, а я вроде все ж автор "Нового мира".
Вечером звонят, смеются. Радов, говорят, пришел на заседание в дым пьяный и тут же уснул. Когда объявили меня, толкают его в бок: "Жора, тебе говорить". - "Про кого?" - "Про Крелина". Поднялся с трудом: "Крелин автор со своей темой, со своим языком - рекомендую в члены". Упал на стул и вновь уснул. У него была идея, что настоящий писатель - это бывалый человек, живущий в гуще, занимающийся каким-то конкретным делом. Литературный дар он вроде бы в расчет не принимал. Я хирург, писал про то, что знаю, и его это устраивало, а большего и не надо - он был "за". Меня тоже устраивало. Я же поступал не в "Союз хороших писателей", а в некий профсоюз, абсолютно прагматически. А есть ли у меня литературный дар - не мне судить... да и не этому секретариату.
Только он уснул, как снова его в бок толкают и снова призывают высказать мнение о каком-то фантасте. Протер Жора глаза - и: "Я тут говорил о Крелине - у него своя тема, свой язык, а у этого - ни своей темы, ни своего языка. Не рекомендую". И опять уснул.
А меня приняли.
Вскоре я познакомился с самим Радовым очно. У меня шла в "Литературке" статья в защиту Фрейда. Вообще это анекдот. Кто я и кто Фрейд - и я его защищаю от правящей идеологии! Правда, сугубо через медицину. Даже сейчас стыдно. Вызвал меня шеф отдела - Радов. Вот и познакомились. Не надо быть дураком, объяснял он мне. Надо тебя напечатать, но для этого обосрать как следует. Дадим прокомментировать твою статью академику Снежневскому, главному противнику всего, что не укладывается в нужды и чаяния партии и правительства. Он посмеялся, потер руки, предвкушая, то ли как меня будут обсирать, то ли как обманет он царствующие чаяния. По ходу разговора он обругал кое-кого из моих друзей. Запомнил лишь его слова о Кардине, которого Радов тоже обозвал дураком за знаменитую статью, где Эмиль развеивал легенды о судьбоносном залпе "Авроры", сомнительной победе под Нарвой 23 февраля 1918 года и гипотетическом подвиге 28 панфиловцев. Мол, все это правда, но зачем же выставлять свою мифическую порядочность. Мол, всех пишущих об этом посадил в говно, а сам захотел быть в белом кителе.
Я слушал, не спорил и чувствовал себя немножечко предателем - ведь не возражал, очень уж хотел, чтоб меня напечатали.
Так, по мелочам, нас и покупали. И нечего искать оправданий: "Ничего бы это не изменило".
И все же он меня чем-то привлекал. Я бывал нередким гостем в ресторане ЦДЛ. Машины у меня еще не было - алкоголь не противопоказан. Да и был я достаточно молод, здоровья хватало на весьма частые и приличные по размерам порции водки. Да и желание было. ЦДЛ был хорош тем, что, во-первых, официантки все меня знали, я помогал им и по медицинской линии, мне никогда там не хамили, с чем встречаешься почти во всех учреждениях советской эпохи, от больницы и ресторана до магазинов и любого властного органа. Во-вторых, там можно выпить было с небольшим денежным запасом - обойтись одной выпивкой, пренебрегая закуской. В крайнем случае, если денег не было, у некоторых из этих девочек-официанток можно поддать и в кредит. К тому же это был некий профессиональный клуб, где встречаешься с коллегами, где могут тебе и заказать статью, где можно договориться и с журналом или издательством. Эти выпивки несли вполне прагматическую нагрузку. Так приятно сочетать выпивку с приятным деловым предложением. Много полезного, приятного, нужного было в этих походах, хотя и называли мы эту, ныне потерянную для нас юдоль радости гадюшником. Во многом это было и снобистским лицемерием. И получали удовольствие, и ругали - я бы сказал, гадили где радовались. Неправедная суетность имела, так сказать, место.
Как правило, я один туда не ходил, а чаще всего с друзьями Тоником (Натаном) Эйдельманом да Валей (Вольдемаром) Смилгой, известным физиком, профессором, пишущим великолепные научно-художественные книги. К нам часто подсаживались, и легкое "выпивание" заканчивалось менее легкой попойкой. Подсаживался и Радов, что вызывало насмешки Смилги за общение с властными персонами, "нужниками". В чем-то Валя был прав, но Радов при этом был личность, а это всегда интересно. К тому же я врач, а потому никогда не известно, ради какой нужды подсел ко мне тот или иной собутыльник. Я сам был для многих постоянным или потенциальным "нужником". И в силу своей профессии я всегда на работе - всегда и везде ко мне могут обратиться. Я знал, на что иду, - с детства передо мной была жизнь моего отца.
Вот однажды Радов ко мне и обратился за помощью по моей истинной профессии.
В ЦДЛ он сказал, что хочет ко мне заехать в больницу посоветоваться. Для цедээловской публики это было достаточно деликатно - не советоваться прямо здесь за столом и с рюмкой.
Радов жаловался на боли в ногах при ходьбе. Появились проблемы и в половых утехах. Ясно - кровь не поступает во всю нижнюю половину тела. Пощупал пульс на ногах, в паху, на бедренных артериях - нет его. Диагноз не вызывает сомнений. Склеротическое перекрытие конечного отдела аорты. Можно лечить - но толку мало. Нужно кровь пустить в обход запруды, шунтировать аорту, пустить кровоток в обход от аорты к ногам. Но он же нормальный, полноценный мужик. Значит, и артерии, ведущие кровь к органам таза, надо еще будет вшить в шунт, в протез. Я тогда только начинал у нас в больнице делать сосудистые операции, а потому обратился к товарищу, профессору из института Бакулева Володе Работникову, который помогал мне осваивать этот вид хирургии.
Радова положили в институт. Накануне операции я туда зашел. Во-первых, напомнить, чтоб не пренебрегли мужскими нуждами и вшили артерии органов таза, ведь могут решить, что достаточно восстановить основные функции ходить будет, гангрена не грозит, и баста. Во-вторых, вообще навестить коллегу перед операцией, подбодрить. Поговорив с Володей, пошел искать Радова. Слышу, из какого-то кабинета несется стрекот машинки. Через приоткрытую дверь увидел Радова.
- Что вы, Мариэтта Сергеевна! Во-первых, я ваш официальный врач из поликлиники, а во-вторых, меня просила Мирэль - как же можно...
- Прекратите донкихотствовать! - перебила меня криком Мариэтта Сергеевна - Я старая богатая писательница, а вы молодой нищий врач... И никаких разговоров! - она отключила аппарат и выпихнула меня за дверь.
Звонить было бесполезно - слуховой аппарат отключен, а в доме больше никого.
Скандализованный и смущенный, я повинился... или покаялся - уж не знаю, какой глагол в этой ситуации подобрать - Мирэль. Она засмеялась и вот тогда-то рассказала мне о том, как попыталась подвезти маму на своей машине.
САХАРНАЯ ШЛЯПА
Сейчас как-то все перемешалось. Может, и не сейчас вовсе, а всегда так было, но я знаю воочию лишь то, что сам видел. А воистину чудеса встречались. Многие, например, думают, что медицина доступна всякому, и всяк норовит шаманить, перетасовывая набор медицинских и полунаучных, квазинаучных терминов, словно колоду карт. Ну, ладно там колдуны или ведьмы, не таясь и не маскируясь, чешут свои идеи и теории, прибегая к своей колдовской терминологии. А вот уфологи, экстрасенсы, черт его знает еще кто пользуются терминами, взятыми напрокат у чистых ученых. Правда, порой ученые в свою колоду тоже набирают слова из милого быта. Например, у физиков появилась "единица очарования"...
Но более всего меня поражает, когда люди, пусть даже из ученого мира, пытаются что-то в медицине ворошить! Ведь люди науки должны понимать, что учение о человеке - наиболее недоступная часть мирового познания. Я еще понимаю, когда невежественные в делах науки писатели влезают в чуждую им область.
Почему я вспомнил об этом? Наверное, в связи с тем, что давно в сознании человека перемешалось, где молятся, где танцуют и поют, где работают. У нас в стране давно нет такой градации, как, например, в Италии, где говорят, что в Неаполе у них веселятся, в Риме молятся, а в Милане работают, или как в Израиле, где так же функционально распределяют города Тель-Авив, Иерусалим и Хайфа. Зато у нас появились города, где только работают, причем над чем-нибудь одним. Да еще и тайно: какой-нибудь там Арзамас-16 или Челябинск-900...
Не знаю, как в других странах, а у нас в медицину лезет всякий. И думает, что соображает. А я вот, прокрутившись в больницах скоро полвека, не берусь судить ни о чем.
Вспомнилась писательница Коптяева. Я с ней встретился, когда умирал Казакевич.
У Коптяевой незадолго до этого умер муж, писатель Панферов, и тоже от рака. Она героически решила все силы свои и средства положить на противораковый алтарь. Что, в общем, говорит о ней неплохо. Но степень культуры потащила ее не к научным берегам, а в объятия всяких шаманов и авантюристов.
Коптяева считала себя специалистом в области медицины, так как написала роман о хирургах "Иван Иванович", который так же мало говорил о реалиях хирургической жизни, как и о реалиях жизни людей вообще. Но средним классом, которого на самом деле в нашей стране нет и до сих пор, роман читался взахлеб.
Обыватели печатному слову верили больше, чем своим глазам и ушам. Интересно - это свойственно только нашей благословенной родине, или обыватель, на чем бы ни произрастал, все равно удобрен лишь навозом? Тогда сообразительность и восприятие мира толпой зависит лишь от качества дерьма.
Известность падает чаще всего не на того. Так повелось издревле. Дедал сконструировал летательный аппарат. Дедал полетел и долетел. Икар полетел, используя изобретение Дедала, но легкомыслие и страсть к героизму привели его к неудаче. Не долетел. Погиб. Икару посвящены картины, книги, о нем рассказывают детям, даже машины ходят его имени. А Дедал... Дедал остался Дедалом. Но это, как говорится, к слову пришлось.
Коптяева считала себе Дедалом, приведя в действие, толкая, или, как нынче говорят, спонсируя, всяческие придумки сторонних онкологии людей. Ну, разумеется, надо изучать всякое предложение, как сейчас вынуждены органы полиции реагировать и изучать каждые, может быть и заведомо фальшивые, сигналы о подложенной бомбе. Вдруг да и правда нашли средство от рака, вдруг да и правда взорвется нечто? Но изучать - не лечить.
Казакевич умер. Коптяева продолжала спонсировать мифическое средство от рака. Я продолжал работать. Мир жил, как жил.
Однажды летом, в отпуске пребывая, а потому нежась еще в постели, отправив накануне Иру с Машей в Прибалтику, тогда еще абсолютно нам доступную, я по телефону спланировал со Смилгой прогулку бездельничающих мужиков. Погоревали мы с ним, что денег нет совсем, а выпить хочется. До встречи времени еще было много. Я продолжал лежать и размышлять, где бы и у кого стрельнуть деньжат. Но, как говорил Бернард Шоу, планы - это игры-головоломки, от которых устаешь прежде, чем успеешь свести концы с концами.
Позвонила Коптяева и попросила в шесть вечера принять участие в консилиуме у ее Иван Ивановича, заболевшего раком и леченного методом, ею прожектируемым. Отказать я не мог. Случай, как я понял, запущенный и безнадежный. Я только порадовался, что у нас со Смилгой денег нет, и бодро побежал на свидание с ним.
На двоих у нас был рубль. В магазине соков мы сотворили в большой пивной кружке коктейль из несовместимых соков на всю имеющуюся у нас громадную сумму и выпили эту адскую смесь под одобрительный смех присутствующей публики.
С опустошенными карманами и с сознанием собственной неповторимости мы двинулись по Москве, подозревая, что ноги несут все-таки в сторону ЦДЛ. Ресторан этого писательского клуба осознанно или подсознательно манил нас, хотя я дал себе зарок не пить, поскольку впереди меня ждал консилиум и, в общем, положение мое было щекотливым. С одной стороны, я не должен идти против совести и бодаться с наукой за счет жизни больного. С другой стороны, казаться тупым принципиальным идиотом тоже не хотелось.
Так или иначе, но на улице Герцена мы встретили Яшу Акима, шедшего в том же направлении и с той же тоской, что и у нас. Но и у него денег не было. Все в порядке, подумал я, но лицемерно включился в сетование друзей о желаниях и возможностях наших.
Я был неправ. Во всяком случае, выбрал неверную тактику. Мы кого-то встретили, кто готов был одолжить деньги по просьбе Яши. Он одолжил, и нам пришлось не ударить лицом в грязь. Мы одолжили тоже. Наступал опасный момент.
Мы поначалу взяли немножко. На много мы и не одолжили. Я выпил, но внутри себя все время вспоминал, что меня ждет консилиум. Я выпивал, но, как говорится, принятое держал хорошо.
Вскоре к нам подошел Влад Чесноков. Он был горд и не любил пить на халяву - сел за стол со своим графинчиком. Знакомых в зале было много. Кто подходил со своим графинчиком, кто подходил и выпивал рюмочку за наш счет. Люди, друзья, полузнакомые и нам совсем незнакомые, то друзья Влада, то Яшины, подходили и уходили. Обычная цедээловская карусель. Вспоминаю, как однажды мы сидели в этом зале, уже достаточно набравшись. В тот раз были Тоник Эйдельман, Валька Смилга, опять же Яша Аким, Дезик Самойлов, ну и я. К нашему столику подошли и подсели постоянный Влад Чесноков с Виктором Некрасовым, уже прилично набравшимся прежде. Кстати... Собственно, совсем не кстати. Уже нет в живых ни Тоника, ни Дезика, ни Влада, ни Виктора Платоновича - вся жизнь прошла наша... Подошел, значит, Некрасов. Все порадовались встрече. Мы взяли по одной, так сказать, "со свиданьицем". Виктор Платонович оглядел нас мрачным глазом и увесисто припечатал: "А вы, евреи, помните, что мы, дворяне, вас никогда не продавали".
Вот и теперь карусель закрутилась. Все подходили с водкой ли, пустые, но с закуской не было никого. Пили, пили - не ели ничего. Плохо. Заедали кофе. И это обычно. Впереди консилиум - я держался.
Каким-то образом за нашим столом оказался Лев Ошанин. Нам он был незнаком, но, по-видимому, с Яшей они когда-то корешились, будучи членами одного цеха поэтов. Ошанин был государственным, официальным, праздничным поэтом, пишущим по заданному случаю. Потому он был всегда при деньгах и подошел к нам со своей водкой. И не каким-то там маленьким графинчиком, а с полноценной полной бутылкой. Как нередко бывает с поэтами, выпив, он стал читать свои стихи. Мы со Смилгой, знавшие только его песни, исполняемые на демонстрациях, с удивлением услышали совсем неплохие лирические стихи. Уже сильно опьяневший Смилга умилительно поглядел на придворного поэта и покровительственно молвил: "Ишь вы какой?! А я думал, вы только "песню дружбы запевает молодежь". Поэт, воодушевленный Валькиным восклицанием, читал без передышки. Но его уже никто не слушал.
Впереди был консилиум, и я держался. Приближалось время, положенное в моем мозгу как финишное нашему пребыванию здесь. Я поднялся, чтоб уходить, но обнаружил отсутствие Смилги за столом. Не мог же я оставить пьяного товарища. Бросился его искать по закоулкам ЦДЛ. Нашел. В одном из фойе он играл в шахматы с поэтом Женей Храмовым, который в шахматных кругах был известен под именем Евгения Львовича Абельмана. Играли - по-моему, тогда они оба были кандидаты в мастера - абсолютно пьяный Смилга и абсолютно трезвый Женя - с одинаково серьезными рылами. С абсолютно пьяной дикцией Смилга пробормотал: "А вот я тебе сейчас мат поставлю". Женя железным трезвым голосом отреагировал: "А вот и не поставишь". Так повторилось несколько раз. Повторение ходов - ничья. Ан нет. Смилга поставил Храмову мат. Редко такое бывает в игре столь квалифицированных шахматистов. Очень опасно поддаваться легкомыслию, имея дело с пьяным.
Доехали до писательского обиталища в Лаврушинском переулке - я приберег еще немножко денег на такси. Смилгу я решил завезти на квартиру своего шефа, Молоденкова, который, укатив в отпуск, поручил мне поливать в его квартире цветы. Пусть Валька там проспится, пока я буду держать оборону против онкоавантюристов, конечно, если таковые окажутся у постели Иван Ивановича. Зная адрес больного, я понимал, что путь наш пройдет мимо шефской квартиры.
Наше выползание из машины было оглашено громким приветствием всей семьи Казакевичей, увидевшей нас с балкона. Смилга задрал голову, чтоб рассмотреть, кто там кричит наверху. Голова, запрокинутая назад, перевесила, и я еле успел подхватить его, предотвратив падение.
Неловко мне было идти с пьяным Смилгой к ВПЗР (великому писателю земли русской). Я усадил его на скамеечку в скверике, возле самого подъезда, и строго наказал никуда не отлучаться - приду и отвезу его. Смилга послушно кивал. Глаза его неотвратимо прикрывались.
Я поднялся к Антонине Дмитриевне. Дверь открыла она сама и пригласила меня обождать в гостиной. Я вошел в комнату и обомлел - прямо передо мной, на круглом столе, располагалась скульптура сидящего в кресле покойного Панферова, вполовину человеческого роста. Выполненная в предельно реалистической манере, она создавала в этой обстановке мистическое ощущение. Коптяева положила руку на плечо гипсовому мужу и восторженно произнесла: "Проект памятнику! По-моему, хорош. Правда?" Кажется, я согласился.
Она сказала, что тотчас будет готова, а пока пойдет переоденется. И открыла дверь в соседнюю комнату, где я разглядел две стоящие рядом кровати. Спальня. Над одной из кроватей висел большой портрет молодой женщины, выполненный в голубых тонах. Коптяева остановилась в дверях, указала на портрет: "Мой. Глазунов. Говорят, гоним. А Федор Иванович привечал".
Она прикрыла дверь, но я успел заметить, что позади кроватей, у окна, на подставке-тумбе стоял прозрачный саркофаг, в котором лежала посмертная маска Панферова. Я остался в комнате один и, вконец ополоумевший, стал оглядываться. Справа от меня оказался какой-то современный низкий комод, сплошь заставленный куклами, хрустальными и металлическими восточными вазами, китайскими цветастыми термосами. Все пространство на комоде было уставлено так, что если кто и принесет еще в подарок куклу, то поместить ее уже будет некуда.
Коптяева вышла скоро. Из ее туалета запомнил лишь белую кружевную шляпу с широкими полями. Она была твердая будто камень. Собственно, она и была камнем: в то время приверженки массмоды опускали шляпы-тряпочки-кружева в насыщенный раствор сахара. После высыхания кристаллы затвердевали, и шляпы прочно держались на голове, а поля принимали то положение, какое хозяйка убора придавала ей при подготовке к выходу. Не дай Бог дождь! А если будет жарко и вспотеет голова?..
Я попросил Антонину Дмитриевну завезти по дороге подвыпившего товарища. Она к этом отнеслась вполне благосклонно, я бы даже сказал, приветливо. Тут я вспомнил, что Панферов также был не чужд радостей отрешения от забот алкоголем. Когда мы вышли на улицу, Смилгу в обозримом пространстве я не обнаружил. Но, подбежав к скамейке, в каком-то смысле успокоился - Валя мирно лежал подле лавочки и сладко похрапывал. Но на месте - никуда не уполз. "Вставай, пьянь! - как всякий могущий попасть в подобное положение, я ругал его, будто сам каялся. - Ждут же нас. Просыпайся. Идем к машине". По старорусской традиции я стал тереть его уши: согласно поверью - отрезвляет.
Когда я подтащил Вальку к машине для сельской местности, с открытым верхом, типа "козёл" и взгромоздил его на заднее сиденье, А.Д. оглянулась и все с той же благожелательной улыбкой ласково и утвердительно кивнула головой. Она сидела рядом с водителем. Мы сели сзади. Ветер чуть колебал широкие поля шляпы почти у самых моих уст. Очень хотелось лизнуть их.
Наконец мы подъехали куда следовало, и я повел Смилгу в чужую квартиру. Уложил на тахту. Он почти не просыпался. Я, тем не менее, строгим голосом приказал никуда не пытаться уходить до моего прихода. Будто мой строгий голос на него мог подействовать. Уже у двери я услышал его неверный голос: "Крендель! Поди-ка. Где я?" Пришлось ему все с самого начала повторить. Он приподнялся и, так сказать, без всякого повода с моей стороны, без всяких предвестников, обдал меня всем, что сегодня за день выпил и съел. Не хочу даже вспоминать, что я ему тогда сказал. Не хочу вспоминать слова свои. Пришлось оттирать брюки мокрой губкой. Пути назад не было. Я надеялся, что в открытой машине, на ветру, обсохну, а запах выветрится.
Я уселся в машину. А.Д. повела носом и все так же удовлетворенно промолвила: "Блевал? Угу. Правильно". Что правильно? Разумеется, правильно...
Консилиум прошел нормально. Больших разногласий не было. Нам, официальным медикам, помочь было уже невозможно. Наши контрагенты взялись. Вскоре Иван Иванович умер. С Коптяевой я никогда в жизни больше не встречался.
УМНЫЙ, УМНЫЙ, А ДУРАК
Салтыков-Щедрин, по-моему, до конца не оценен соотечественниками. Безусловно, трудно по достоинству оценить уровень, когда в то же время выдавали свое миру Толстой, Достоевский... Великий писатель Гончаров шел в наших умах, так скажем, вторым эшелоном.
Но Щедрин... он как-то и не замыкается в моем уме рамками величия тут какая-то совсем иная категория. Это какой-то Демон в нашей литературе, в нашей истории, который, вроде бы, и не предчувствовал, а просто видел явь. И в будущем и, что сложнее, в настоящем. Ведь на самом деле, труднее всего разглядеть и понять, что происходит перед глазами, - отвлекает эмоциональное восприятие. Отвлекает слово, сказанное на злобу дня. Отвлекают улыбки, одежды, прически, друзья, болезни, погода, откуда-то дующий ветер... Я недостаточно знаю английскую историю, но, сдается мне, сравнить Щедрина можно со Свифтом - оба инопланетяне.
А как он находил точные слова! Назвать фанатика и циника "пламенеющим" и "приплясывающим" - казалось бы, лежит на поверхности, а поди сам додумайся до такого. Я вспоминаю когда-то имевший громадный успех в наших кругах альбом Жана Эффеля "Сотворение мира". Сидят ангелочки, смотрят на творящего в сей момент Творца и говорят: "Эко дело построить Вселенную! Но додуматься до этого!"
Щедрин говорил, что, выбирая между пламенеющим и приплясывающим, он предпочитает последнего - от него и ускакать в танце можно, а с первым сгоришь в пламени, им зажженным.
Вспоминаю, как в школе наиболее уважаемый наш товарищ стоял на трибуне комсомольского собрания, худой, в гимнастерке, с горящими глазами, с лихорадочным румянцем на щеках - время было послевоенное, голодное, туберкулезное - чистый Николай Островский: "Воздержавшихся быть не должно! Надо четко сказать - да или нет. А у кого нет своего мнения, того надо гнать из комсомола!" И он же через пару лет, когда зашел в компании разговор о пляшущем вокруг терроре, подмигнул нам, улыбнулся и, приблизив уста свои к вентиляционной отдушине, четко произнёс: "Лес рубят - щепки летят". И все иронически заулыбались и вслух поддакнули.
Был в "Литературной газете" пользовавшийся успехом у начальства публицист Радов. Он был членом редколлегии, что в то время обозначало высокую степень доверия власти. Он был беспартийным, что крайне всех удивляло. Его выступления, печатные ли, устные, ведение в газете своего раздела, всегда были партийны, при этом нет-нет да и протолкнет в своей статейке какую-нибудь хозяйственную крамолку. Он знал, что "Литературке" это разрешалось - нужен был небольшой клапан, понижающий давление внутри. Он воспользуется - и все вокруг радуются. А на самом деле еще раз он партии помог, да и мы все тоже, выпустить пар, отсрочить взрыв.
Когда-то, в сорок девятом, его то ли только исключили из партии, то ли даже сажали - он сделал вывод, стал, так сказать, словесно, не формально, партийным, писал что надо, но в партию вступать не стал. Принял якобы гордую позу - мол, меня неправильно исключили, теперь пусть приглашают, восстанавливают, сам подавать заявление не стану. Но партийной власти нужны были и беспартийные холопы.
Фамилию свою тоже не стал восстанавливать. Она хоть и не была еврейской - Вельш, но все же нерусское звучание могло раздражать.
Я его часто видел в ЦДЛ, в ресторане - утолял жажду, а может, и совесть, хотя ни в каких подлостях или доносах замечен не был. Иногда высоколобые катили на него бочки. Он был для них какой-то не свой.
Но, безусловно, умен. Даже когда писал статьи о сельском хозяйстве, видно было, что он понимает в дурашливом устройстве нашей экономики, хотя все его чаяния, как нынче оказалось, когда все позволено, были тоже утопичны.
Иногда он выступал против какой-нибудь разумной статьи, разумеется, не укладывающейся в рамки царствующей догмы, и говорил среди своих: "Конечно же, автор прав, но дурак - зачем так прямо? Это бессмысленно вызывать огонь на себя - только убьешься, а толку ноль".
Так и крутился: среди настоящих единомышленников - чужой; для чужих не всегда свой. Умный, умный, а дурак. И того хотелось, и от этих жаждал признания. Маялся в ожидании шестидесятилетия: "Ведь орден дадут, должны по положению моему. А что? "Ленина" или "Трудовое Знамя" не дадут. А "Знак почета" - этих "веселых ребят" - стыдно. Лучше бы вовсе не давали, а тоже не гоже - что люди скажут". Не дали - умер, не дожив нескольких месяцев до шестидесятилетия.
Вот тебе и умный, умный - житейские советы-то он давал точные, с учетом действительности, а точнее, с учетом пожеланий партии и правительства. Вёл себя вполне порядочно. Или умно, а стало быть, цинично. Ум и цинизм переплелись. Ум на короткую дистанцию и получился "приплясывающим".
Видать я его видал, но лично знаком не был. А тут принимали меня в члены Союза писателей, и при обсуждении где-то, в приемной ли комиссии, на секретариате ли, ему дали мои книги на рецензию. Узнал я об этом в день обсуждения, потому и не успел подсуетиться. Чужой человек, какой-никакой, но начальник, а я вроде все ж автор "Нового мира".
Вечером звонят, смеются. Радов, говорят, пришел на заседание в дым пьяный и тут же уснул. Когда объявили меня, толкают его в бок: "Жора, тебе говорить". - "Про кого?" - "Про Крелина". Поднялся с трудом: "Крелин автор со своей темой, со своим языком - рекомендую в члены". Упал на стул и вновь уснул. У него была идея, что настоящий писатель - это бывалый человек, живущий в гуще, занимающийся каким-то конкретным делом. Литературный дар он вроде бы в расчет не принимал. Я хирург, писал про то, что знаю, и его это устраивало, а большего и не надо - он был "за". Меня тоже устраивало. Я же поступал не в "Союз хороших писателей", а в некий профсоюз, абсолютно прагматически. А есть ли у меня литературный дар - не мне судить... да и не этому секретариату.
Только он уснул, как снова его в бок толкают и снова призывают высказать мнение о каком-то фантасте. Протер Жора глаза - и: "Я тут говорил о Крелине - у него своя тема, свой язык, а у этого - ни своей темы, ни своего языка. Не рекомендую". И опять уснул.
А меня приняли.
Вскоре я познакомился с самим Радовым очно. У меня шла в "Литературке" статья в защиту Фрейда. Вообще это анекдот. Кто я и кто Фрейд - и я его защищаю от правящей идеологии! Правда, сугубо через медицину. Даже сейчас стыдно. Вызвал меня шеф отдела - Радов. Вот и познакомились. Не надо быть дураком, объяснял он мне. Надо тебя напечатать, но для этого обосрать как следует. Дадим прокомментировать твою статью академику Снежневскому, главному противнику всего, что не укладывается в нужды и чаяния партии и правительства. Он посмеялся, потер руки, предвкушая, то ли как меня будут обсирать, то ли как обманет он царствующие чаяния. По ходу разговора он обругал кое-кого из моих друзей. Запомнил лишь его слова о Кардине, которого Радов тоже обозвал дураком за знаменитую статью, где Эмиль развеивал легенды о судьбоносном залпе "Авроры", сомнительной победе под Нарвой 23 февраля 1918 года и гипотетическом подвиге 28 панфиловцев. Мол, все это правда, но зачем же выставлять свою мифическую порядочность. Мол, всех пишущих об этом посадил в говно, а сам захотел быть в белом кителе.
Я слушал, не спорил и чувствовал себя немножечко предателем - ведь не возражал, очень уж хотел, чтоб меня напечатали.
Так, по мелочам, нас и покупали. И нечего искать оправданий: "Ничего бы это не изменило".
И все же он меня чем-то привлекал. Я бывал нередким гостем в ресторане ЦДЛ. Машины у меня еще не было - алкоголь не противопоказан. Да и был я достаточно молод, здоровья хватало на весьма частые и приличные по размерам порции водки. Да и желание было. ЦДЛ был хорош тем, что, во-первых, официантки все меня знали, я помогал им и по медицинской линии, мне никогда там не хамили, с чем встречаешься почти во всех учреждениях советской эпохи, от больницы и ресторана до магазинов и любого властного органа. Во-вторых, там можно выпить было с небольшим денежным запасом - обойтись одной выпивкой, пренебрегая закуской. В крайнем случае, если денег не было, у некоторых из этих девочек-официанток можно поддать и в кредит. К тому же это был некий профессиональный клуб, где встречаешься с коллегами, где могут тебе и заказать статью, где можно договориться и с журналом или издательством. Эти выпивки несли вполне прагматическую нагрузку. Так приятно сочетать выпивку с приятным деловым предложением. Много полезного, приятного, нужного было в этих походах, хотя и называли мы эту, ныне потерянную для нас юдоль радости гадюшником. Во многом это было и снобистским лицемерием. И получали удовольствие, и ругали - я бы сказал, гадили где радовались. Неправедная суетность имела, так сказать, место.
Как правило, я один туда не ходил, а чаще всего с друзьями Тоником (Натаном) Эйдельманом да Валей (Вольдемаром) Смилгой, известным физиком, профессором, пишущим великолепные научно-художественные книги. К нам часто подсаживались, и легкое "выпивание" заканчивалось менее легкой попойкой. Подсаживался и Радов, что вызывало насмешки Смилги за общение с властными персонами, "нужниками". В чем-то Валя был прав, но Радов при этом был личность, а это всегда интересно. К тому же я врач, а потому никогда не известно, ради какой нужды подсел ко мне тот или иной собутыльник. Я сам был для многих постоянным или потенциальным "нужником". И в силу своей профессии я всегда на работе - всегда и везде ко мне могут обратиться. Я знал, на что иду, - с детства передо мной была жизнь моего отца.
Вот однажды Радов ко мне и обратился за помощью по моей истинной профессии.
В ЦДЛ он сказал, что хочет ко мне заехать в больницу посоветоваться. Для цедээловской публики это было достаточно деликатно - не советоваться прямо здесь за столом и с рюмкой.
Радов жаловался на боли в ногах при ходьбе. Появились проблемы и в половых утехах. Ясно - кровь не поступает во всю нижнюю половину тела. Пощупал пульс на ногах, в паху, на бедренных артериях - нет его. Диагноз не вызывает сомнений. Склеротическое перекрытие конечного отдела аорты. Можно лечить - но толку мало. Нужно кровь пустить в обход запруды, шунтировать аорту, пустить кровоток в обход от аорты к ногам. Но он же нормальный, полноценный мужик. Значит, и артерии, ведущие кровь к органам таза, надо еще будет вшить в шунт, в протез. Я тогда только начинал у нас в больнице делать сосудистые операции, а потому обратился к товарищу, профессору из института Бакулева Володе Работникову, который помогал мне осваивать этот вид хирургии.
Радова положили в институт. Накануне операции я туда зашел. Во-первых, напомнить, чтоб не пренебрегли мужскими нуждами и вшили артерии органов таза, ведь могут решить, что достаточно восстановить основные функции ходить будет, гангрена не грозит, и баста. Во-вторых, вообще навестить коллегу перед операцией, подбодрить. Поговорив с Володей, пошел искать Радова. Слышу, из какого-то кабинета несется стрекот машинки. Через приоткрытую дверь увидел Радова.