Страница:
Тепло, тепло, когда он рядом... И те, кто любил его когда-то, и тех, кого он любил (в том числе и женщины, к которым он любовно относился и после расставания), всегда в душе, да и в теле, ощущают теплоту общения с ним.
Много у него друзей, как бы ни говорили, что друзей много не бывает, как бы ни говорили, что друг бывает всегда единственный, - просто у Роста много единственных друзей. Спросите у них, у всех единственных. Я вспоминаю фильм Юриного единственного друга Отара Иоселиани "Жил певчий дрозд" - в каком-то смыле это и о Росте, артисте по жизни. Только не гвоздик для кепки напоминает о нем, когда он куда-то исчезает, а теплота общения с ним еще долго греет сподобившегося его участия.
Художник! Художники люди ранимые, а порой при кажущейся открытости совсем закрытые ребята. Замечания художнику о его работе надо делать с предельной деликатностью. Если, конечно, ты не редактор. Когда художник (писатель ли, журналист, артист или живописец - любой художник) близким людям показывает свою работу, замечать нечто неудавшееся надо осторожно. Сделать лучше он уже не сможет - разве что исправить мелочи.
Рост художник ранимый. Никогда я не забуду, какую боль причинил ему, прочтя очерк о его единственном друге, очень хорошем человеке, замечательном хирурге Славе Францеве, ныне покойном. Слава болтанул ему что-то, что звучало весьма эффектно, красиво, но хирурги знают, что такое фантазия в голове или на языке увлекшегося рассказом коллеги. Юра любил Славу - он и подумать не мог проверять слова друга. Он поступал как любящий. И это главное в нашей жизни. Я же поступил бездумно, как холодный человек, стремящийся к объективности: без обиняков высказал Юре все, что думаю о написанном, как профессионал-дурак. Погнался за мелочью, ничего не сказав про главное, про суть. Я никогда не забуду его реакции. Он был не просто ранен - он был подстрелен. Он аж побледнел, потом его кинуло в жар, он подставил голову под холодную воду - он был расстроен до тошноты. В результате плохо было нам обоим. Ему от моей прямоты. Мне от моей неделикатности. Как мы не жалеем друг друга... Да и способствуем разным болезням...
Кстати, о болезнях. Юра и болезни переживает по-ростовски. Поначалу взволнуется, а чуть ему лучше - и уже все забыто, лечение заброшено, впереди лишь жизнь с ее радостями, помощью друзьям.
Спортсмен. Ватерполист в прошлом, он и сейчас порой позволяет себе расслабиться в воде с мячом в руках. Расслабился - получил в глаз. Отслойка сетчатки. Операция. Естественно, доктор Саксонова, что удачно его оперировала, стала его еще одним единственным другом. После операции он какое-то время ходил в очках, заклеенных черным, с вырезанной маленькой щелочкой, чтоб ориентироваться в пространстве. И в таком состоянии взялся перегонять свою машину из дома в мастерскую. Это сравнительно недалеко. Ехал он медленно, осторожно. Разумеется, помешал какой-то машине сзади. Нетерпеливость и недоброжелательность наших сограждан-водителей достойны отдельного описания, но сейчас удержусь. Не о том речь. На ближайшем перекрестке взбешенный ведомый подлетел, матерясь, к Юре. Рост: "Извините, пожалуйста, я слепой". Испуганный такой неожиданностью водитель затих и тоже кротко сказал: "Извините". И пошел к своей машине. Юра располагал к себе сотни людей - ему все верили. Поверил и этот человек. Уж не знаю, разглядел ли тот его заклеенные очки? Поверил? Поверил. Поверил!
Рост вообще как бы сделан на вырост. Как шкура у щенка бульдога. Еще много там под шкурой, еще много места, еще увидим. Надеюсь.
Так что же он? Беспорочен? Так не бывает. Главный недостаток необязательность. Скажет, что придет через пятнадцать минут, и лишь через неделю вдруг позвонит из Астрахани.
Но это так, чтоб ни я, ни он не выглядели бы в глазах читателя уж очень голубыми (не в смысле сексуальной ориентации, а в смысле романтического взгляда на жизнь и друг на друга).
ТОЛПЫ БОЖЕСТВЕННАЯ СИЛА
Помнится, мне тогда Лева Копелев позвонил:
- Юлик, Павлик Литвинов вернулся. Кончился срок.
- Знаю, разумеется. Не вчера же.
- Отсидел свое, но с добавочкой - язву приобрел.
- Тоже мне новость. Лечится?
- О том и речь. Нельзя ли его положить к вам?
В хирургическое отделение просто так с язвой желудка лечь нельзя. Мы чуть схитрили, изобразили на бумаге язвенное кровотечение, и он водрузился на койку в моем отделении, чтоб провести исследования, доказать наличие язвы, а уж потом перевести в терапию для планомерного лечения.
Уж сейчас точно не помню, но вскоре кто-то из диссидентского мира мне вновь позвонил - возвратился, закончив отпущенный режимом срок, Алик Гинзбург, и тоже с язвой.
Язва - порождение не той пищи, не тех нервов и еще чего-то не того, что мы недопонимаем. В стрессовых ситуациях общества увеличивается количество язвенников. Мы, хирурги, можем судить о положении в стране по увеличению прободных язв и кровоточащих, не только в весну или осень, когда эта болезнь законно обостряется, но и летом и в зиму.
Много пришедших из лагерей дали врачам возможность почти подружиться с этим недугом. Когда я был в Израиле, то удивился малому количеству язвенников, и уж совсем редкость у них операции.
Кто же мне позвонил? Хочу вспомнить.... Может, Игорь Хохлушкин, был такой борец с режимом, бывший зэк, попавший на нары в семнадцать лет. Одно время мы с ним были очень близки. Он перенес большое горе в семье и некоторое время жил у меня, приходя к норме после несчастья. В то время мир внутреннего сопротивления готовился к пятидесятилетию Солженицына, и друзья, чтобы занять Игоря чем-то отвлекающим, нагрузили его тиражированием фотографий Исаича. В ванной он устроил фотолабораторию и целыми днями проявлял, печатал, обрезал. Весь дом был завален обрезками фотобумаги. Сейчас я его редко вижу. Лишь иногда в экране телика промелькнет: когда где-то выступает Шафаревич, Игорь обязательно присутствует. Он совсем перестал мне звонить. Может, мое еврейство разделило нас, как и бывший диссидентский мир.
Или позвонила Рая Орлова? Дом Копелевых был как бы центром интеллектуального крыла диссидентства. Они были в некотором роде крестными конфронтирующих, но не в смысле командирства, атаманства над ними, а в смысле домашнего тепла, крыши, но, разумеется, не в сегодняшнем понимании. Дом Левы и Раи дотошно проглядывался гэбэшниками, был постоянно на прицеле. Каждый входящий фиксировался и запоминался, если только гэбэшники хорошо работали. Да только думаю, что коли вся страна, во всех своих ипостасях работала плохо, чего бы вдруг этот орган общего организма не халтурил. Если б они хорошо, честно работали, то, может, и не понадобилось бы диссидентство.
Игорю Копелевы очень помогали - и Лева, и Рая Орлова. Они уехали, их выгнали из страны, а потом там и умерли - не знаю, контактировал ли с ними Игорь последнее время при их приездах. Во всяком случае, когда привезли и хоронили здесь урны с их прахом, оба раза он с женой был.
Я отвлекся, но все по поводу. Прямолинейных бесед не бывает, по крайней мере, они скучны. А нынешние вспо-минательные флуктуации, так сказать, и есть результат того, что я вроде беседую, рассказываю кому-то, кто сидит передо мной, - только я его не вижу. И все отвлечения - ответы на уточняющие вопросы.
Да, может, это Рая Орлова звонила. Может, Леве было неудобно меня обременять таким широким охватом больных диссидентов. Может, они с Раей поделили больных.
Павлик Литвинов был Леве зять, женат на его дочери Майе. Он был внуком известного революционера-большевика, впоследствии наркоминдела, вплоть до самого альянса Сталина с Гитлером, когда еврея терпеть на этом месте уж совсем невмоготу стало. А может, и у Самого появился повод задвинуть еще одного еврея подальше от себя. Сын Максим Максимыча Литвинова, наркома, Михаил Максимыч был отцом Павлика. А потому он говорил, что сначала был сыном Литвинова, а потом стал отцом Литвинова, так и не приобретя в глазах общества самостоятельного значения. Шутка.
У меня были друзья в этом противоборствующем режиму мире, но сам я прямого участия в их деле не принимал, хотя у Левы с Раей был частым гостем, а порой и помогал им своими профессиональными умениями и знаниями. Вообще-то я никогда не любил и боялся революционеров. Так сказать, ментальности их боевой сторонился, опасался их решительности, когда ради благородного дела они пренебрегали спокойствием и душевным комфортом окружающих. Это не значит, что я ратую за конформизм. Просто мне кажется, что решительность душевно легче, чем осторожность и задумчивость. Представляю, сколько мне навешают за эти мещанские слова. Да я и мещан люблю и горюю, что слой сей в России не развился и вечно был жупелом для российского интеллигента. Мещанство это коллективный стабильный разум. А революционные "подвижки" порождают своеобразный безответственный коллективизм - толпу. Это уже не разум, а коллективные эмоции. А эмоции порождение незнания. Страх, например, когда не знают, что делать и что от кого и как произойдет какое-нибудь нечто. Скажем, монтажник-высотник знает, что делать, и делает, а я бы только страху натерпелся. Или, допустим, любовь. Не знаем, отчего она нас застигла на этом месте - потому как, если знаешь, что и почему, тут уж не безотчетная любовь, а расчет. Гнев, ненависть - когда покопаешься в своих чувствах, поймешь - либо не знаешь, почему так сделалось, либо не знаешь, что делать.
Толпы божественная сила и сатанинские последствия. Революция - это не прогресс, а "подвижка" куда-то. Прогресс происходит от Единиц, от индивидуальностей. Действенные люди вынуждены меньше думать, им не до этого - жизнь бежит, несется, и действовать надо с этой же скоростью.
А иные революционеры подставляют ближних - ведь они страдают и рискуют ради лучшей жизни ближнего, а оттого и потерпеть от них можно страстотерпцы же...
И вот лежат они оба у меня в отделении. И того, и другого я раньше не встречал, несмотря на частые гостевания у Левы. Сначала мы не совпадали своими визитами, а потом они были посажены, затем ссылка, и вот только теперь болезнь их со мной свела. На удивление, это оказались два тихих и, пожалуй, нерешительных, сомневающихся интеллигента. Они ни на чем не настаивали, говорили почти неслышно. Разговор - словно шелест, шорох. Где же та, страшившая меня, решительность? И это Павел Литвинов, который вышел в тяжкие дни танкового прохода по городам Чехословакии, на Красную площадь, к Лобному месту, тем самым показывая, что он отчетливо понимает свое ближайшее будущее! Сидит напротив, шелестит словами - вполне интеллигентен, в моем духе, так сказать. Сама нерешительность.
Это Алик Гинзбург, который один раз уже сидел за издание журнала, неприемлющего режим! И снова, выйдя на волю, занялся тем же - стал держателем фонда Солженицына помощи арестованным. Он-то знал, что ему будет за это и что его снова ждет там. Сидит напротив и тоже вполне мирно шуршит своими мягкими, ненаступательными мыслями.
И это же не уголовники, всю жизнь прожившие в воровстве и разбоях и не знающие другой компании, кроме как себе подобных, ничего другого не умеющие, никаких иных интересов, кроме отобрать и погулять. И выйдя на волю, вновь стемящиеся обрести покой в знакомых кондициях тюрьмы или каторги, где все свои. Хотя Феликс Светов, тоже посидевший свое, говорил мне, что в тюрьме уголовники отнеслись к нему весьма благосклонно, несмотря на явно еврейскую внешность, как только узнали причину посадки - неприятие коммуняк... Ну всем режим поперек горла был!
Они - Павлик и Алик - заходили ко мне в кабинет, и мы тихо разговаривали, чаще вовсе не на политические темы. Они деликатно не злоупотребляли частыми визитами, боясь как-нибудь меня подвести. Да уж что мне можно было еще прибавить, когда я лечил Солженицына, опекал в тяжелые дни Максимова, дружил с уехавшим Коржавиным, хотя сам, повторю, ни в каких революционных деяниях не грешен.
Однажды они зашли ко мне вдвоем:
- Наша подруга Ира Якир страдает псориазом и тоже язвой. Чтоб вылечить ее чудовищный ныне псориаз, необходимо сначала утишить язву. Нельзя ли её тоже положить сюда?
Ира Якир!
Внучка известного военачальника из мозгового центра Тухачевского и вместе с ним расстрелянного. Дочь известного уже в наше время диссидента Петра Якира. Жена всеми любимого Юлика Кима, имя которого в то время не допускалось ни на страницы, ни на экраны. С ним я познакомился на проводах еще одного "выдворенного", ныне покойного Толи Якобсона.
Дед расстрелян, отец с детства сидел в лагерях, жил в ссылках, где и познакомился с Ириной матерью. Ира и родилась-то в ссылке... или даже в лагере. Когда наступила эпоха реабилитации, им все равно приходилось быть полуизгоями. С молодых лет Ира постоянно болела, несколько раз оперирована была, в том числе и мной в последние годы, два раза, по разным поводам. И тем не менее закончила институт. Осталась незлобивой, постоянно приветливой, улыбчивой, с открытой душой для всех страдающих и несчастных. И не обязательно это были социальные несчастья - любое страдание, любое горе, болезнь, отсутствие денег...
В жизни она себя ограничила рамками вины и благодарности. Ограничила? Так гены в ней устаканились - может, именно поэтому и возникли границы ее существования.
Подпольные выпуски "Хроники текущих событий", процессы над инакомыслящими. Проводы, демонстрации. Сбор средств для всего, что режиму противопоставлено. Всего я и не знал, да и сейчас не все знаю.
Как я ее себе представлял до знакомства? Я исходил из своих застывших формул. Я всегда считал, что самое опасное и неправильное - обобщения. Опасно обобщать. А сам!.. ("Рабы застывших форм осмыслить жизнь хотят, / Их споры мертвечиной и плесенью разят...")
Ира одна из лучших женщин, что встречались мне. В ней поразительно были сбалансированы сдержанность и раскованность, аристократизм и демократизм, правдивость и скрытность, деликатность и откровенность, честность и лукавство... Как можно ходить так по краю... по краю всего. И это не воспитание, если вспомнить, как она росла. Это от Бога, так распорядилась Природа. К тому же она была еще и красива... Все при ней, кроме здоровья. Всегда болела, однако не озлобилась, не строила из себя несчастную, оставалась открытой для помощи другим страдальцам. Почему-то хватало ей времени, сил и души.
Диссидентка, революционерка? Да просто чуткая к чужим горестям, разумная, нежная, красивая душа.
- Нельзя ли ее тоже положить сюда подлечить?
А в это время велось следствие над Петей Якиром и Красиным. Готовился процесс.
- Ребята! Три члена - это уже ячейка. Не забывайте историю нашей партии, не к ночи будь помянута. Я же никогда больше не смогу никого положить из ваших. Я же не сумею и дальше помогать. Давайте я ее лучше уложу к каким-нибудь своим друзьям, в другой больнице.
- Да нет, нельзя так нельзя. Просто, если б всем вместе, так было легче и приятнее. А три человека - и впрямь ячейка.
Мы посмеялись и стали вспоминать нечто из детской софистики. "А три человека - толпа?" Один человек - не толпа. Два - тоже, просто пара беседующих. А вот три - партия, опять же не к ночи будь помянута, считала это ячейкой. Три человека - это уже, наверное, толпа.
Какие хорошие они все люди, а я так боялся толпы.
Толпа - это еще и: "третьим будешь?" От них толпа.
Но Ира и толпа! Бред.
Толпа всегда склонна искать справедливость. А справедливость идеальная, абсолютная, ставшая нормой, - лишь мечта, мираж перед глазами несчастных. Толпа всегда состоит из недовольных, даже когда приветствует и одобряет. Толпа, когда ей плохо, требует навести порядок. И демагоги, потворствуя толпе, стараются навести этот порядок, но от неумения, да и от недоумия, от страха за себя, а то и от корыстной подлости, прибегают к запретам, ограничениям, угрозам.
Чтобы навести порядок на дорогах, надо, чтобы дороги были хорошие, чтобы светофоры работали, чтобы полиции хорошо платили... Тогда и вежливости, доброжелательства прибавится, и штрафы будут справедливые, и конфликтов будет меньше, ибо нарушитель будет точно знать, что он нарушил, а не грубо или денежно добиваться справедливости. А вот Ира, встречаясь даже с каким-то частным беспорядком, не норовила конфликтом устранить несправедливость, а просто старалась помочь попавшему в ситуацию "наведения порядка".
Жаль, что я с ней не был тогда знаком. Может, и не был бы столь категоричен? Меньше было бы проколов?
Да нет, наверное, толпа все равно бы увлекла судить, отметки ставить, клеить ярлыки...
Проколы, проколы, проколы... Толпе бы сказать: "Не суди, да не судима будешь". Так ведь уже было сказано.
Чего же я?!
СУЕТА СУЕТ
Вскоре после того как мы проводили Эмку Коржавина, от него с оказией пришли приветы и фотографии. Собственно, теперь, тридцать лет спустя, представляется, что это было вскоре. А тогда казалось, будто вечность прошла, а от друзей, уехавших в тот мир, все нет и нет сведений, словно покинули они мир посюсторонний.
Вот и сейчас в руках у меня фотография, на которой сидят трое, с которыми мы тогда и не чаяли увидеться хоть раз в жизни. Большинство из нас были невыездными, а что они окажутся приездными, и вовсе тогда не представлялось нам. Всё так сумеречно, зыбко - казалось, представлялось...
Посередине, вальяжно раскинув руки, сверкает улыбкой из-под небольших усов Саша Галич. Слева Эмка, видно, выдает очередной концептуальный взгляд на существующее положение в мире. Как было и в Москве, он энергично помогает себе руками. Справа, чуть подавшись к Эмке, с улыбкой слушает его Володя Максимов. Да, всё как и на московских кухнях, только сидят они в глубоких креслах в гостиной какого-либо отеля или в гостях - на обороте рукой Эмки написано: "Мюнхенский сговор". Съехались. И сговорились. Может, обсуждали, каков будет рождающийся "Континент"?
Собственно, "Континент" уже родился. Может, обсуждалось питание, воспитание, обучение новорожденного? А может, главный родитель журнала, Володя, просто рассказывал, как растет младенец и что надо, чтобы "Континент" размывал всё еще сохраняющийся гулаговский архипелаг? И Эмка, как обычно, выдает свои нестандартные концепции.
Какие они раскованные, свободные, представлялось нам, тайно рассматривающим полученный с того света снимок.
Володя в Москве не рассказывал о своих планах создания журнала. Но его настрой, отношение к миру, где мы жили, разумеется, и я, и все близкие знали. Безусловно, все были единомышленниками тогда. Это сейчас, когда общий враг повержен, все разбежались.
А тогда у Володи я встречал и сионистов, и националистов, и либералов, и демократов, и православных, и иудеев. Бывал там и уехавший потом, но не выдержавший, видно, безмятежного существования в Израиле и самовольно ушедший из жизни Толя Якобсон. Со священником, отцом Дмитрием Дудко, венчавшим Володю и Таню, сидел я дома у Максимова перед электрической имитацией камина. А потом ходил к отцу Дмитрию домой, когда заболела его дочка. В церкви, во время венчания, рядом были Шафаревич, Светов, Коржавин. Друзья-либералы, демократы, просто порядочные люди - Окуджава, Аксенов, Войнович, Гладилин...
И разговоры, разговоры... И ни слова о журнале.
Но все эти представители разных умозрений образовывали одно теплое течение, размывавшее айсберг.
Сионисты, требовавшие от властей всего лишь разрешения на выезд в Израиль, нарочито якобы отстраненные от местных проблем, казалось, и не хотели думать об устройстве, как они говорили, "страны проживания", но тем не менее это была одна из первых теплых струй, врезавшихся в ледяную глыбу. Бурные их беседы у Володи о проблеме выезда перебивались не менее энергичными словопрениями о необходимости изменения режима в стране и образования цивилизованного государства. Помню, как Володя, разумеется, сочувствующий и аналогично с ними мыслящий, тем не менее, возражал: "Но надо сначала вырастить людей. Кто может стать у нас президентом? Где люди, специально этому обученные, знающие законы, знающие, какие нужны законы? Опять надеяться на кухарок и кухарей, управляющих государством?"
В этих словах уже можно было почувствовать понимание Володей необходимости какого-то учебника для будущих избирателей в правовом российском государстве. Явно или подсознательно в голове созревал журнал, будущий "Континент". Предчувствие или подготовка к главной миссии его на земле - вольная печать "большой зоны", так называемого "демократического" лагеря.
Володя бурно переживал дружеские распри в его квартире, и на других кухнях, и даже в общественных местах, когда позволяла ситуация. Его нервная структура, подбитая арестом родителей, беспризорничеством, юным "зэковством", неспособна была переносить безболезненно не только потрясения, но неприятности нашей российской ситуации, в чем-то мелкой, но мерзкой суеты ежедневного нашего бытия.
Ах, эта российская ситуация, российский быт, российский способ выхода из тяжких дум... Почти профессиональная болезнь русской интеллигенции. Алкоголь может быть выходом и забвением, одеялом, под которое можно спрятать голову, а может быть и распущенностью, нежеланием задумываться над происходящим, уходом в прекрасный мир куража и скандала. Впрочем, если бы только интеллигенция... За порогом интеллигентности совсем иные формы и причины этой дури.
Один раз это было на моих глазах. Мы жили в Дубултах. Сидели по своим комнатам. Я чего-то там кропал. Володя писал "Карантин". Мы вставали рано. К завтраку, к девяти часам, и я и Володя, уже что-то наработав, встречались. Немного потрепавшись после трапезы в зале, мы опять расходились по комнатам до обеда. Однажды он пришел ко мне часов в двенадцать. В руках папка. "Всё. Написал - конец. Закончил. Ты скоро уедешь и отвезешь. Я еще останусь. У меня может быть обыск - только что вышла моя книга в Германии. Пойдем прогуляемся".
Как сейчас помню - прошли улицу Йомас почти до конца, а там он остановился у знакомых дверей, которые обычно обходил.
"Зайдем? По шашлычку". - "Может, не стоит?" - "Я же книгу кончил! Неужто не отметим?" Я боялся, но он меня убеждал, что все будет о'кей. Но когда принесли бутылку сухого вина, он уже судорожно, трясущимися руками налил себе стакан и, не дожидаясь шашлыка, попросил принести еще и бутылку водки. Он уже меня не слышал, он уже себе не подчинялся, не принадлежал. И так прошло семь дней. Когда это случалось в Москве, я иногда пытался сократить эти дни до пяти. Я его накормлю, от чего он отказывался в дни запоя. Он встанет, примет душ, побреется... Моя победа! Ан нет. Выйдет на улицу по делам и... свои два дня доберет.
А потом, помню, как он впал в запой, когда его изгнали из Союза писателей. И не то чтобы он так уж ценил этот наш Союз, но там был определенный статус, возможность жить, чтобы не привязывалась милиция, чтобы не обвиняли в "тунеядстве", как было с Бродским, чтоб не выслали, не посадили в психушку. Он был потрясен при обсуждении его "персонального дела". Уже вечером он ушел в запой.
Как-то из Парижа он позвонил Булату. "Ну как, Володя, пьешь?" - "Да, иногда, но без запоев. Этого нет. Пью нормально. Скучаю иногда по нашей грязи в ЦДЛ".
Я старался ему помочь при таких болезненных срывах, но не какими-нибудь медицинскими средствами, а только дружеским участием. Он жил один. Но когда появилась Таня, она не прибегала к чьей-либо помощи. Лишь вначале спросила меня, что в таких случаях я делал. А раньше все друзья, которые с ним начинали и способствовали входу его в этот семидневный ужас, тотчас испуганно исчезали, оставляя его одного. Да еще мне звонили: "Юлик! С Володей беда". Будто врач ему нужен в такое время. Помогали Володе в эти дни, кроме меня, еще Эдик Штейнберг, художник, да Игорь Хохлушкин.
В гневе, в ругани Володя был абсолютно искренен, как бы ни выглядело это на первый взгляд отталкивающе. Помню, как однажды я сказал, что единогласное выдвижение на съезде республиканской партии в Штатах Никсона в кандидаты напоминает мне наши выдвижения, наши съезды. Почему-то я счел это недемократичным признаком. Володя вскочил, начал на меня грубо кричать, что я ничего не понимаю, как это важно, когда мир почувствовал надвигающуюся красную опасность, когда в Греции коммунисты вот-вот могут захватить власть, когда больше половины Африки покатилось по нашему пути, когда люди поняли и сплотились... ну и так далее. Я думал, что он вообще перестанет со мной иметь дело после таких сомнений.
Это был искренний страх перед наступлением, распространением чумы. Это не было проявлением неприязни ко мне и, разумеется, не имело последствий в наших отношениях.
Уже в постперестроечные дни Володя так же бурно обрушился в "Правде" на меня и на Булата. Он считал, что у нас происходит наступление на демократию. В статье моей в "МН" я сказал о безответственности населения, об опасности людей, живших в условиях рабской безмятежности, и об отсутствии ответственности при выборах... при всяком выборе. Он расценил мою статью как неверие в наш народ и, после нескольких комплиментарных слов в мой адрес, обрушил на меня свое яростное неприятие моего мнения, да и меня в нынешнем состоянии моего ума. Думаю, искреннее неприятие, а не неприязнь. И Булата он счел противником своей позиции искреннего защитника российской демократии. Он был искренен, он болел за Россию, мы относились к происходящему более лояльно. С обычной своей неистовостью он закончил статью опасениями, что "интеллектуальное отребье" способствует наступлению диктатуры. Мы боялись одного и того же, но с разных колоколен смотрели на тревожащие нас события.
Много у него друзей, как бы ни говорили, что друзей много не бывает, как бы ни говорили, что друг бывает всегда единственный, - просто у Роста много единственных друзей. Спросите у них, у всех единственных. Я вспоминаю фильм Юриного единственного друга Отара Иоселиани "Жил певчий дрозд" - в каком-то смыле это и о Росте, артисте по жизни. Только не гвоздик для кепки напоминает о нем, когда он куда-то исчезает, а теплота общения с ним еще долго греет сподобившегося его участия.
Художник! Художники люди ранимые, а порой при кажущейся открытости совсем закрытые ребята. Замечания художнику о его работе надо делать с предельной деликатностью. Если, конечно, ты не редактор. Когда художник (писатель ли, журналист, артист или живописец - любой художник) близким людям показывает свою работу, замечать нечто неудавшееся надо осторожно. Сделать лучше он уже не сможет - разве что исправить мелочи.
Рост художник ранимый. Никогда я не забуду, какую боль причинил ему, прочтя очерк о его единственном друге, очень хорошем человеке, замечательном хирурге Славе Францеве, ныне покойном. Слава болтанул ему что-то, что звучало весьма эффектно, красиво, но хирурги знают, что такое фантазия в голове или на языке увлекшегося рассказом коллеги. Юра любил Славу - он и подумать не мог проверять слова друга. Он поступал как любящий. И это главное в нашей жизни. Я же поступил бездумно, как холодный человек, стремящийся к объективности: без обиняков высказал Юре все, что думаю о написанном, как профессионал-дурак. Погнался за мелочью, ничего не сказав про главное, про суть. Я никогда не забуду его реакции. Он был не просто ранен - он был подстрелен. Он аж побледнел, потом его кинуло в жар, он подставил голову под холодную воду - он был расстроен до тошноты. В результате плохо было нам обоим. Ему от моей прямоты. Мне от моей неделикатности. Как мы не жалеем друг друга... Да и способствуем разным болезням...
Кстати, о болезнях. Юра и болезни переживает по-ростовски. Поначалу взволнуется, а чуть ему лучше - и уже все забыто, лечение заброшено, впереди лишь жизнь с ее радостями, помощью друзьям.
Спортсмен. Ватерполист в прошлом, он и сейчас порой позволяет себе расслабиться в воде с мячом в руках. Расслабился - получил в глаз. Отслойка сетчатки. Операция. Естественно, доктор Саксонова, что удачно его оперировала, стала его еще одним единственным другом. После операции он какое-то время ходил в очках, заклеенных черным, с вырезанной маленькой щелочкой, чтоб ориентироваться в пространстве. И в таком состоянии взялся перегонять свою машину из дома в мастерскую. Это сравнительно недалеко. Ехал он медленно, осторожно. Разумеется, помешал какой-то машине сзади. Нетерпеливость и недоброжелательность наших сограждан-водителей достойны отдельного описания, но сейчас удержусь. Не о том речь. На ближайшем перекрестке взбешенный ведомый подлетел, матерясь, к Юре. Рост: "Извините, пожалуйста, я слепой". Испуганный такой неожиданностью водитель затих и тоже кротко сказал: "Извините". И пошел к своей машине. Юра располагал к себе сотни людей - ему все верили. Поверил и этот человек. Уж не знаю, разглядел ли тот его заклеенные очки? Поверил? Поверил. Поверил!
Рост вообще как бы сделан на вырост. Как шкура у щенка бульдога. Еще много там под шкурой, еще много места, еще увидим. Надеюсь.
Так что же он? Беспорочен? Так не бывает. Главный недостаток необязательность. Скажет, что придет через пятнадцать минут, и лишь через неделю вдруг позвонит из Астрахани.
Но это так, чтоб ни я, ни он не выглядели бы в глазах читателя уж очень голубыми (не в смысле сексуальной ориентации, а в смысле романтического взгляда на жизнь и друг на друга).
ТОЛПЫ БОЖЕСТВЕННАЯ СИЛА
Помнится, мне тогда Лева Копелев позвонил:
- Юлик, Павлик Литвинов вернулся. Кончился срок.
- Знаю, разумеется. Не вчера же.
- Отсидел свое, но с добавочкой - язву приобрел.
- Тоже мне новость. Лечится?
- О том и речь. Нельзя ли его положить к вам?
В хирургическое отделение просто так с язвой желудка лечь нельзя. Мы чуть схитрили, изобразили на бумаге язвенное кровотечение, и он водрузился на койку в моем отделении, чтоб провести исследования, доказать наличие язвы, а уж потом перевести в терапию для планомерного лечения.
Уж сейчас точно не помню, но вскоре кто-то из диссидентского мира мне вновь позвонил - возвратился, закончив отпущенный режимом срок, Алик Гинзбург, и тоже с язвой.
Язва - порождение не той пищи, не тех нервов и еще чего-то не того, что мы недопонимаем. В стрессовых ситуациях общества увеличивается количество язвенников. Мы, хирурги, можем судить о положении в стране по увеличению прободных язв и кровоточащих, не только в весну или осень, когда эта болезнь законно обостряется, но и летом и в зиму.
Много пришедших из лагерей дали врачам возможность почти подружиться с этим недугом. Когда я был в Израиле, то удивился малому количеству язвенников, и уж совсем редкость у них операции.
Кто же мне позвонил? Хочу вспомнить.... Может, Игорь Хохлушкин, был такой борец с режимом, бывший зэк, попавший на нары в семнадцать лет. Одно время мы с ним были очень близки. Он перенес большое горе в семье и некоторое время жил у меня, приходя к норме после несчастья. В то время мир внутреннего сопротивления готовился к пятидесятилетию Солженицына, и друзья, чтобы занять Игоря чем-то отвлекающим, нагрузили его тиражированием фотографий Исаича. В ванной он устроил фотолабораторию и целыми днями проявлял, печатал, обрезал. Весь дом был завален обрезками фотобумаги. Сейчас я его редко вижу. Лишь иногда в экране телика промелькнет: когда где-то выступает Шафаревич, Игорь обязательно присутствует. Он совсем перестал мне звонить. Может, мое еврейство разделило нас, как и бывший диссидентский мир.
Или позвонила Рая Орлова? Дом Копелевых был как бы центром интеллектуального крыла диссидентства. Они были в некотором роде крестными конфронтирующих, но не в смысле командирства, атаманства над ними, а в смысле домашнего тепла, крыши, но, разумеется, не в сегодняшнем понимании. Дом Левы и Раи дотошно проглядывался гэбэшниками, был постоянно на прицеле. Каждый входящий фиксировался и запоминался, если только гэбэшники хорошо работали. Да только думаю, что коли вся страна, во всех своих ипостасях работала плохо, чего бы вдруг этот орган общего организма не халтурил. Если б они хорошо, честно работали, то, может, и не понадобилось бы диссидентство.
Игорю Копелевы очень помогали - и Лева, и Рая Орлова. Они уехали, их выгнали из страны, а потом там и умерли - не знаю, контактировал ли с ними Игорь последнее время при их приездах. Во всяком случае, когда привезли и хоронили здесь урны с их прахом, оба раза он с женой был.
Я отвлекся, но все по поводу. Прямолинейных бесед не бывает, по крайней мере, они скучны. А нынешние вспо-минательные флуктуации, так сказать, и есть результат того, что я вроде беседую, рассказываю кому-то, кто сидит передо мной, - только я его не вижу. И все отвлечения - ответы на уточняющие вопросы.
Да, может, это Рая Орлова звонила. Может, Леве было неудобно меня обременять таким широким охватом больных диссидентов. Может, они с Раей поделили больных.
Павлик Литвинов был Леве зять, женат на его дочери Майе. Он был внуком известного революционера-большевика, впоследствии наркоминдела, вплоть до самого альянса Сталина с Гитлером, когда еврея терпеть на этом месте уж совсем невмоготу стало. А может, и у Самого появился повод задвинуть еще одного еврея подальше от себя. Сын Максим Максимыча Литвинова, наркома, Михаил Максимыч был отцом Павлика. А потому он говорил, что сначала был сыном Литвинова, а потом стал отцом Литвинова, так и не приобретя в глазах общества самостоятельного значения. Шутка.
У меня были друзья в этом противоборствующем режиму мире, но сам я прямого участия в их деле не принимал, хотя у Левы с Раей был частым гостем, а порой и помогал им своими профессиональными умениями и знаниями. Вообще-то я никогда не любил и боялся революционеров. Так сказать, ментальности их боевой сторонился, опасался их решительности, когда ради благородного дела они пренебрегали спокойствием и душевным комфортом окружающих. Это не значит, что я ратую за конформизм. Просто мне кажется, что решительность душевно легче, чем осторожность и задумчивость. Представляю, сколько мне навешают за эти мещанские слова. Да я и мещан люблю и горюю, что слой сей в России не развился и вечно был жупелом для российского интеллигента. Мещанство это коллективный стабильный разум. А революционные "подвижки" порождают своеобразный безответственный коллективизм - толпу. Это уже не разум, а коллективные эмоции. А эмоции порождение незнания. Страх, например, когда не знают, что делать и что от кого и как произойдет какое-нибудь нечто. Скажем, монтажник-высотник знает, что делать, и делает, а я бы только страху натерпелся. Или, допустим, любовь. Не знаем, отчего она нас застигла на этом месте - потому как, если знаешь, что и почему, тут уж не безотчетная любовь, а расчет. Гнев, ненависть - когда покопаешься в своих чувствах, поймешь - либо не знаешь, почему так сделалось, либо не знаешь, что делать.
Толпы божественная сила и сатанинские последствия. Революция - это не прогресс, а "подвижка" куда-то. Прогресс происходит от Единиц, от индивидуальностей. Действенные люди вынуждены меньше думать, им не до этого - жизнь бежит, несется, и действовать надо с этой же скоростью.
А иные революционеры подставляют ближних - ведь они страдают и рискуют ради лучшей жизни ближнего, а оттого и потерпеть от них можно страстотерпцы же...
И вот лежат они оба у меня в отделении. И того, и другого я раньше не встречал, несмотря на частые гостевания у Левы. Сначала мы не совпадали своими визитами, а потом они были посажены, затем ссылка, и вот только теперь болезнь их со мной свела. На удивление, это оказались два тихих и, пожалуй, нерешительных, сомневающихся интеллигента. Они ни на чем не настаивали, говорили почти неслышно. Разговор - словно шелест, шорох. Где же та, страшившая меня, решительность? И это Павел Литвинов, который вышел в тяжкие дни танкового прохода по городам Чехословакии, на Красную площадь, к Лобному месту, тем самым показывая, что он отчетливо понимает свое ближайшее будущее! Сидит напротив, шелестит словами - вполне интеллигентен, в моем духе, так сказать. Сама нерешительность.
Это Алик Гинзбург, который один раз уже сидел за издание журнала, неприемлющего режим! И снова, выйдя на волю, занялся тем же - стал держателем фонда Солженицына помощи арестованным. Он-то знал, что ему будет за это и что его снова ждет там. Сидит напротив и тоже вполне мирно шуршит своими мягкими, ненаступательными мыслями.
И это же не уголовники, всю жизнь прожившие в воровстве и разбоях и не знающие другой компании, кроме как себе подобных, ничего другого не умеющие, никаких иных интересов, кроме отобрать и погулять. И выйдя на волю, вновь стемящиеся обрести покой в знакомых кондициях тюрьмы или каторги, где все свои. Хотя Феликс Светов, тоже посидевший свое, говорил мне, что в тюрьме уголовники отнеслись к нему весьма благосклонно, несмотря на явно еврейскую внешность, как только узнали причину посадки - неприятие коммуняк... Ну всем режим поперек горла был!
Они - Павлик и Алик - заходили ко мне в кабинет, и мы тихо разговаривали, чаще вовсе не на политические темы. Они деликатно не злоупотребляли частыми визитами, боясь как-нибудь меня подвести. Да уж что мне можно было еще прибавить, когда я лечил Солженицына, опекал в тяжелые дни Максимова, дружил с уехавшим Коржавиным, хотя сам, повторю, ни в каких революционных деяниях не грешен.
Однажды они зашли ко мне вдвоем:
- Наша подруга Ира Якир страдает псориазом и тоже язвой. Чтоб вылечить ее чудовищный ныне псориаз, необходимо сначала утишить язву. Нельзя ли её тоже положить сюда?
Ира Якир!
Внучка известного военачальника из мозгового центра Тухачевского и вместе с ним расстрелянного. Дочь известного уже в наше время диссидента Петра Якира. Жена всеми любимого Юлика Кима, имя которого в то время не допускалось ни на страницы, ни на экраны. С ним я познакомился на проводах еще одного "выдворенного", ныне покойного Толи Якобсона.
Дед расстрелян, отец с детства сидел в лагерях, жил в ссылках, где и познакомился с Ириной матерью. Ира и родилась-то в ссылке... или даже в лагере. Когда наступила эпоха реабилитации, им все равно приходилось быть полуизгоями. С молодых лет Ира постоянно болела, несколько раз оперирована была, в том числе и мной в последние годы, два раза, по разным поводам. И тем не менее закончила институт. Осталась незлобивой, постоянно приветливой, улыбчивой, с открытой душой для всех страдающих и несчастных. И не обязательно это были социальные несчастья - любое страдание, любое горе, болезнь, отсутствие денег...
В жизни она себя ограничила рамками вины и благодарности. Ограничила? Так гены в ней устаканились - может, именно поэтому и возникли границы ее существования.
Подпольные выпуски "Хроники текущих событий", процессы над инакомыслящими. Проводы, демонстрации. Сбор средств для всего, что режиму противопоставлено. Всего я и не знал, да и сейчас не все знаю.
Как я ее себе представлял до знакомства? Я исходил из своих застывших формул. Я всегда считал, что самое опасное и неправильное - обобщения. Опасно обобщать. А сам!.. ("Рабы застывших форм осмыслить жизнь хотят, / Их споры мертвечиной и плесенью разят...")
Ира одна из лучших женщин, что встречались мне. В ней поразительно были сбалансированы сдержанность и раскованность, аристократизм и демократизм, правдивость и скрытность, деликатность и откровенность, честность и лукавство... Как можно ходить так по краю... по краю всего. И это не воспитание, если вспомнить, как она росла. Это от Бога, так распорядилась Природа. К тому же она была еще и красива... Все при ней, кроме здоровья. Всегда болела, однако не озлобилась, не строила из себя несчастную, оставалась открытой для помощи другим страдальцам. Почему-то хватало ей времени, сил и души.
Диссидентка, революционерка? Да просто чуткая к чужим горестям, разумная, нежная, красивая душа.
- Нельзя ли ее тоже положить сюда подлечить?
А в это время велось следствие над Петей Якиром и Красиным. Готовился процесс.
- Ребята! Три члена - это уже ячейка. Не забывайте историю нашей партии, не к ночи будь помянута. Я же никогда больше не смогу никого положить из ваших. Я же не сумею и дальше помогать. Давайте я ее лучше уложу к каким-нибудь своим друзьям, в другой больнице.
- Да нет, нельзя так нельзя. Просто, если б всем вместе, так было легче и приятнее. А три человека - и впрямь ячейка.
Мы посмеялись и стали вспоминать нечто из детской софистики. "А три человека - толпа?" Один человек - не толпа. Два - тоже, просто пара беседующих. А вот три - партия, опять же не к ночи будь помянута, считала это ячейкой. Три человека - это уже, наверное, толпа.
Какие хорошие они все люди, а я так боялся толпы.
Толпа - это еще и: "третьим будешь?" От них толпа.
Но Ира и толпа! Бред.
Толпа всегда склонна искать справедливость. А справедливость идеальная, абсолютная, ставшая нормой, - лишь мечта, мираж перед глазами несчастных. Толпа всегда состоит из недовольных, даже когда приветствует и одобряет. Толпа, когда ей плохо, требует навести порядок. И демагоги, потворствуя толпе, стараются навести этот порядок, но от неумения, да и от недоумия, от страха за себя, а то и от корыстной подлости, прибегают к запретам, ограничениям, угрозам.
Чтобы навести порядок на дорогах, надо, чтобы дороги были хорошие, чтобы светофоры работали, чтобы полиции хорошо платили... Тогда и вежливости, доброжелательства прибавится, и штрафы будут справедливые, и конфликтов будет меньше, ибо нарушитель будет точно знать, что он нарушил, а не грубо или денежно добиваться справедливости. А вот Ира, встречаясь даже с каким-то частным беспорядком, не норовила конфликтом устранить несправедливость, а просто старалась помочь попавшему в ситуацию "наведения порядка".
Жаль, что я с ней не был тогда знаком. Может, и не был бы столь категоричен? Меньше было бы проколов?
Да нет, наверное, толпа все равно бы увлекла судить, отметки ставить, клеить ярлыки...
Проколы, проколы, проколы... Толпе бы сказать: "Не суди, да не судима будешь". Так ведь уже было сказано.
Чего же я?!
СУЕТА СУЕТ
Вскоре после того как мы проводили Эмку Коржавина, от него с оказией пришли приветы и фотографии. Собственно, теперь, тридцать лет спустя, представляется, что это было вскоре. А тогда казалось, будто вечность прошла, а от друзей, уехавших в тот мир, все нет и нет сведений, словно покинули они мир посюсторонний.
Вот и сейчас в руках у меня фотография, на которой сидят трое, с которыми мы тогда и не чаяли увидеться хоть раз в жизни. Большинство из нас были невыездными, а что они окажутся приездными, и вовсе тогда не представлялось нам. Всё так сумеречно, зыбко - казалось, представлялось...
Посередине, вальяжно раскинув руки, сверкает улыбкой из-под небольших усов Саша Галич. Слева Эмка, видно, выдает очередной концептуальный взгляд на существующее положение в мире. Как было и в Москве, он энергично помогает себе руками. Справа, чуть подавшись к Эмке, с улыбкой слушает его Володя Максимов. Да, всё как и на московских кухнях, только сидят они в глубоких креслах в гостиной какого-либо отеля или в гостях - на обороте рукой Эмки написано: "Мюнхенский сговор". Съехались. И сговорились. Может, обсуждали, каков будет рождающийся "Континент"?
Собственно, "Континент" уже родился. Может, обсуждалось питание, воспитание, обучение новорожденного? А может, главный родитель журнала, Володя, просто рассказывал, как растет младенец и что надо, чтобы "Континент" размывал всё еще сохраняющийся гулаговский архипелаг? И Эмка, как обычно, выдает свои нестандартные концепции.
Какие они раскованные, свободные, представлялось нам, тайно рассматривающим полученный с того света снимок.
Володя в Москве не рассказывал о своих планах создания журнала. Но его настрой, отношение к миру, где мы жили, разумеется, и я, и все близкие знали. Безусловно, все были единомышленниками тогда. Это сейчас, когда общий враг повержен, все разбежались.
А тогда у Володи я встречал и сионистов, и националистов, и либералов, и демократов, и православных, и иудеев. Бывал там и уехавший потом, но не выдержавший, видно, безмятежного существования в Израиле и самовольно ушедший из жизни Толя Якобсон. Со священником, отцом Дмитрием Дудко, венчавшим Володю и Таню, сидел я дома у Максимова перед электрической имитацией камина. А потом ходил к отцу Дмитрию домой, когда заболела его дочка. В церкви, во время венчания, рядом были Шафаревич, Светов, Коржавин. Друзья-либералы, демократы, просто порядочные люди - Окуджава, Аксенов, Войнович, Гладилин...
И разговоры, разговоры... И ни слова о журнале.
Но все эти представители разных умозрений образовывали одно теплое течение, размывавшее айсберг.
Сионисты, требовавшие от властей всего лишь разрешения на выезд в Израиль, нарочито якобы отстраненные от местных проблем, казалось, и не хотели думать об устройстве, как они говорили, "страны проживания", но тем не менее это была одна из первых теплых струй, врезавшихся в ледяную глыбу. Бурные их беседы у Володи о проблеме выезда перебивались не менее энергичными словопрениями о необходимости изменения режима в стране и образования цивилизованного государства. Помню, как Володя, разумеется, сочувствующий и аналогично с ними мыслящий, тем не менее, возражал: "Но надо сначала вырастить людей. Кто может стать у нас президентом? Где люди, специально этому обученные, знающие законы, знающие, какие нужны законы? Опять надеяться на кухарок и кухарей, управляющих государством?"
В этих словах уже можно было почувствовать понимание Володей необходимости какого-то учебника для будущих избирателей в правовом российском государстве. Явно или подсознательно в голове созревал журнал, будущий "Континент". Предчувствие или подготовка к главной миссии его на земле - вольная печать "большой зоны", так называемого "демократического" лагеря.
Володя бурно переживал дружеские распри в его квартире, и на других кухнях, и даже в общественных местах, когда позволяла ситуация. Его нервная структура, подбитая арестом родителей, беспризорничеством, юным "зэковством", неспособна была переносить безболезненно не только потрясения, но неприятности нашей российской ситуации, в чем-то мелкой, но мерзкой суеты ежедневного нашего бытия.
Ах, эта российская ситуация, российский быт, российский способ выхода из тяжких дум... Почти профессиональная болезнь русской интеллигенции. Алкоголь может быть выходом и забвением, одеялом, под которое можно спрятать голову, а может быть и распущенностью, нежеланием задумываться над происходящим, уходом в прекрасный мир куража и скандала. Впрочем, если бы только интеллигенция... За порогом интеллигентности совсем иные формы и причины этой дури.
Один раз это было на моих глазах. Мы жили в Дубултах. Сидели по своим комнатам. Я чего-то там кропал. Володя писал "Карантин". Мы вставали рано. К завтраку, к девяти часам, и я и Володя, уже что-то наработав, встречались. Немного потрепавшись после трапезы в зале, мы опять расходились по комнатам до обеда. Однажды он пришел ко мне часов в двенадцать. В руках папка. "Всё. Написал - конец. Закончил. Ты скоро уедешь и отвезешь. Я еще останусь. У меня может быть обыск - только что вышла моя книга в Германии. Пойдем прогуляемся".
Как сейчас помню - прошли улицу Йомас почти до конца, а там он остановился у знакомых дверей, которые обычно обходил.
"Зайдем? По шашлычку". - "Может, не стоит?" - "Я же книгу кончил! Неужто не отметим?" Я боялся, но он меня убеждал, что все будет о'кей. Но когда принесли бутылку сухого вина, он уже судорожно, трясущимися руками налил себе стакан и, не дожидаясь шашлыка, попросил принести еще и бутылку водки. Он уже меня не слышал, он уже себе не подчинялся, не принадлежал. И так прошло семь дней. Когда это случалось в Москве, я иногда пытался сократить эти дни до пяти. Я его накормлю, от чего он отказывался в дни запоя. Он встанет, примет душ, побреется... Моя победа! Ан нет. Выйдет на улицу по делам и... свои два дня доберет.
А потом, помню, как он впал в запой, когда его изгнали из Союза писателей. И не то чтобы он так уж ценил этот наш Союз, но там был определенный статус, возможность жить, чтобы не привязывалась милиция, чтобы не обвиняли в "тунеядстве", как было с Бродским, чтоб не выслали, не посадили в психушку. Он был потрясен при обсуждении его "персонального дела". Уже вечером он ушел в запой.
Как-то из Парижа он позвонил Булату. "Ну как, Володя, пьешь?" - "Да, иногда, но без запоев. Этого нет. Пью нормально. Скучаю иногда по нашей грязи в ЦДЛ".
Я старался ему помочь при таких болезненных срывах, но не какими-нибудь медицинскими средствами, а только дружеским участием. Он жил один. Но когда появилась Таня, она не прибегала к чьей-либо помощи. Лишь вначале спросила меня, что в таких случаях я делал. А раньше все друзья, которые с ним начинали и способствовали входу его в этот семидневный ужас, тотчас испуганно исчезали, оставляя его одного. Да еще мне звонили: "Юлик! С Володей беда". Будто врач ему нужен в такое время. Помогали Володе в эти дни, кроме меня, еще Эдик Штейнберг, художник, да Игорь Хохлушкин.
В гневе, в ругани Володя был абсолютно искренен, как бы ни выглядело это на первый взгляд отталкивающе. Помню, как однажды я сказал, что единогласное выдвижение на съезде республиканской партии в Штатах Никсона в кандидаты напоминает мне наши выдвижения, наши съезды. Почему-то я счел это недемократичным признаком. Володя вскочил, начал на меня грубо кричать, что я ничего не понимаю, как это важно, когда мир почувствовал надвигающуюся красную опасность, когда в Греции коммунисты вот-вот могут захватить власть, когда больше половины Африки покатилось по нашему пути, когда люди поняли и сплотились... ну и так далее. Я думал, что он вообще перестанет со мной иметь дело после таких сомнений.
Это был искренний страх перед наступлением, распространением чумы. Это не было проявлением неприязни ко мне и, разумеется, не имело последствий в наших отношениях.
Уже в постперестроечные дни Володя так же бурно обрушился в "Правде" на меня и на Булата. Он считал, что у нас происходит наступление на демократию. В статье моей в "МН" я сказал о безответственности населения, об опасности людей, живших в условиях рабской безмятежности, и об отсутствии ответственности при выборах... при всяком выборе. Он расценил мою статью как неверие в наш народ и, после нескольких комплиментарных слов в мой адрес, обрушил на меня свое яростное неприятие моего мнения, да и меня в нынешнем состоянии моего ума. Думаю, искреннее неприятие, а не неприязнь. И Булата он счел противником своей позиции искреннего защитника российской демократии. Он был искренен, он болел за Россию, мы относились к происходящему более лояльно. С обычной своей неистовостью он закончил статью опасениями, что "интеллектуальное отребье" способствует наступлению диктатуры. Мы боялись одного и того же, но с разных колоколен смотрели на тревожащие нас события.