Страница:
Потом он спросил меня, не угодно ли мне признать, что он уже превосходно приноровился к Риму: тысячелетия уже не доставляют ему совершенно никаких хлопот. Мне его веселость показалась даже несколько судорожной, но я веселилась вместе с ним. Наконец мы добрались до Колизея. Гигантское сооружение в темноте напоминало горы, над которыми колдовал белый и черный лунный свет. Прежде чем войти, мы на минуту остановились перед аркадами.
– Ты боишься? – спросил Энцио. Еще прежде, чем я успела ответить, он быстро прибавил: – Я тоже боялся. Представь себе: я до сих пор так и не отважился побывать здесь. Ты считаешь это малодушием?
Теперь я поняла, почему он всю дорогу так веселился.
– Но ведь ты же поэт, Энцио, – сказала я.
– Ты согласна? – подхватил он живо. – Поэту можно бояться, не рискуя показаться малодушным, ведь, в конце концов, ему нужно проникнуть в каждую вещь, мимо которой другие пройдут, даже не взглянув на нее! Но, в сущности, боится не поэт, а человек. У поэта уже нет борьбы и нет одиночества, ибо он изначально связан с окружающим миром родственными узами, даже в самом ужасном и безобразном он чувствует себя как дома.
Мы вышли на арену, которая сама похожа была на светящийся лунный диск и в завихрениях этой исполинской каменной спирали из разорванных стен казалась лежащей на дне потухшего кратера. Над ней застыла настоящая луна, белая как мел и далекая, – они словно приветствовали друг друга, как лики двух небесных светил, равно холодные, неумолимые и неподвластные времени.
Мы с Энцио не произнесли ни звука. Зато многие из тех, что, как и мы, пришли посмотреть на Колизей при лунном свете, непринужденно беседовали.
– Давай отойдем подальше, – предложил Энцио. – Эти люди очень мешают. Они так ужасно непосредственны – счастливцы!
Мы ощупью пробрались вдоль изрытых временем краев арены на другую сторону. Там никого не было. Энцио бросил на ступень принесенный с собой плед, и мы сели на него бок о бок, как две совы или галки. Я вдруг вспомнила о Кампанье – теперь мне уже казалось совершенно непонятным, почему я никогда не хотела садиться рядом с Энцио.
Вначале мы сидели тихо-тихо. Наконец он сказал:
– Как все-таки страшен лик Рима – а это он и есть. Здесь, в этом прекрасном, ужасном колоссе, он представляет сам себя: закон и камень, камень и закон, таков и этот мир! И мы сидим в нем, как те, которых когда-то бросали на арену, к диким зверям. Боже, как страшно одинок человек во вселенной!
Потом мы заговорили о тех забавах, которые здесь устраивались.
– Энцио, – сказала я, – гораздо ужаснее этих стен и диких зверей, наверное, были тысячи безжалостных глаз, эти десятки и сотни тысяч глаз…
Он пожал плечами:
– Ах, Боже мой, да, в сущности, они тоже были из камня – травертин [34] есть травертин, а мир есть мир, ничто не выпадает из общей картины. И все же это чувство покинутости так странно – откуда оно у нас?
К нам приблизились два священника, отчетливо различимые в своих длинных черных сутанах, очерченных лунным светом. Они увлеченно беседовали, я расслышала обрывок фразы:
– …Рим мирской и Рим Божественной Благодати…
Затем, уже стоя перед нами, один из них указал рукой на арену:
– Там раньше стоял крест.
Энцио тоже услышал это.
– Они тоже по-своему пытаются спастись от этого впечатления, – произнес он. – Да, если бы можно было так верить в душу, как те христиане, которые умерли здесь когда-то!
Потом он неожиданно заговорил о тетушке Эдельгарт. Он сказал, что в таком приступе страха, какой с ней случился недавно в Сан Клементе, проявляются более глубокие вещи, чем просто нервная слабость. Что сейчас многие уже потеряли определенность в себе самих; его это заинтересовало лишь постольку, поскольку такие люди, оказывается, есть и среди верующих. Впрочем, он говорил об этом и с бабушкой, то есть не о моей тетушке Эдельгарт, – он все же не настолько бестактен, – а вообще…
– И что же об этом сказала бабушка? – спросила я.
Он рассмеялся и сказал, что она привела в пример слова Декарта:
– Ты ведь их знаешь: «Я мыслю, стало быть, я существую».
Жаннет, рассказывал он дальше, тоже была при этом и внесла свою поправку: я молюсь, стало быть, я существую. По его мнению, этот вариант теоретически гораздо сильнее Декартовых слов. Хотя пользы ему от него, конечно же, мало, да и моей тетушке он тоже едва ли поможет, прибавил он.
Энцио говорил все это каким-то торжественным, глухим голосом, как будто звуки исходили не от губ, а откуда-то из камней. Я опять вспомнила о Кампанье, где я так боялась, что травы вдруг сомкнутся над его головой. Я посмотрела на него. Каждая черта его маленького отважного лица была отчетливо вырезана лунным светом из мрака; застывшее, юное, серое, словно окаменевшее, но все еще исполненное странно пульсирующей боли, оно как будто было вживлено в освещенный луной столб из травертина, замуровано в нем и рвалось наружу из каменного плена.
– Энцио! – испуганно произнесла я. – Ты в самом деле не веришь в наши души? Ты думаешь, нас вовсе и нет?..
Он помолчал несколько мгновений, потом, как бы желая утешить сам себя, повторил:
– Боже мой, это чувство покинутости и в самом деле – странная вещь…
Я чувствовала, что его переполняет невыразимая боль. Происходило что-то немыслимое и непостижимое – у меня появилось ощущение, что он действительно с минуты на минуту навсегда исчезнет.
– Энцио… – прошептала я в отчаянии. – Ты должен быть здесь, со мной! Я хочу, чтобы ты был здесь, я так люблю тебя!
Он не шевелился, но в его маленькой своевольной фигуре появилось что-то беспомощное; он казался уже не каменным изваянием, а скорее молодым деревцом в Кампанье, сотрясаемым беззвучной бурей. И вдруг, словно сокрушенный этой бурей, он уронил голову мне на колени. Я почувствовала ладонями, как пульсируют его виски, как судорожно дрожат его руки и плечи.
– Энцио! Дорогой Энцио!.. – всхлипывала я.
Мне бы взять в руку свою собственную душу, как маленький светоч, чтобы он уверовал в свою, но я, подхваченная темными изломанными крыльями его духа, тоже вдруг словно погасла изнутри. Надо мной как будто сомкнулась пучина бессилия. Становясь все беспомощнее, как и он, я склонилась и поцеловала его влажный лоб. Он ответил на мой детский поцелуй, молча и ласково прикоснувшись губами к моим губам, и вновь опустил голову мне на колени. Мы долго сидели так, неподвижно и безмолвно, объятые одной и той же безысходной печалью.
Снизу, с арены, к нам не доносилось больше ни звука: все, должно быть, давно ушли. Лишь изредка где-нибудь в развалинах срывался камень, и он падал в нее словно в вакуум. А еще над нами реяли совы, то взмывая в небо, то устремляясь вниз. Сколько времени прошло, я не помню…
Когда мы наконец вышли из-под аркад Колизея, автомобиля нашего уже не было. Извозчиков тоже нигде не было видно – наступила глубокая ночь. Нам не оставалось ничего другого, как отправиться домой пешком. Меня покачивало от усталости и от чувства странного отчуждения от себя самой, как будто я шла на чужих ногах. Энцио, кажется, вел меня под руку, но потом, должно быть, отпустил – теперь я уже ничего этого не помню. Помню только, что шла этой ночью с Энцио через весь город – через его Рим, через его мир и через его поэзию.
Я уже сказала, что от усталости была словно немного оглушена и шла в какой-то полудреме. В конце концов я «проснулась» оттого, что эта усталость вдруг резко усилилась. Вероятно, это Энцио отпустил мою руку. Я встрепенулась и увидела своего спутника впереди, на небольшом расстоянии. Он шел довольно быстрым шагом. Я окликнула его, но он не оборачивался. В то же время я поняла, что мы идем уже долго. Я посмотрела по сторонам. Мы находились в маленьком переулке, каких множество в старых кварталах Рима. Высокие дома стояли бок о бок двумя шеренгами, прямо друг против друга, окна были закрыты ставнями. Вся улочка казалась такой темной, словно ее врыли глубоко в землю. Только вверху, над плоскими крышами, струилась узкой призрачной полосой света сине-зеленая ночь. Мне эта улица был незнакома.
– Энцио, по-моему, мы идем не туда! – воскликнула я и, прибавив шагу, догнала его, и, так как он все еще не откликался, я повторила свои слова и непроизвольно схватила его за руку.
Он ответил мне легким, как бы неосознанным пожатием. И тут произошло нечто странное: вдруг – иначе я не могу описать это – я словно потеряла из виду сама себя, сохранив, однако, на некоторое время ускользающее сознание этого факта, совершенно пораженная зрелищем, которое, в сущности, представилось не мне, а моему спутнику и к которому меня вело как бы через открытые врата его души тихое, едва ощутимое пожатие руки. У меня было чувство, как будто мы погружаемся на дно безбрежного моря, над которым возвысился искрящийся купол звездной ночи. Все вокруг, казалось, было залито бесшумным потоком несчетных распавшихся сущностей и событий, темные составные части которых, собравшись в единое целое, затопили все, словно половодье. Мы шли, глубоко погруженные в безмолвие этой тихой черной материи. Время от времени на пути вырастали, подобно фантастическим рифам или водорослям, роскошные дворцы и церкви, порталы, утопающие в тяжелом, льющемся через край великолепии, словно пенные всплески темной, колышущейся массы мира. Я точно во сне узнавала величественные фасады Сан Игнацио, Сан Луиджи деи Франчези, Палаццо Мадама и причудливую, увенчанную морскими раковинами главу Сапиенцы [35] . Мимо проплывали – словно огромные матовые морские звезды – прекрасные, облитые лунным серебром площади, одинокие, как мертвецы, в брызгах от бессонных фонтанов, такие чужие, как будто они в следующее мгновение уже вольются в непостижимое целое… Все вокруг как бы обнажилось, лишившись покрова сиюминутности, и окунулось в странно-чуждую неопределенность, словно это было голое отражение некой явной запредметности. Временами эта неопределенность достигала такой колдовской остроты, что здания, мимо которых мы проходили, казалось, кто-то невидимый сдвигал в сторону или ломал, как спички: внезапно открывались дальние планы, так, будто в обрамлении зримых стен громоздились друг на друга множество других, призрачных – видения архитектурных форм, нежных, серых, словно натянутые одна на другую и легко отделимые друг от друга кожи; становясь все тоньше, все прозрачнее, все бесплотнее, они таяли в непознаваемости безначального, чтобы потом вновь неожиданно слиться в новые формы.
Все это вовсе не было наваждением, все просто вдруг совершенно утратило какую бы то ни было связь с настоящим, с человеческим, с единичным. Даже склепы под нашими ногами, казалось, позабыли о своем содержимом. Это излияние наружу того, что покоится в сырой земле, эти темные струи, порой столь ощутимо орошающие мрак римских ночей, не имели никакого отношения к тлену и были подобны лишь прохладному дыханию глубоких безличных каменных разломов. Мир был наедине с собой самим – ничего, кроме этой грандиозной игры дикой первозданности в себе самой, этой бесконечной череды все новых и новых превращений. И мы тоже отделились от нашей единичности – не только от наших тел, но и от наших душ, уподобившись простым сгусткам атмосферы, слившись с огромным, глухим сознанием или подсознанием этой прекрасной, дикой и жуткой вселенской глубины.
И вдруг темный поток, который увлек нас с собой, словно пронзила молния, и он мгновенно застыл: в глаза мне ударил сияющий свет. Перед нами возникла из чрева ночи, как видение огромной звезды, дароносица немыслимых размеров. Лучи ее спокойно и торжественно лились во все стороны, и тьма словно отпрянула от нее. Я видела это еще в полусне, но уже своими собственными глазами. Потом я поняла, что впечатление огромности дароносицы создает алтарь, который, продолжая ее лучи сотнями горящих свечей, пламенеет, как огненная печь, в какой-то большой одинокой церкви. Своды ее, изрезанные тенями, но исполненные твердости и определенности, взмыли в небо, в бесконечность… Я вдруг узнала балдахин собора Святого Петра. И в это мгновение во мне вспыхнуло чувство, как будто я прошла через весь мир и, достигнув его средоточия, теперь стою перед самым его сердцем…
Когда мы пришли домой, тетушка ждала на лестнице нашей квартиры. Вид у нее был такой, словно она стояла там уже несколько часов, – было три часа ночи. Не удостоив Энцио ни единым словом, она взяла меня за руку и повела в спальню. До того я не замечала, что мне холодно, но, когда я почувствовала прикосновение тетушкиной руки, зубы мои вдруг застучали, потому что руки ее были гораздо холоднее, чем мои. Через минуту появилась бабушка и заключила меня в объятия, словно я только что восстала из гроба. Вслед за ней уже спешила Жаннет, она принесла мне согревающий напиток, который предложила и тетушке, но та отвергла его так решительно, как будто это была неслыханная бестактность. Я слышала, как Жаннет сказала бабушке:
– Да это же совсем не Зеркальце, а какое-то чужое, стеклянное личико.
– Дитя мое! Где ты была и где ты все еще находишься? – спросила меня бабушка, обхватив мою голову ладонями, но тут же отпустила ее, словно поняв, что я не могу дать ответ.
Я смутно чувствовала, как все встревожены, мне было жаль их, мне так хотелось успокоить, утешить их. Мне казалось, что я могла бы сделать это, ибо я чувствовала себя спасенной и удивительно счастливой, еще неясно сознавая, однако, почему. У меня было ощущение, как будто во мне просто на некоторое время задремала какая-то огромная радость. Но потом, когда меня уложили в постель, эта же самая радость долго не давала мне уснуть: сон лежал надо мной тяжелым, но неплотным покрывалом. И сквозь эту полупрозрачность я ощущала ее на краю моего сознания как смутное, но сильное беспокойство, как будто тревога бабушки, тетушки Эдельгарт и Жаннет осталась со мной, после того как они ушли. Временами на меня наваливалось что-то бестелесное, но тяжелое, вновь отделялось от постели и поднималось все выше и выше, и наконец, как бы подчиняясь своей собственной тяжести, опять устремлялось вниз. Один раз меня испугал какой-то тихий, глухой звук совсем рядом с кроватью. Я хотела подняться, но сон в тот же миг смахнул это впечатление, точно крылом. Потом меня разбудил мой старый друг, фонтан во дворике, который никогда не мешал мне спать. Мне показалось, что он шумит сильнее, чем обычно; я не могла понять, откуда вдруг взялась такая сила у этой нежной струи. А временами мне чудилось, что струю заглушает звон чаши, в которую она льется. Потом шелест воды уплывал куда-то вдаль, как и я сама. Так продолжалось очень долго.
Внезапно этот шелест как будто обрушился мне в самое сердце. Я открыла глаза, еще не совсем проснувшись. Комната была полна того нежного серого света, который существует как бы вне времени, на таинственной черте между ночью и днем. Замкнутое пространство еще как будто только припоминало свои границы. Предметы мечтательно безмолвствовали, как бы еще не до конца осознав свое присутствие здесь, но в то же время лежали и стояли так спокойно и уверенно, словно их держали незримые руки. Темная рама открытого окна с откинутыми, тихо дышащими занавесками, давно знакомый кусок неба, бледно-черный, с белой утренней звездой, еще утопающие в тени аркады на противоположной стороне дворца, невозмутимо зыблющаяся жемчужно-дымчатая струя фонтана во дворе – все это, весь этот тысячу раз виданный и потому ставший уже почти незримым маленький фрагмент моего домашнего мира предстал предо мной в такой удивительной, трогательной действительности, в такой почти таинственной определенности, как будто бы весь мир – все предметы, от самого крохотного до самого большого, и я сама – был пронизан, утвержден и благословлен невыразимой, глубочайшей любовью. И тут я вспомнила о своей встрече с этой любовью. Я вновь увидела ее в ее тихом, белом величии под балдахином собора Святого Петра, увидела, как она преградила путь слепым волнам ночи и властно притянула меня к себе. Задремавшая во мне великая радость вновь открыла глаза.
И вдруг – совершенно неожиданно – сердце мое вновь распахнулось для тетушки Эдельгарт. Я опять, как прежде, любила ее, глубоко, горячо и благодарно, как тогда во сне, но уже не каким-то чужим, а своим собственным, странно преображенным сердцем, так, будто она была самым близким мне человеком на земле. Я выпрямилась в постели и увидела тетушку. Она стояла у моей кровати на коленях, прижавшись лбом к деревянному резному столбику, неподвижная, словно согнутая той самой незримой рукой, что держала каждый предмет в комнате.
Я не знаю, почувствовала ли она мой взгляд, но она вдруг вскочила на ноги и застыла передо мной, в одной сорочке, тоненькая, призрачная, как не зажженная белая свеча, в серой рассветной полумгле, – у меня появилось ощущение, будто мы с ней увиделись на границе двух миров, образуемой этим неверным светом.
– Почему ты не спишь?.. – пролепетала она.
Что-то в ее голосе напоминало бегство, но сама она не двигалась с места.
Я схватила ее за руку.
– Не уходи, – попросила я тихо. – Помолись еще за меня!
Она словно окаменела. Застигнутая врасплох и ошеломленная, она не сопротивлялась, когда я притянула ее к себе. Я обвила ее шею руками, она вздрогнула и как будто хотела освободиться, но уже в следующее мгновение, вся словно замерев, покорно склонилась ко мне, и я стала шепотом рассказывать ей на ухо, как маленькая девочка своей матери, все, что со мной приключилось. Я говорила о том, что невозможно выразить словами, но она понимала. Она понимала меня не только благодаря словам – я чувствовала, как рассеивается в ней какая-то тьма, как волнуется ее душа в глубинах ее молчания, потрясенная схожестью одного и того же переживания, – меня вдруг пронзило внезапным испугом предчувствие ее вины. В то же время я только теперь поняла всю благодать случившегося.
Она, осознав, как и я, меру этой благодати, вначале отчаянно сопротивлялась, не желала верить своему открытию.
– Нет! Это не я, это не я! – повторяла она вновь и вновь.
– Это ты, твоя молитва, – настаивала я.
– Ведь я не молюсь за тебя уже несколько недель! (Она не могла это делать после того разговора с Жаннет, ее слова были последней попыткой бегства.)
– Значит, твоя молитва была услышана еще раньше.
Она тихо заламывала руки, смиренная, поверженная, словно мать, которая зачала и выносила свое дитя в тяжком грехе и которую это дитя благодарит за свое существование. Казалось, над ней все выше, уже почти немилосердно высоко вздымалась Благодать.
– Боже!.. – выдохнула она едва слышно. – Сколько лет! Сколько потерянных лет!..
Ее слова блеснули в моем сознании видением: словно узкая, совершенно прямая дорога, моя юная жизнь протянулась из ее потерянных лет к этой одной сегодняшней ночи. Образ за образом открывался перед моим взором, как будто некий голос, летящий вдоль этой дороги с быстротой пущенной стрелы, вновь и вновь повторял одно и то же имя.
– Ты растила меня с самых ранних лет. Сколько раз я тайком любовалась тобой!..
Потом – казалось, мне нельзя было говорить даже этого – у меня появилось чувство, что я просто убью ее, если произнесу еще хотя бы одно-единственное слово.
Она уже прекратила всякое сопротивление; медленно, беспомощно, словно под тяжестью унижения, счастья, вины, она опустилась на пол.
Так, молча, с молитвенно сложенными руками, прижавшись лбом к деревянному столбику кровати, она простояла до самого утра. Потом бесшумно вышла из комнаты. И только тогда я наконец по-настоящему уснула…
Когда я проснулась – уже довольно поздно, – квартира казалась вымершей. Я подумала, что все отсыпаются после тревожной ночи, но горничная сообщила мне, что тетушка Эдель и Жаннет уже давно встали и ушли на мессу в церковь Санта Мария сопра Минерва. Я не задумываясь решила отправиться вслед за ними, и это казалось мне настолько естественным и правильным, что я и не вспомнила о запрете посещать церковь во время богослужения. Даже мысль о том, что бабушка, проснувшись и не обнаружив меня дома, может опять встревожиться, не остановила меня, хотя теперь, переосмысливая минувшую ночь в свете нового дня, я уже осознала, какие страхи и волнения все из-за меня испытали. Я понимала, что меня ожидают многочисленные вопросы, возможно, упреки, а может быть, даже выговор от бабушки, но все это казалось мне таким далеким и нереальным. Во мне все еще жила та огромная радость, словно в душе моей взошла и осталась гореть звезда вчерашней ночи, которая уже никогда не погаснет. Думать мне ни о чем не хотелось, мне, в сущности, не хотелось ничего другого, как только беспрестанно предаваться этой радости. Сердце мое, утомленное бессонной ночью, время от времени судорожно сжималось, словно вздрагивая от счастья. Ощущать это было и страшно, и сладостно.
Спускаясь по лестнице, я вспомнила, как раньше иногда украдкой ходила вслед за тетушкой в церковь Санта Мария сопра Минерва. Особенно отчетливо запомнился мне тот день, когда бабушка встретила меня в Пантеоне. Тогда я проскользнула в церковь через маленькую дверцу в галерее. Сегодня же я намерена была открыто войти туда через огромный прекрасный портал, как входят в церковь все прихожане. А еще я решила не останавливаться неподалеку от входа, а пройти прямо к алтарю, опуститься на колени и молитвенно сложить руки. Я еще не знала, о чем стану молиться, – я вообще еще ничего не знала, я знала лишь, что с влюбленным трепетом отвечаю на призыв великой, всемогущей и окрыляющей Любви.
Я никогда не забуду это утро и этот короткий путь от нашей квартиры до церкви Санта Мария сопра Минерва, но никогда не смогу и описать его. Мне вновь, как и несколько часов назад, на рассвете, казалось, будто все предметы выглядят не так, как всегда, – дивно согретыми и защищенными чьей-то любовью, дивно одухотворенными и сопричастными мне, как будто они радовались вместе со мной. Ни в один другой день моей жизни площадь церкви Санта Мария сопра Минерва не казалась мне такой прекрасной, как тогда, никогда больше не казалось мне сияние солнечного утра таким божественно-просветленным, а сизо-дымчатая глубь теней такой призывно-манящей! Никогда больше маленький слон Бернини не вскидывал так весело свой хобот и не нес с такой игривой легкостью свой тяжелый обелиск [36] , никогда высокое, суровое чело церкви не приветствовало маленького смертного человека так ласково-дружелюбно.
У двери какая-то бедная женщина протянула ко мне руку за милостыней, а у меня было такое ощущение, будто этот жест означает совсем другое: «Добро пожаловать в храм!» У меня не было с собой денег, но я так простодушно пожала протянутую руку, что бедная старушка, похоже, ничуть не была разочарована, ибо она так светло и приветливо произнесла «Grazie signorina» [37] , как будто я щедро одарила ее.
В церкви было сумрачно и в то же время светло, как всегда в предполуденные часы; она уже почти совершенно опустела, так как время богослужения кончилось. Аромат ладана еще струился незримыми ручейками ввысь, к голубым, усыпанным звездами сводам, или висел тонкой пеленой в еще более бесплотных лучах солнца, которые, благоговейно приглушенные высокими витражами за главным алтарем, тихо лились внутрь. Там впереди, у главного алтаря, почти беззвучно свершалась последняя месса, так же как тогда, когда я тайком наблюдала за тетушкой. И она сама стояла на коленях почти на том же самом месте. Я не видела никого, кроме нее и Жаннет, казалось, будто мессу служили лишь для них двоих. Я тихонько подошла и опустилась на колени рядом с ними. Тетушка была так глубоко погружена в молитву, что даже не заметила моего присутствия, Жаннет тоже лишь мельком взглянула на меня. В этот момент священник поднял гостию [38]. Это опять исполнило меня невыразимого счастья, ибо именно ради этого мгновения я и пришла. Я все еще ничего не знала о том, что здесь, собственно, происходит, и потому мне и в голову не пришло, что я опоздала, – напротив, мне казалось, что я пришла как раз вовремя.
Когда месса закончилась и священник удалился, Жаннет сказала мне, чтобы я побыла с тетушкой, пока она не вернется из сакристии: ей нужно было что-то выяснить у священника. Я только теперь заметила, как утомлена была тетушка: она даже не удивилась, увидев меня, но мне это показалось скорее признаком возбуждения, чем следствием нашего ночного разговора. И все же воспоминание об этом разговоре отчетливо обозначилось на ее лице, по которому при моем появлении пробежал легкий румянец смущения. Тетушка показалась мне в эту минуту очень красивой и необычайно радостной, хотя по глазам ее видно было, что она в эту ночь много плакала.
– Ты боишься? – спросил Энцио. Еще прежде, чем я успела ответить, он быстро прибавил: – Я тоже боялся. Представь себе: я до сих пор так и не отважился побывать здесь. Ты считаешь это малодушием?
Теперь я поняла, почему он всю дорогу так веселился.
– Но ведь ты же поэт, Энцио, – сказала я.
– Ты согласна? – подхватил он живо. – Поэту можно бояться, не рискуя показаться малодушным, ведь, в конце концов, ему нужно проникнуть в каждую вещь, мимо которой другие пройдут, даже не взглянув на нее! Но, в сущности, боится не поэт, а человек. У поэта уже нет борьбы и нет одиночества, ибо он изначально связан с окружающим миром родственными узами, даже в самом ужасном и безобразном он чувствует себя как дома.
Мы вышли на арену, которая сама похожа была на светящийся лунный диск и в завихрениях этой исполинской каменной спирали из разорванных стен казалась лежащей на дне потухшего кратера. Над ней застыла настоящая луна, белая как мел и далекая, – они словно приветствовали друг друга, как лики двух небесных светил, равно холодные, неумолимые и неподвластные времени.
Мы с Энцио не произнесли ни звука. Зато многие из тех, что, как и мы, пришли посмотреть на Колизей при лунном свете, непринужденно беседовали.
– Давай отойдем подальше, – предложил Энцио. – Эти люди очень мешают. Они так ужасно непосредственны – счастливцы!
Мы ощупью пробрались вдоль изрытых временем краев арены на другую сторону. Там никого не было. Энцио бросил на ступень принесенный с собой плед, и мы сели на него бок о бок, как две совы или галки. Я вдруг вспомнила о Кампанье – теперь мне уже казалось совершенно непонятным, почему я никогда не хотела садиться рядом с Энцио.
Вначале мы сидели тихо-тихо. Наконец он сказал:
– Как все-таки страшен лик Рима – а это он и есть. Здесь, в этом прекрасном, ужасном колоссе, он представляет сам себя: закон и камень, камень и закон, таков и этот мир! И мы сидим в нем, как те, которых когда-то бросали на арену, к диким зверям. Боже, как страшно одинок человек во вселенной!
Потом мы заговорили о тех забавах, которые здесь устраивались.
– Энцио, – сказала я, – гораздо ужаснее этих стен и диких зверей, наверное, были тысячи безжалостных глаз, эти десятки и сотни тысяч глаз…
Он пожал плечами:
– Ах, Боже мой, да, в сущности, они тоже были из камня – травертин [34] есть травертин, а мир есть мир, ничто не выпадает из общей картины. И все же это чувство покинутости так странно – откуда оно у нас?
К нам приблизились два священника, отчетливо различимые в своих длинных черных сутанах, очерченных лунным светом. Они увлеченно беседовали, я расслышала обрывок фразы:
– …Рим мирской и Рим Божественной Благодати…
Затем, уже стоя перед нами, один из них указал рукой на арену:
– Там раньше стоял крест.
Энцио тоже услышал это.
– Они тоже по-своему пытаются спастись от этого впечатления, – произнес он. – Да, если бы можно было так верить в душу, как те христиане, которые умерли здесь когда-то!
Потом он неожиданно заговорил о тетушке Эдельгарт. Он сказал, что в таком приступе страха, какой с ней случился недавно в Сан Клементе, проявляются более глубокие вещи, чем просто нервная слабость. Что сейчас многие уже потеряли определенность в себе самих; его это заинтересовало лишь постольку, поскольку такие люди, оказывается, есть и среди верующих. Впрочем, он говорил об этом и с бабушкой, то есть не о моей тетушке Эдельгарт, – он все же не настолько бестактен, – а вообще…
– И что же об этом сказала бабушка? – спросила я.
Он рассмеялся и сказал, что она привела в пример слова Декарта:
– Ты ведь их знаешь: «Я мыслю, стало быть, я существую».
Жаннет, рассказывал он дальше, тоже была при этом и внесла свою поправку: я молюсь, стало быть, я существую. По его мнению, этот вариант теоретически гораздо сильнее Декартовых слов. Хотя пользы ему от него, конечно же, мало, да и моей тетушке он тоже едва ли поможет, прибавил он.
Энцио говорил все это каким-то торжественным, глухим голосом, как будто звуки исходили не от губ, а откуда-то из камней. Я опять вспомнила о Кампанье, где я так боялась, что травы вдруг сомкнутся над его головой. Я посмотрела на него. Каждая черта его маленького отважного лица была отчетливо вырезана лунным светом из мрака; застывшее, юное, серое, словно окаменевшее, но все еще исполненное странно пульсирующей боли, оно как будто было вживлено в освещенный луной столб из травертина, замуровано в нем и рвалось наружу из каменного плена.
– Энцио! – испуганно произнесла я. – Ты в самом деле не веришь в наши души? Ты думаешь, нас вовсе и нет?..
Он помолчал несколько мгновений, потом, как бы желая утешить сам себя, повторил:
– Боже мой, это чувство покинутости и в самом деле – странная вещь…
Я чувствовала, что его переполняет невыразимая боль. Происходило что-то немыслимое и непостижимое – у меня появилось ощущение, что он действительно с минуты на минуту навсегда исчезнет.
– Энцио… – прошептала я в отчаянии. – Ты должен быть здесь, со мной! Я хочу, чтобы ты был здесь, я так люблю тебя!
Он не шевелился, но в его маленькой своевольной фигуре появилось что-то беспомощное; он казался уже не каменным изваянием, а скорее молодым деревцом в Кампанье, сотрясаемым беззвучной бурей. И вдруг, словно сокрушенный этой бурей, он уронил голову мне на колени. Я почувствовала ладонями, как пульсируют его виски, как судорожно дрожат его руки и плечи.
– Энцио! Дорогой Энцио!.. – всхлипывала я.
Мне бы взять в руку свою собственную душу, как маленький светоч, чтобы он уверовал в свою, но я, подхваченная темными изломанными крыльями его духа, тоже вдруг словно погасла изнутри. Надо мной как будто сомкнулась пучина бессилия. Становясь все беспомощнее, как и он, я склонилась и поцеловала его влажный лоб. Он ответил на мой детский поцелуй, молча и ласково прикоснувшись губами к моим губам, и вновь опустил голову мне на колени. Мы долго сидели так, неподвижно и безмолвно, объятые одной и той же безысходной печалью.
Снизу, с арены, к нам не доносилось больше ни звука: все, должно быть, давно ушли. Лишь изредка где-нибудь в развалинах срывался камень, и он падал в нее словно в вакуум. А еще над нами реяли совы, то взмывая в небо, то устремляясь вниз. Сколько времени прошло, я не помню…
Когда мы наконец вышли из-под аркад Колизея, автомобиля нашего уже не было. Извозчиков тоже нигде не было видно – наступила глубокая ночь. Нам не оставалось ничего другого, как отправиться домой пешком. Меня покачивало от усталости и от чувства странного отчуждения от себя самой, как будто я шла на чужих ногах. Энцио, кажется, вел меня под руку, но потом, должно быть, отпустил – теперь я уже ничего этого не помню. Помню только, что шла этой ночью с Энцио через весь город – через его Рим, через его мир и через его поэзию.
Я уже сказала, что от усталости была словно немного оглушена и шла в какой-то полудреме. В конце концов я «проснулась» оттого, что эта усталость вдруг резко усилилась. Вероятно, это Энцио отпустил мою руку. Я встрепенулась и увидела своего спутника впереди, на небольшом расстоянии. Он шел довольно быстрым шагом. Я окликнула его, но он не оборачивался. В то же время я поняла, что мы идем уже долго. Я посмотрела по сторонам. Мы находились в маленьком переулке, каких множество в старых кварталах Рима. Высокие дома стояли бок о бок двумя шеренгами, прямо друг против друга, окна были закрыты ставнями. Вся улочка казалась такой темной, словно ее врыли глубоко в землю. Только вверху, над плоскими крышами, струилась узкой призрачной полосой света сине-зеленая ночь. Мне эта улица был незнакома.
– Энцио, по-моему, мы идем не туда! – воскликнула я и, прибавив шагу, догнала его, и, так как он все еще не откликался, я повторила свои слова и непроизвольно схватила его за руку.
Он ответил мне легким, как бы неосознанным пожатием. И тут произошло нечто странное: вдруг – иначе я не могу описать это – я словно потеряла из виду сама себя, сохранив, однако, на некоторое время ускользающее сознание этого факта, совершенно пораженная зрелищем, которое, в сущности, представилось не мне, а моему спутнику и к которому меня вело как бы через открытые врата его души тихое, едва ощутимое пожатие руки. У меня было чувство, как будто мы погружаемся на дно безбрежного моря, над которым возвысился искрящийся купол звездной ночи. Все вокруг, казалось, было залито бесшумным потоком несчетных распавшихся сущностей и событий, темные составные части которых, собравшись в единое целое, затопили все, словно половодье. Мы шли, глубоко погруженные в безмолвие этой тихой черной материи. Время от времени на пути вырастали, подобно фантастическим рифам или водорослям, роскошные дворцы и церкви, порталы, утопающие в тяжелом, льющемся через край великолепии, словно пенные всплески темной, колышущейся массы мира. Я точно во сне узнавала величественные фасады Сан Игнацио, Сан Луиджи деи Франчези, Палаццо Мадама и причудливую, увенчанную морскими раковинами главу Сапиенцы [35] . Мимо проплывали – словно огромные матовые морские звезды – прекрасные, облитые лунным серебром площади, одинокие, как мертвецы, в брызгах от бессонных фонтанов, такие чужие, как будто они в следующее мгновение уже вольются в непостижимое целое… Все вокруг как бы обнажилось, лишившись покрова сиюминутности, и окунулось в странно-чуждую неопределенность, словно это было голое отражение некой явной запредметности. Временами эта неопределенность достигала такой колдовской остроты, что здания, мимо которых мы проходили, казалось, кто-то невидимый сдвигал в сторону или ломал, как спички: внезапно открывались дальние планы, так, будто в обрамлении зримых стен громоздились друг на друга множество других, призрачных – видения архитектурных форм, нежных, серых, словно натянутые одна на другую и легко отделимые друг от друга кожи; становясь все тоньше, все прозрачнее, все бесплотнее, они таяли в непознаваемости безначального, чтобы потом вновь неожиданно слиться в новые формы.
Все это вовсе не было наваждением, все просто вдруг совершенно утратило какую бы то ни было связь с настоящим, с человеческим, с единичным. Даже склепы под нашими ногами, казалось, позабыли о своем содержимом. Это излияние наружу того, что покоится в сырой земле, эти темные струи, порой столь ощутимо орошающие мрак римских ночей, не имели никакого отношения к тлену и были подобны лишь прохладному дыханию глубоких безличных каменных разломов. Мир был наедине с собой самим – ничего, кроме этой грандиозной игры дикой первозданности в себе самой, этой бесконечной череды все новых и новых превращений. И мы тоже отделились от нашей единичности – не только от наших тел, но и от наших душ, уподобившись простым сгусткам атмосферы, слившись с огромным, глухим сознанием или подсознанием этой прекрасной, дикой и жуткой вселенской глубины.
И вдруг темный поток, который увлек нас с собой, словно пронзила молния, и он мгновенно застыл: в глаза мне ударил сияющий свет. Перед нами возникла из чрева ночи, как видение огромной звезды, дароносица немыслимых размеров. Лучи ее спокойно и торжественно лились во все стороны, и тьма словно отпрянула от нее. Я видела это еще в полусне, но уже своими собственными глазами. Потом я поняла, что впечатление огромности дароносицы создает алтарь, который, продолжая ее лучи сотнями горящих свечей, пламенеет, как огненная печь, в какой-то большой одинокой церкви. Своды ее, изрезанные тенями, но исполненные твердости и определенности, взмыли в небо, в бесконечность… Я вдруг узнала балдахин собора Святого Петра. И в это мгновение во мне вспыхнуло чувство, как будто я прошла через весь мир и, достигнув его средоточия, теперь стою перед самым его сердцем…
Когда мы пришли домой, тетушка ждала на лестнице нашей квартиры. Вид у нее был такой, словно она стояла там уже несколько часов, – было три часа ночи. Не удостоив Энцио ни единым словом, она взяла меня за руку и повела в спальню. До того я не замечала, что мне холодно, но, когда я почувствовала прикосновение тетушкиной руки, зубы мои вдруг застучали, потому что руки ее были гораздо холоднее, чем мои. Через минуту появилась бабушка и заключила меня в объятия, словно я только что восстала из гроба. Вслед за ней уже спешила Жаннет, она принесла мне согревающий напиток, который предложила и тетушке, но та отвергла его так решительно, как будто это была неслыханная бестактность. Я слышала, как Жаннет сказала бабушке:
– Да это же совсем не Зеркальце, а какое-то чужое, стеклянное личико.
– Дитя мое! Где ты была и где ты все еще находишься? – спросила меня бабушка, обхватив мою голову ладонями, но тут же отпустила ее, словно поняв, что я не могу дать ответ.
Я смутно чувствовала, как все встревожены, мне было жаль их, мне так хотелось успокоить, утешить их. Мне казалось, что я могла бы сделать это, ибо я чувствовала себя спасенной и удивительно счастливой, еще неясно сознавая, однако, почему. У меня было ощущение, как будто во мне просто на некоторое время задремала какая-то огромная радость. Но потом, когда меня уложили в постель, эта же самая радость долго не давала мне уснуть: сон лежал надо мной тяжелым, но неплотным покрывалом. И сквозь эту полупрозрачность я ощущала ее на краю моего сознания как смутное, но сильное беспокойство, как будто тревога бабушки, тетушки Эдельгарт и Жаннет осталась со мной, после того как они ушли. Временами на меня наваливалось что-то бестелесное, но тяжелое, вновь отделялось от постели и поднималось все выше и выше, и наконец, как бы подчиняясь своей собственной тяжести, опять устремлялось вниз. Один раз меня испугал какой-то тихий, глухой звук совсем рядом с кроватью. Я хотела подняться, но сон в тот же миг смахнул это впечатление, точно крылом. Потом меня разбудил мой старый друг, фонтан во дворике, который никогда не мешал мне спать. Мне показалось, что он шумит сильнее, чем обычно; я не могла понять, откуда вдруг взялась такая сила у этой нежной струи. А временами мне чудилось, что струю заглушает звон чаши, в которую она льется. Потом шелест воды уплывал куда-то вдаль, как и я сама. Так продолжалось очень долго.
Внезапно этот шелест как будто обрушился мне в самое сердце. Я открыла глаза, еще не совсем проснувшись. Комната была полна того нежного серого света, который существует как бы вне времени, на таинственной черте между ночью и днем. Замкнутое пространство еще как будто только припоминало свои границы. Предметы мечтательно безмолвствовали, как бы еще не до конца осознав свое присутствие здесь, но в то же время лежали и стояли так спокойно и уверенно, словно их держали незримые руки. Темная рама открытого окна с откинутыми, тихо дышащими занавесками, давно знакомый кусок неба, бледно-черный, с белой утренней звездой, еще утопающие в тени аркады на противоположной стороне дворца, невозмутимо зыблющаяся жемчужно-дымчатая струя фонтана во дворе – все это, весь этот тысячу раз виданный и потому ставший уже почти незримым маленький фрагмент моего домашнего мира предстал предо мной в такой удивительной, трогательной действительности, в такой почти таинственной определенности, как будто бы весь мир – все предметы, от самого крохотного до самого большого, и я сама – был пронизан, утвержден и благословлен невыразимой, глубочайшей любовью. И тут я вспомнила о своей встрече с этой любовью. Я вновь увидела ее в ее тихом, белом величии под балдахином собора Святого Петра, увидела, как она преградила путь слепым волнам ночи и властно притянула меня к себе. Задремавшая во мне великая радость вновь открыла глаза.
И вдруг – совершенно неожиданно – сердце мое вновь распахнулось для тетушки Эдельгарт. Я опять, как прежде, любила ее, глубоко, горячо и благодарно, как тогда во сне, но уже не каким-то чужим, а своим собственным, странно преображенным сердцем, так, будто она была самым близким мне человеком на земле. Я выпрямилась в постели и увидела тетушку. Она стояла у моей кровати на коленях, прижавшись лбом к деревянному резному столбику, неподвижная, словно согнутая той самой незримой рукой, что держала каждый предмет в комнате.
Я не знаю, почувствовала ли она мой взгляд, но она вдруг вскочила на ноги и застыла передо мной, в одной сорочке, тоненькая, призрачная, как не зажженная белая свеча, в серой рассветной полумгле, – у меня появилось ощущение, будто мы с ней увиделись на границе двух миров, образуемой этим неверным светом.
– Почему ты не спишь?.. – пролепетала она.
Что-то в ее голосе напоминало бегство, но сама она не двигалась с места.
Я схватила ее за руку.
– Не уходи, – попросила я тихо. – Помолись еще за меня!
Она словно окаменела. Застигнутая врасплох и ошеломленная, она не сопротивлялась, когда я притянула ее к себе. Я обвила ее шею руками, она вздрогнула и как будто хотела освободиться, но уже в следующее мгновение, вся словно замерев, покорно склонилась ко мне, и я стала шепотом рассказывать ей на ухо, как маленькая девочка своей матери, все, что со мной приключилось. Я говорила о том, что невозможно выразить словами, но она понимала. Она понимала меня не только благодаря словам – я чувствовала, как рассеивается в ней какая-то тьма, как волнуется ее душа в глубинах ее молчания, потрясенная схожестью одного и того же переживания, – меня вдруг пронзило внезапным испугом предчувствие ее вины. В то же время я только теперь поняла всю благодать случившегося.
Она, осознав, как и я, меру этой благодати, вначале отчаянно сопротивлялась, не желала верить своему открытию.
– Нет! Это не я, это не я! – повторяла она вновь и вновь.
– Это ты, твоя молитва, – настаивала я.
– Ведь я не молюсь за тебя уже несколько недель! (Она не могла это делать после того разговора с Жаннет, ее слова были последней попыткой бегства.)
– Значит, твоя молитва была услышана еще раньше.
Она тихо заламывала руки, смиренная, поверженная, словно мать, которая зачала и выносила свое дитя в тяжком грехе и которую это дитя благодарит за свое существование. Казалось, над ней все выше, уже почти немилосердно высоко вздымалась Благодать.
– Боже!.. – выдохнула она едва слышно. – Сколько лет! Сколько потерянных лет!..
Ее слова блеснули в моем сознании видением: словно узкая, совершенно прямая дорога, моя юная жизнь протянулась из ее потерянных лет к этой одной сегодняшней ночи. Образ за образом открывался перед моим взором, как будто некий голос, летящий вдоль этой дороги с быстротой пущенной стрелы, вновь и вновь повторял одно и то же имя.
– Ты растила меня с самых ранних лет. Сколько раз я тайком любовалась тобой!..
Потом – казалось, мне нельзя было говорить даже этого – у меня появилось чувство, что я просто убью ее, если произнесу еще хотя бы одно-единственное слово.
Она уже прекратила всякое сопротивление; медленно, беспомощно, словно под тяжестью унижения, счастья, вины, она опустилась на пол.
Так, молча, с молитвенно сложенными руками, прижавшись лбом к деревянному столбику кровати, она простояла до самого утра. Потом бесшумно вышла из комнаты. И только тогда я наконец по-настоящему уснула…
Когда я проснулась – уже довольно поздно, – квартира казалась вымершей. Я подумала, что все отсыпаются после тревожной ночи, но горничная сообщила мне, что тетушка Эдель и Жаннет уже давно встали и ушли на мессу в церковь Санта Мария сопра Минерва. Я не задумываясь решила отправиться вслед за ними, и это казалось мне настолько естественным и правильным, что я и не вспомнила о запрете посещать церковь во время богослужения. Даже мысль о том, что бабушка, проснувшись и не обнаружив меня дома, может опять встревожиться, не остановила меня, хотя теперь, переосмысливая минувшую ночь в свете нового дня, я уже осознала, какие страхи и волнения все из-за меня испытали. Я понимала, что меня ожидают многочисленные вопросы, возможно, упреки, а может быть, даже выговор от бабушки, но все это казалось мне таким далеким и нереальным. Во мне все еще жила та огромная радость, словно в душе моей взошла и осталась гореть звезда вчерашней ночи, которая уже никогда не погаснет. Думать мне ни о чем не хотелось, мне, в сущности, не хотелось ничего другого, как только беспрестанно предаваться этой радости. Сердце мое, утомленное бессонной ночью, время от времени судорожно сжималось, словно вздрагивая от счастья. Ощущать это было и страшно, и сладостно.
Спускаясь по лестнице, я вспомнила, как раньше иногда украдкой ходила вслед за тетушкой в церковь Санта Мария сопра Минерва. Особенно отчетливо запомнился мне тот день, когда бабушка встретила меня в Пантеоне. Тогда я проскользнула в церковь через маленькую дверцу в галерее. Сегодня же я намерена была открыто войти туда через огромный прекрасный портал, как входят в церковь все прихожане. А еще я решила не останавливаться неподалеку от входа, а пройти прямо к алтарю, опуститься на колени и молитвенно сложить руки. Я еще не знала, о чем стану молиться, – я вообще еще ничего не знала, я знала лишь, что с влюбленным трепетом отвечаю на призыв великой, всемогущей и окрыляющей Любви.
Я никогда не забуду это утро и этот короткий путь от нашей квартиры до церкви Санта Мария сопра Минерва, но никогда не смогу и описать его. Мне вновь, как и несколько часов назад, на рассвете, казалось, будто все предметы выглядят не так, как всегда, – дивно согретыми и защищенными чьей-то любовью, дивно одухотворенными и сопричастными мне, как будто они радовались вместе со мной. Ни в один другой день моей жизни площадь церкви Санта Мария сопра Минерва не казалась мне такой прекрасной, как тогда, никогда больше не казалось мне сияние солнечного утра таким божественно-просветленным, а сизо-дымчатая глубь теней такой призывно-манящей! Никогда больше маленький слон Бернини не вскидывал так весело свой хобот и не нес с такой игривой легкостью свой тяжелый обелиск [36] , никогда высокое, суровое чело церкви не приветствовало маленького смертного человека так ласково-дружелюбно.
У двери какая-то бедная женщина протянула ко мне руку за милостыней, а у меня было такое ощущение, будто этот жест означает совсем другое: «Добро пожаловать в храм!» У меня не было с собой денег, но я так простодушно пожала протянутую руку, что бедная старушка, похоже, ничуть не была разочарована, ибо она так светло и приветливо произнесла «Grazie signorina» [37] , как будто я щедро одарила ее.
В церкви было сумрачно и в то же время светло, как всегда в предполуденные часы; она уже почти совершенно опустела, так как время богослужения кончилось. Аромат ладана еще струился незримыми ручейками ввысь, к голубым, усыпанным звездами сводам, или висел тонкой пеленой в еще более бесплотных лучах солнца, которые, благоговейно приглушенные высокими витражами за главным алтарем, тихо лились внутрь. Там впереди, у главного алтаря, почти беззвучно свершалась последняя месса, так же как тогда, когда я тайком наблюдала за тетушкой. И она сама стояла на коленях почти на том же самом месте. Я не видела никого, кроме нее и Жаннет, казалось, будто мессу служили лишь для них двоих. Я тихонько подошла и опустилась на колени рядом с ними. Тетушка была так глубоко погружена в молитву, что даже не заметила моего присутствия, Жаннет тоже лишь мельком взглянула на меня. В этот момент священник поднял гостию [38]. Это опять исполнило меня невыразимого счастья, ибо именно ради этого мгновения я и пришла. Я все еще ничего не знала о том, что здесь, собственно, происходит, и потому мне и в голову не пришло, что я опоздала, – напротив, мне казалось, что я пришла как раз вовремя.
Когда месса закончилась и священник удалился, Жаннет сказала мне, чтобы я побыла с тетушкой, пока она не вернется из сакристии: ей нужно было что-то выяснить у священника. Я только теперь заметила, как утомлена была тетушка: она даже не удивилась, увидев меня, но мне это показалось скорее признаком возбуждения, чем следствием нашего ночного разговора. И все же воспоминание об этом разговоре отчетливо обозначилось на ее лице, по которому при моем появлении пробежал легкий румянец смущения. Тетушка показалась мне в эту минуту очень красивой и необычайно радостной, хотя по глазам ее видно было, что она в эту ночь много плакала.