Страница:
– И я хочу, чтобы она была с Энцио вдвоем! – прибавила я упрямо.
– Вот как, – произнесла тетушка. При этом она едва заметно отшатнулась от меня, словно ужаснувшись этой внезапно открывшейся ей безусловности, и в то же время я опять ощутила странное чувство, будто поразила лишь воздух, так что я даже на миг усомнилась в ее ревности.
Однако мне не всегда удавалось, спрятавшись, остаться дома. Иногда бабушка сама вспоминала про меня, и тогда было совершенно невозможно отказаться от ее приглашения: мне это казалось чем-то вроде преступления против монарха. Но и радости это мне не доставляло, так как разговоры, которые велись во время таких прогулок, каждый раз тотчас же возносились на какую-то недосягаемую для меня высоту и прогулка обращалась в конце концов всего лишь в иную форму моего детского мученичества.
Особенно запомнился мне один разговор. Бабушка в то время каждое утро ходила с Энцио к Форуму, куда его с некоторых пор постоянно влекла своевольная фантазия. Руины, казалось, производили на него такое же завораживающее действие, как и ночной воздух Рима; во всяком случае, он и здесь вовсе не стремился проникнуться частностями, и бабушка, знавшая на Форуме каждый камень, давно уже оставила все попытки объяснить ему что-либо более или менее подробно. Обычно мы просто бродили по древней площади, предаваясь величественному зрелищу руин, или отдыхали на каком-нибудь мраморном пороге, погрузившись в созерцательное молчание. В то утро мы сидели напротив трех удивительных колонн храма Кастора, напротив «трех принцесс», как их называла бабушка. Она так любила эти колонны, что я часто не решалась даже упоминать о них, боясь выразиться недостаточно изящно и почтительно.
Это было нежное предвесеннее утро. Вокруг высились огромные, торжественно-безмолвные белые руины, замерев под лаской молодого света. И была в них какая-то неземная свобода и отрешенность, в этих огромных, тяжелых глыбах, какая-то восхитительная отчужденность и самопогруженность, словно некий образ абсолютной недосягаемости для всех битв и превращений, а там, где выписанные прозрачным серебром очертания их касались небесной лазури, они были объяты каким-то потрясающе нежным сиянием. И будто бы нерукотворные и неподвластные закону бренности человеческого бытия, три колонны храма Кастора, словно крещенные в очистительной купели вечной красоты света и собственного совершенства, возвышались над прахом своих неисчислимых судеб, блаженные избранницы на берегу голубого океана вечности, высоко над пространством и временем! Так приблизительно говорила об этих трех колоннах бабушка. Потом она спросила, нет ли и у нас тоже ощущения, будто все эти благородные линии нарушаются вовсе не временем и не распадом, а всего лишь движением света, что это как бы «дивные намеки на некое незыблемое величие». Я отчетливо помню: она произнесла именно эти слова. Взгляд ее при этом был ясен и весел, как и всегда, когда она приходила к этим развалинам. Я только что нарвала для нее на склонах Палатинского холма букетик первых фиалок, и, говоря, она блаженно вдыхала их сладкий аромат. Энцио же нашел этот робкий дикий запах здесь, среди останков императорских дворцов, [19] «еще более потрясающим, чем дух кипарисов». Я уже заметила, что над его упрямым юношеским челом вновь нависло белокурое облако.
– Да-да, величие… – мрачно произнес он. – Величие даже в самом жалком обломке!..
Бабушка внимательно и немного озабоченно посмотрела на него сбоку.
– Право же, Энцио, – сказала она затем ласково-утешительно. – Ну что с вами опять происходит? Вы, верно, чувствуете приближение сирокко?
– Ах, – ответил Энцио, – здесь, в Риме, все точно сговорилось против меня! Сирокко тоже, в конце концов, означает лишь, что даже воздух делается тяжелым и больным, попадая в эту местность. Мне трудно представить себе, что есть люди, которые могут здесь спокойно спать.
– Но, Энцио! – воскликнула бабушка с присущей ей ласковой иронией. – Вы же не можете требовать от бедных итальянцев, чтобы они всю свою жизнь превратили в почетный караул у стен своей столицы.
– Нет. Но я утверждаю, что итальянцы меньше, чем кто бы то ни было, отдают себе отчет в том, что такое Рим. Они чувствуют себя здесь как дома, на своей родине, в своем великом национальном музее, или, выражаясь изящнее, в своей национальной святыне, во всяком случае никогда не теряют почвы под ногами. Что же представляет собой Рим на самом деле, знают лишь чужеземцы. Я убежден, что еще готы и Гогенштауфены руководствовались совершенно иными побуждениями, чем просто жажда добычи или новых земель – или даже императорской короны!
– Ну, что касается Гогенштауфенов, то вам, конечно же, виднее, Король Энцио, – сказала бабушка. В голосе ее звучали ласка и нежность, словно она говорила с больным ребенком. – Так что же это были за побуждения?
– Это было опьянение миром, – тихо ответил Энцио, – опьянение вселенной, которое для великого властителя означает «империя», а для видавших виды солдат-наемников – sacco di Roma [20]; для нас же, современных людей, – ну хотя бы умереть от горячки духа, промчаться вихрем сквозь все эпохи, лишиться корней в себе самом…
Брови бабушки дрогнули.
– Но, друг мой, – сказала она, – Вселенная – это ведь не хаос, и Рим – не средоточие вещей, а возглавие земли! Безусловно, весь мир был выдавлен здесь, как некая огненная гроздь, в кубок одного-единственного города, но капли этого сока обратились в образы, а вы порой забываете об этом; мы обладаем целым лишь через восприятие частностей…
– А я чувствую здесь вовсе не частности, а именно все вместе! – воскликнул Энцио срывающимся голосом. – Именно это и означает для меня – чувствовать Рим! Великие чудеса искусства есть и в других местах, здесь же все слито воедино! Как бы ни были прекрасны частности – я желаю знать, что означает целое! Боже, как оно клубится из всех пор земли! Как оно липнет мхом и плесенью к камням и разъедает их! Я даже в завершенности чувствую все «до» и «после», всю жуть глубины и головокружение высоты, все эти нескончаемые «вверх-вниз»! Я чую кровь волчицы, вскормившей, между прочим, и ваших «трех принцесс»! Кто докажет мне, что это не так? Я знаю лишь, что даже самая прекрасная колонна не выдержит бремени этого непостижимого бытия и что я не в состоянии удержать здесь ни единого образа, даже своего собственного!
– Право же, друг мой, – произнесла бабушка несколько растерянно, – если вы придаете такое значение вашим мимолетным настроениям – что же тогда остается?
– Остается жизнь, – небрежно бросил Энцио. – Эта восхитительнейшая и в то же время ужаснейшая штука, которая все порождает, а затем жадно поглощает обратно.
– Стало быть, волчица, – сказала бабушка.
Она, так страстно и самозабвенно любившая и воспевавшая жизнь, в то же время не упускала случая подчеркнуть, что это далеко «не высшее из благ» [21], и решительно отвергала тон, в котором Энцио порой говорил о ней. Я уже не раз замечала это, потому что Энцио довольно часто употреблял слово «жизнь». Кажется, для него это было чем-то вроде драгоценной жемчужины, лежавшей на дне каждого кубка, который залпом осушал его мятежный дух.
– Что ж, пусть будет волчица! – рассмеялся Энцио. – Рим, уж верно, знает, почему она украшает его герб, – вряд ли это всего лишь напоминание о младенцах Ромуле и Реме!
Брови бабушки больше не вздрагивали, застывший взгляд ее был устремлен вперед.
– Конечно же, – промолвила она тихо, – каждое творение одиноко, каждое…
Я не могла понять, какую связь это имело со словами Энцио, но мне показалось, что она вдруг как-то испуганно съежилась и замкнулась в себе. «Хоть бы он перестал! – думала я. – Она не любит таких речей!» Я уже давно пыталась как-нибудь незаметно взять ее за руку, и, так как мне это не удавалось, я ласково потерлась лбом о ее плечо: я не могла сделать ничего другого, чтобы облегчить муки, причиняемые ей словами Энцио. При этом я невольно вспомнила ее досаду, вызванную моими словами, когда мы вдвоем стояли на Палатине и у меня было ощущение, будто мы отделяемся от нас самих и улетаем прочь; и тут я против своей воли призналась себе, что мысли Энцио нашли в моей душе какой-то глухой, едва слышный отклик.
Бабушка вдруг повернулась ко мне:
– Послушай-ка, отчего это ты все время бодаешь меня своей маленькой каштановой головкой? Сущий козленок! Чего тебе от меня надобно, скажи на милость?
Она произнесла это вовсе не сердито, но в том, как она повернулась ко мне, я почувствовала какую-то неприязнь, которая, в сущности, была адресована не мне, а Энцио. «Она так любит его, что не хочет показать ему свое недовольство, которое непременно выразила бы любому другому, кто вздумал бы так говорить с ней, – подумала я. – Она предпочитает выместить это недовольство на мне». Меня вдруг пронзил холодный ужас. Я никогда до этого не видела, чтобы бабушка позволяла кому бы то ни было посягать на ее прекрасный, жизнеутверждающий взгляд на вещи или наделять их чуждым для нее смыслом. И то, что это сейчас происходило, удивило и испугало меня, как будто в ней что-то сломалось или вот-вот должно было сломаться.
– Мне кажется, Вероника просто недовольна мной. Правда, Вероника? – неожиданно сказал Энцио.
Я упрямо кивнула. По отношению к бабушке я была совершенно беззащитна, но Энцио я не могла не бросить вызов.
– Да, – ответила я. – Потому что я не хочу, чтобы бабушка огорчалась.
И вдруг бабушка уже откровенно сердито произнесла:
– Вероника, мне стыдно за тебя перед нашим гостем!
Я не помню другого случая, чтобы она так строго говорила со мной. Но обиднее всего было то, что меня отчитали из-за него и к тому же в его присутствии. «Он украл у меня мою бабушку и даже не знает, какой любви она заслуживает!» – подумала я со злостью. От горечи и ревности глаза мои наполнились слезами, и, как только бабушка вновь повернулась к Энцио, я тихонько встала и, незаметно покинув их, отошла подальше, к церкви Санта Мария Антиква. Там, усевшись на пороге древней руины, я упрямо вперила свой затуманенный слезами взор в величественное зрелище Форума.
Мимо то и дело проходили люди, а мне все вокруг казалось безнадежно осиротевшим. Высоко в небе сияло солнце, а у меня было такое чувство, будто за каждым камнем притаилась незримая тень. Все выглядело совершенно иначе, чем прежде. Впервые в жизни до моего сознания дошло, как покорны и беззащитны эти прекрасные гордые руины, сколько тоски заключено в великолепии их удивительных порталов и в царственном величии их белых торжественных ликов. Даже льнущие к ним с трогательным благоговением ветки роз и лавров вдруг показались мне прекрасными и вместе с тем жуткими руками, которые природа уже простирает навстречу этим обреченным, чтобы увлечь их в темное лоно земли. Быть может, я не сознавала этого до сих пор, потому что всегда видела Форум глазами бабушки? Быть может, это она делала вещи легкими, невесомыми? Или это было всего лишь мое воображение? Нет, она этого не делала! Это мне лишь казалось. Могла ли она это сделать?
Со своего места я видела вдалеке их фигуры. Бабушка сняла шляпу; ее красивые седые волосы отливали на солнце перламутровым блеском, как древний мрамор храма Антонина, [22] на пороге которого она сидела. Как я ее любила! Энцио никогда не сможет ее так полюбить! Он стоял рядом с бабушкой; тень его маленькой гордой фигуры, по-полуденному короткая и резкая, падала на нее, но не покрывала ее силуэт, а перерезала его на уровне груди, там, где должно быть сердце. Мне вдруг стало нестерпимо больно за нее, как будто в образе Энцио над ней нависла та же неумолимая опасность, что таится здесь за каждым камнем. Мысль о том, что на мою гордую веселую бабушку могут обрушиться страдания, потрясла меня так, что я уже не знала, отчего я плакала – от ревности или от страха за нее.
Между тем мое исчезновение было наконец замечено. Я слышала, как Энцио зовет меня и оглядывается по сторонам. Мне было стыдно появляться перед ними с заплаканными глазами, и потому я встала и вошла внутрь полуразрушенной базилики.
В церкви Санта Мария Антиква было прохладно и сумрачно, так как мощная тень Палатинского холма распростерлась над ее разверстой крышей. Эта тень покрыла растрескавшиеся стены, словно плесень или матово-пестрое кружево, сплетенное неким гигантским сказочным пауком. Прошло несколько минут, прежде чем взгляд мой пробился сквозь темноту и прах распада к полупотухшим фрескам – высоким, узким фигурам в строгих одеяниях, с нимбами над головами и с глазами, словно полными черных слез. Я знала, что это христианские мученики и что мученик – это человек, принимающий смерть за веру и любовь. Потом из мрака постепенно проступило распятие с величественной фигурой Христа. Это распятие висело в глубокой нише, словно врытое в старый гордый холм Палатин как его сокровеннейшая тайна. Я переходила от одной фрески к другой, отчаянно пытаясь как можно глубже проникнуть в древние росписи, чтобы совладать наконец со своими слезами. Но на душе у меня становилось все горше и горше. Я снова расплакалась, но на этот раз так, как будто причиной моих слез были ни ревность, ни Энцио, ни бабушка, а нечто, что широкими обильными потоками изливалось откуда-то сверху на все вокруг, куда бы я ни бросила взгляд, – на весь мир…
Вдруг на гулких камнях древней базилики раздались шаги, и, обернувшись, я увидела прямо перед собой Энцио.
– Наконец-то я тебя поймал, сорванец ты этакий! – весело воскликнул он, еще не успев разглядеть в полутьме мои заплаканные глаза. – Мы с бабушкой… – Он резко умолк, потому что заметил наконец, что со мной происходит. – Вероника, а знаешь ли ты, что я иногда очень ревную к тебе твою бабушку? – спросил он вдруг совершенно неожиданно.
Я покраснела до самых корней волос, мгновенно убедившись, что он все-таки разгадал мою собственную ревность.
– Но бабушка так любит тебя… – пролепетала я смущенно, еще надеясь как-нибудь ввести его в заблуждение.
Он едва заметно улыбнулся, и у меня шевельнулось смутное чувство, что я его как-то неверно поняла.
– Да, но она любит меня, в сущности, только из-за моего отца, – ответил он после некоторой паузы. – Я, сам по себе, интересую ее, вероятно, гораздо меньше; во всяком случае, гораздо меньше, чем ты.
Очевидно, на лице моем он прочел изумление, потому что тут же спросил: неужели я и в самом деле ничего не знаю об этом?
Я ответила:
– Нет.
Он, кажется, уже решился было рассказать мне что-то, но потом передумал. Лицо его приняло какое-то мягкое и робкое выражение. Он вдруг показался мне много моложе и совсем не таким, как обычно.
– Скажи-ка мне, пожалуйста, Вероника, почему ты решила, что я огорчаю твою бабушку? – заговорил он вновь.
– Потому что я однажды рассуждала так же, как ты, – ответила я, – и бабушке это очень не понравилось.
Он как-то странно посмотрел на меня: с серьезным интересом, радостно и в то же время немного удивленно.
– Верно, – сказал он затем, – именно такой у тебя был вид: как будто ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. И так же ты выглядишь, когда я читаю стихи. Это удивительно, а с другой стороны, ничего странного: мы ведь, в конце концов, дети одной эпохи… Я бы хотел как-нибудь поговорить с тобой об этом. Однако нас уже давно ждет твоя бабушка…
Я пришла в ужас, услышав его последние слова и вспомнив про свой заплаканный вид.
– Я не могу, Энцио… – пролепетала я. – Иди без меня, пожалуйста!
От страха еще больше рассердить бабушку я даже не подумала о том, что прошу помощи у своего врага и соперника.
Он сразу понял, в чем дело.
– Хорошо, хорошо, – с готовностью откликнулся он на мою просьбу. – Я пойду первым и успокою бабушку. Не торопись, приходи когда пожелаешь.
Уходя, он кивнул мне с таким довольным выражением, как будто хотел сказать: «Теперь мы с тобой союзники, теперь мы должны стать друзьями».
С этого дня между мной и Энцио начали складываться довольно своеобразные отношения. Я прекрасно знала: в церкви Санта Мария Антиква он хотел разубедить меня в том, что бабушка обделяет меня своим вниманием из-за него. К тому же я не без стыда сознавала, что тогда, в последний момент, я апеллировала к его рыцарству и он выручил меня и было бы нехорошо относиться к нему с прежней, вызывающей непочтительностью. Тем не менее чувство неприязни к нему возвращалось ко мне всякий раз вместе с мыслями о бабушке. Но стоило мне отвлечься от этих мыслей, как я замечала в себе что-то вроде симпатии к Энцио. Он, в свою очередь, теперь не упускал случая поговорить со мной наедине, и я не могу отрицать, что мы всякий раз легко находили общий язык. Мне это даже казалось почти естественным – то, что мы теперь держались вместе, так как в нашем доме нас объединял уже хотя бы наш возраст. Вероятно, и Энцио воспринимал все это приблизительно так же, поскольку был со мной гораздо менее груб и взыскателен, чем с представителями старшего поколения; со стороны могло бы показаться, будто он рассматривает мою юность как некую заслугу, которая обязывает его к особой почтительности. И наконец, он теперь еще более ревностно заботился о том, чтобы я участвовала во всех затеях и предприятиях. Правда, я по-прежнему пыталась прятаться, когда начинались сборы на прогулку, но Энцио уже знал все потайные уголки в нашем доме, где меня можно было обнаружить, и однажды, когда я как раз собралась нырнуть в вышеупомянутую дверную нишу в галерее, он уже стоял перед дверью. В ответ на мой удивленный взгляд он со смехом заявил, что уже давно поджидает меня, так как здесь, по его наблюдениям, меня легче всего встретить в этот час. Я покраснела, потому что, хоть он и говорил веселым, игриво-насмешливым тоном, я не могла избавиться от мысли, что он, зная секрет моих слез в церкви Санта Мария Антиква, пришел сюда лишь из рыцарских побуждений, из ненавязчивого сочувствия ко мне. По-видимому, он догадался, о чем я думала, потому что вдруг тоже покраснел и очень смутился, как будто ему неожиданно открылась вся неуклюжесть его плана. После этого он каждый раз, проявляя заботу обо мне, прятался за бабушку; во всяком случае, я каждый раз подозревала его, когда бабушка вдруг накануне вечером или за завтраком с безапелляционной определенностью начинала излагать мне план предстоящей прогулки или поездки. «Как она его любит!» – думала я опять, с болью и стыдом сознавая свою зависимость от сочувствия Энцио.
Однако постепенно я с изумлением открыла для себя нечто совершенно странное: Энцио заботился обо мне вовсе не из сочувствия, он действительно питал ко мне живой интерес, и привязанность его ко мне росла на глазах, и мое общество, похоже, значило для него по крайней мере не меньше, чем общество бабушки, к которой он все же относился с необыкновенным почтением. Я вряд ли могла бы сказать, откуда я это знала, но я знала это совершенно определенно. Мое отношение к нему от этого ничуть не изменилось, разве что я была немного обижена на него за бабушку. Настоящие изменения в моем отношении к нему произошли позже, благодаря одному обстоятельству.
В то время немецкая колония в Риме была потрясена одним трагическим событием. Молодая красивая девушка, часто бывавшая на бабушкиных приемах, покончила с собой, утопившись в озере Альбано. Причиной тому была несчастная любовь к одному женатому мужчине, который хоть и любил Сильвию – так звали девушку, – но не пожелал расстаться со своей женой. Трагедия двух влюбленных разыгралась отчасти и в нашем салоне. В первый же приемный день бабушки, последовавший за печальным событием, все только об этом и говорили. Всех трогала юность и красота добровольно ушедшей из жизни девушки, все в один голос сетовали на жестокость условий, толкнувших Сильвию на этот роковой шаг. И только бабушка не желала ничего слышать о «жестокости условий», и это несмотря на то, что она особенно любила погибшую и больше всех радовалась ее красоте. Я знала, что бабушкино участие в ее судьбе зашло так далеко, что она даже попыталась, несмотря на свое отрицательное отношение к запутанным судьбам, оказать на Сильвию определенное влияние, когда та однажды вдруг доверилась ей.
Я хорошо это помню. Наши гости, в том числе и человек, ставший предметом губительной страсти, уже ушли. Сильвия стояла у окна, пряча от нас лицо. Тонкие, невесомые завитки дивных волос дрожали, словно золотые пушинки, она судорожно боролась со слезами, затем вдруг, потеряв власть над собой, бросилась бабушке на грудь, и та по-матерински ласково обняла ее. Я в ту минуту подумала: «Ну что ж, ничего особенного в этом нет – человек, отчаявшись, бросается бабушке на грудь; так уж повелось: все чувствуют, что она владеет тайной утешения и знает, как все уладить и устроить!»
Многие тогда осуждали Сильвию и злословили, а бабушка взяла ее под свое покровительство; теперь же, когда все видели в ней чуть ли не мученицу, пострадавшую за любовь, она судила строже, чем другие.
– Эта молодая жизнь, – говорила она убежденно, – разбилась не о безысходность своей любви, она разбилась о неспособность своей любви. Есть счастье темное, и есть счастье светлое, однако человек, которому не по плечу темное счастье, не справился бы, вероятно, и со светлым.
Это высказывание вызвало оживленную дискуссию, в которой бабушка затем подробнее пояснила свое мнение, заявив, что уже само понятие «несчастная любовь» ложно. Потому что любовь, как и жизнь, прекрасна и восхитительна во всех ее проявлениях; она может заполнить все формы, предлагаемые ей судьбой, и в каждой быть совершенно счастливой, ибо она вообще может быть только счастливой. При этом бабушка вовсе не хотела сказать, что отвергает существующие законы, как это принято в современном мире; говоря об этом случае, она, безусловно, имела в виду отречение, только это не прозвучало открыто из ее уст. Это прозвучало скорее как гордое и торжествующее утверждение именно счастья и жизни.
Я до сих пор отчетливо помню бабушку в тот вечер: она сидела выпрямившись под горящей люстрой, юные, нестареющие глаза ее сияли в мерцающем блеске драгоценного светильника и ее собственного, внутреннего огня, и она похожа была на старую королеву, восседающую на троне и щедро расточающую мудрость и блеск своей жизни. И так, вероятно, и были восприняты ее слова нашими благоговейно умолкнувшими гостями…
Не знаю, этот ли разговор стал причиной того, о чем я должна теперь рассказать, или все уже было подготовлено присутствием Энцио в нашем доме. Во всяком случае, я в тот же вечер узнала, что не все гости молчали только из благоговения перед моей бабушкой. В конце вечера, когда все стали прощаться, я услышала, как несколько престарелых дам тихо беседовали между собой о бюсте отца Энцио, стоявшем рядом с бабушкиным письменным столом. Я случайно оказалась поблизости от них, а так как взрослые часто забывают о присутствии ребенка или не замечают его, то я могла слышать каждое слово. Они говорили о том, что отец Энцио был в свое время предметом страстной любви бабушки, несколько лет занимавшей римско-немецкое общество. Потом, уже перейдя на шепот, они стали гадать, вправду ли Энцио сын бабушки или нет.
К счастью для моего бедного юного сердца, это тотчас же каким-то странным образом стало известно Жаннет, которая всегда знала все, что необходимо было знать в тот или иной миг, – быть может, она прочла это у меня на лице, как в случае с апельсином, а может быть, она просто слишком хорошо знала этих дам, рядом с которыми я стояла. Ибо объективности ради нужно сказать, что в нашем кругу, где у каждого была своя безобидная домашняя кличка, их называли капитолийскими гусынями. Так или иначе, но Жаннет отвела меня в сторонку и произнесла всего лишь несколько слов, после которых мне не оставалось ничего другого, как заплакать.
Жаннет была возмущена происшедшим. Она, о которой бабушка в шутку говорила, что в кармане фартука у нее всегда наготове маленькая медалька или игрушечная корона для каждого, кого при всем желании не за что похвалить, совершенно не переносила злоязычия; это, пожалуй, было единственное, против чего решительно восставала ее кротость, ибо в злоязычии она видела особенно тяжкое преступление против любви. Однако даже негодование ничуть не помешало ей тут же развеселить себя и меня маленькой шуткой. Она заявила, что нехорошо обижать капитолийских гусей, называя этим добрым именем разных сплетниц, ведь славные птицы в свое время спасли Рим, между тем как эти кумушки, напротив, самым безответственным образом позорят его. И что разносить столь наивный и низменный вздор равносильно предательству Рима.
Потом Жаннет сказала, что великие и необычные люди подвергаются большей опасности быть оклеветанными, потому что судьбы их чаще всего так же необычны, как и они сами, и потому что их отношение к судьбе также далеко не всегда соответствует тому, что без труда способен понять каждый. Так, по ее словам, было и с бабушкой. После этого Жаннет рассказала мне ее историю, справедливо полагая, что лучше поведать всю правду, чем оставить меня в мрачном плену моей перепуганной фантазии.
– Вот как, – произнесла тетушка. При этом она едва заметно отшатнулась от меня, словно ужаснувшись этой внезапно открывшейся ей безусловности, и в то же время я опять ощутила странное чувство, будто поразила лишь воздух, так что я даже на миг усомнилась в ее ревности.
Однако мне не всегда удавалось, спрятавшись, остаться дома. Иногда бабушка сама вспоминала про меня, и тогда было совершенно невозможно отказаться от ее приглашения: мне это казалось чем-то вроде преступления против монарха. Но и радости это мне не доставляло, так как разговоры, которые велись во время таких прогулок, каждый раз тотчас же возносились на какую-то недосягаемую для меня высоту и прогулка обращалась в конце концов всего лишь в иную форму моего детского мученичества.
Особенно запомнился мне один разговор. Бабушка в то время каждое утро ходила с Энцио к Форуму, куда его с некоторых пор постоянно влекла своевольная фантазия. Руины, казалось, производили на него такое же завораживающее действие, как и ночной воздух Рима; во всяком случае, он и здесь вовсе не стремился проникнуться частностями, и бабушка, знавшая на Форуме каждый камень, давно уже оставила все попытки объяснить ему что-либо более или менее подробно. Обычно мы просто бродили по древней площади, предаваясь величественному зрелищу руин, или отдыхали на каком-нибудь мраморном пороге, погрузившись в созерцательное молчание. В то утро мы сидели напротив трех удивительных колонн храма Кастора, напротив «трех принцесс», как их называла бабушка. Она так любила эти колонны, что я часто не решалась даже упоминать о них, боясь выразиться недостаточно изящно и почтительно.
Это было нежное предвесеннее утро. Вокруг высились огромные, торжественно-безмолвные белые руины, замерев под лаской молодого света. И была в них какая-то неземная свобода и отрешенность, в этих огромных, тяжелых глыбах, какая-то восхитительная отчужденность и самопогруженность, словно некий образ абсолютной недосягаемости для всех битв и превращений, а там, где выписанные прозрачным серебром очертания их касались небесной лазури, они были объяты каким-то потрясающе нежным сиянием. И будто бы нерукотворные и неподвластные закону бренности человеческого бытия, три колонны храма Кастора, словно крещенные в очистительной купели вечной красоты света и собственного совершенства, возвышались над прахом своих неисчислимых судеб, блаженные избранницы на берегу голубого океана вечности, высоко над пространством и временем! Так приблизительно говорила об этих трех колоннах бабушка. Потом она спросила, нет ли и у нас тоже ощущения, будто все эти благородные линии нарушаются вовсе не временем и не распадом, а всего лишь движением света, что это как бы «дивные намеки на некое незыблемое величие». Я отчетливо помню: она произнесла именно эти слова. Взгляд ее при этом был ясен и весел, как и всегда, когда она приходила к этим развалинам. Я только что нарвала для нее на склонах Палатинского холма букетик первых фиалок, и, говоря, она блаженно вдыхала их сладкий аромат. Энцио же нашел этот робкий дикий запах здесь, среди останков императорских дворцов, [19] «еще более потрясающим, чем дух кипарисов». Я уже заметила, что над его упрямым юношеским челом вновь нависло белокурое облако.
– Да-да, величие… – мрачно произнес он. – Величие даже в самом жалком обломке!..
Бабушка внимательно и немного озабоченно посмотрела на него сбоку.
– Право же, Энцио, – сказала она затем ласково-утешительно. – Ну что с вами опять происходит? Вы, верно, чувствуете приближение сирокко?
– Ах, – ответил Энцио, – здесь, в Риме, все точно сговорилось против меня! Сирокко тоже, в конце концов, означает лишь, что даже воздух делается тяжелым и больным, попадая в эту местность. Мне трудно представить себе, что есть люди, которые могут здесь спокойно спать.
– Но, Энцио! – воскликнула бабушка с присущей ей ласковой иронией. – Вы же не можете требовать от бедных итальянцев, чтобы они всю свою жизнь превратили в почетный караул у стен своей столицы.
– Нет. Но я утверждаю, что итальянцы меньше, чем кто бы то ни было, отдают себе отчет в том, что такое Рим. Они чувствуют себя здесь как дома, на своей родине, в своем великом национальном музее, или, выражаясь изящнее, в своей национальной святыне, во всяком случае никогда не теряют почвы под ногами. Что же представляет собой Рим на самом деле, знают лишь чужеземцы. Я убежден, что еще готы и Гогенштауфены руководствовались совершенно иными побуждениями, чем просто жажда добычи или новых земель – или даже императорской короны!
– Ну, что касается Гогенштауфенов, то вам, конечно же, виднее, Король Энцио, – сказала бабушка. В голосе ее звучали ласка и нежность, словно она говорила с больным ребенком. – Так что же это были за побуждения?
– Это было опьянение миром, – тихо ответил Энцио, – опьянение вселенной, которое для великого властителя означает «империя», а для видавших виды солдат-наемников – sacco di Roma [20]; для нас же, современных людей, – ну хотя бы умереть от горячки духа, промчаться вихрем сквозь все эпохи, лишиться корней в себе самом…
Брови бабушки дрогнули.
– Но, друг мой, – сказала она, – Вселенная – это ведь не хаос, и Рим – не средоточие вещей, а возглавие земли! Безусловно, весь мир был выдавлен здесь, как некая огненная гроздь, в кубок одного-единственного города, но капли этого сока обратились в образы, а вы порой забываете об этом; мы обладаем целым лишь через восприятие частностей…
– А я чувствую здесь вовсе не частности, а именно все вместе! – воскликнул Энцио срывающимся голосом. – Именно это и означает для меня – чувствовать Рим! Великие чудеса искусства есть и в других местах, здесь же все слито воедино! Как бы ни были прекрасны частности – я желаю знать, что означает целое! Боже, как оно клубится из всех пор земли! Как оно липнет мхом и плесенью к камням и разъедает их! Я даже в завершенности чувствую все «до» и «после», всю жуть глубины и головокружение высоты, все эти нескончаемые «вверх-вниз»! Я чую кровь волчицы, вскормившей, между прочим, и ваших «трех принцесс»! Кто докажет мне, что это не так? Я знаю лишь, что даже самая прекрасная колонна не выдержит бремени этого непостижимого бытия и что я не в состоянии удержать здесь ни единого образа, даже своего собственного!
– Право же, друг мой, – произнесла бабушка несколько растерянно, – если вы придаете такое значение вашим мимолетным настроениям – что же тогда остается?
– Остается жизнь, – небрежно бросил Энцио. – Эта восхитительнейшая и в то же время ужаснейшая штука, которая все порождает, а затем жадно поглощает обратно.
– Стало быть, волчица, – сказала бабушка.
Она, так страстно и самозабвенно любившая и воспевавшая жизнь, в то же время не упускала случая подчеркнуть, что это далеко «не высшее из благ» [21], и решительно отвергала тон, в котором Энцио порой говорил о ней. Я уже не раз замечала это, потому что Энцио довольно часто употреблял слово «жизнь». Кажется, для него это было чем-то вроде драгоценной жемчужины, лежавшей на дне каждого кубка, который залпом осушал его мятежный дух.
– Что ж, пусть будет волчица! – рассмеялся Энцио. – Рим, уж верно, знает, почему она украшает его герб, – вряд ли это всего лишь напоминание о младенцах Ромуле и Реме!
Брови бабушки больше не вздрагивали, застывший взгляд ее был устремлен вперед.
– Конечно же, – промолвила она тихо, – каждое творение одиноко, каждое…
Я не могла понять, какую связь это имело со словами Энцио, но мне показалось, что она вдруг как-то испуганно съежилась и замкнулась в себе. «Хоть бы он перестал! – думала я. – Она не любит таких речей!» Я уже давно пыталась как-нибудь незаметно взять ее за руку, и, так как мне это не удавалось, я ласково потерлась лбом о ее плечо: я не могла сделать ничего другого, чтобы облегчить муки, причиняемые ей словами Энцио. При этом я невольно вспомнила ее досаду, вызванную моими словами, когда мы вдвоем стояли на Палатине и у меня было ощущение, будто мы отделяемся от нас самих и улетаем прочь; и тут я против своей воли призналась себе, что мысли Энцио нашли в моей душе какой-то глухой, едва слышный отклик.
Бабушка вдруг повернулась ко мне:
– Послушай-ка, отчего это ты все время бодаешь меня своей маленькой каштановой головкой? Сущий козленок! Чего тебе от меня надобно, скажи на милость?
Она произнесла это вовсе не сердито, но в том, как она повернулась ко мне, я почувствовала какую-то неприязнь, которая, в сущности, была адресована не мне, а Энцио. «Она так любит его, что не хочет показать ему свое недовольство, которое непременно выразила бы любому другому, кто вздумал бы так говорить с ней, – подумала я. – Она предпочитает выместить это недовольство на мне». Меня вдруг пронзил холодный ужас. Я никогда до этого не видела, чтобы бабушка позволяла кому бы то ни было посягать на ее прекрасный, жизнеутверждающий взгляд на вещи или наделять их чуждым для нее смыслом. И то, что это сейчас происходило, удивило и испугало меня, как будто в ней что-то сломалось или вот-вот должно было сломаться.
– Мне кажется, Вероника просто недовольна мной. Правда, Вероника? – неожиданно сказал Энцио.
Я упрямо кивнула. По отношению к бабушке я была совершенно беззащитна, но Энцио я не могла не бросить вызов.
– Да, – ответила я. – Потому что я не хочу, чтобы бабушка огорчалась.
И вдруг бабушка уже откровенно сердито произнесла:
– Вероника, мне стыдно за тебя перед нашим гостем!
Я не помню другого случая, чтобы она так строго говорила со мной. Но обиднее всего было то, что меня отчитали из-за него и к тому же в его присутствии. «Он украл у меня мою бабушку и даже не знает, какой любви она заслуживает!» – подумала я со злостью. От горечи и ревности глаза мои наполнились слезами, и, как только бабушка вновь повернулась к Энцио, я тихонько встала и, незаметно покинув их, отошла подальше, к церкви Санта Мария Антиква. Там, усевшись на пороге древней руины, я упрямо вперила свой затуманенный слезами взор в величественное зрелище Форума.
Мимо то и дело проходили люди, а мне все вокруг казалось безнадежно осиротевшим. Высоко в небе сияло солнце, а у меня было такое чувство, будто за каждым камнем притаилась незримая тень. Все выглядело совершенно иначе, чем прежде. Впервые в жизни до моего сознания дошло, как покорны и беззащитны эти прекрасные гордые руины, сколько тоски заключено в великолепии их удивительных порталов и в царственном величии их белых торжественных ликов. Даже льнущие к ним с трогательным благоговением ветки роз и лавров вдруг показались мне прекрасными и вместе с тем жуткими руками, которые природа уже простирает навстречу этим обреченным, чтобы увлечь их в темное лоно земли. Быть может, я не сознавала этого до сих пор, потому что всегда видела Форум глазами бабушки? Быть может, это она делала вещи легкими, невесомыми? Или это было всего лишь мое воображение? Нет, она этого не делала! Это мне лишь казалось. Могла ли она это сделать?
Со своего места я видела вдалеке их фигуры. Бабушка сняла шляпу; ее красивые седые волосы отливали на солнце перламутровым блеском, как древний мрамор храма Антонина, [22] на пороге которого она сидела. Как я ее любила! Энцио никогда не сможет ее так полюбить! Он стоял рядом с бабушкой; тень его маленькой гордой фигуры, по-полуденному короткая и резкая, падала на нее, но не покрывала ее силуэт, а перерезала его на уровне груди, там, где должно быть сердце. Мне вдруг стало нестерпимо больно за нее, как будто в образе Энцио над ней нависла та же неумолимая опасность, что таится здесь за каждым камнем. Мысль о том, что на мою гордую веселую бабушку могут обрушиться страдания, потрясла меня так, что я уже не знала, отчего я плакала – от ревности или от страха за нее.
Между тем мое исчезновение было наконец замечено. Я слышала, как Энцио зовет меня и оглядывается по сторонам. Мне было стыдно появляться перед ними с заплаканными глазами, и потому я встала и вошла внутрь полуразрушенной базилики.
В церкви Санта Мария Антиква было прохладно и сумрачно, так как мощная тень Палатинского холма распростерлась над ее разверстой крышей. Эта тень покрыла растрескавшиеся стены, словно плесень или матово-пестрое кружево, сплетенное неким гигантским сказочным пауком. Прошло несколько минут, прежде чем взгляд мой пробился сквозь темноту и прах распада к полупотухшим фрескам – высоким, узким фигурам в строгих одеяниях, с нимбами над головами и с глазами, словно полными черных слез. Я знала, что это христианские мученики и что мученик – это человек, принимающий смерть за веру и любовь. Потом из мрака постепенно проступило распятие с величественной фигурой Христа. Это распятие висело в глубокой нише, словно врытое в старый гордый холм Палатин как его сокровеннейшая тайна. Я переходила от одной фрески к другой, отчаянно пытаясь как можно глубже проникнуть в древние росписи, чтобы совладать наконец со своими слезами. Но на душе у меня становилось все горше и горше. Я снова расплакалась, но на этот раз так, как будто причиной моих слез были ни ревность, ни Энцио, ни бабушка, а нечто, что широкими обильными потоками изливалось откуда-то сверху на все вокруг, куда бы я ни бросила взгляд, – на весь мир…
Вдруг на гулких камнях древней базилики раздались шаги, и, обернувшись, я увидела прямо перед собой Энцио.
– Наконец-то я тебя поймал, сорванец ты этакий! – весело воскликнул он, еще не успев разглядеть в полутьме мои заплаканные глаза. – Мы с бабушкой… – Он резко умолк, потому что заметил наконец, что со мной происходит. – Вероника, а знаешь ли ты, что я иногда очень ревную к тебе твою бабушку? – спросил он вдруг совершенно неожиданно.
Я покраснела до самых корней волос, мгновенно убедившись, что он все-таки разгадал мою собственную ревность.
– Но бабушка так любит тебя… – пролепетала я смущенно, еще надеясь как-нибудь ввести его в заблуждение.
Он едва заметно улыбнулся, и у меня шевельнулось смутное чувство, что я его как-то неверно поняла.
– Да, но она любит меня, в сущности, только из-за моего отца, – ответил он после некоторой паузы. – Я, сам по себе, интересую ее, вероятно, гораздо меньше; во всяком случае, гораздо меньше, чем ты.
Очевидно, на лице моем он прочел изумление, потому что тут же спросил: неужели я и в самом деле ничего не знаю об этом?
Я ответила:
– Нет.
Он, кажется, уже решился было рассказать мне что-то, но потом передумал. Лицо его приняло какое-то мягкое и робкое выражение. Он вдруг показался мне много моложе и совсем не таким, как обычно.
– Скажи-ка мне, пожалуйста, Вероника, почему ты решила, что я огорчаю твою бабушку? – заговорил он вновь.
– Потому что я однажды рассуждала так же, как ты, – ответила я, – и бабушке это очень не понравилось.
Он как-то странно посмотрел на меня: с серьезным интересом, радостно и в то же время немного удивленно.
– Верно, – сказал он затем, – именно такой у тебя был вид: как будто ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. И так же ты выглядишь, когда я читаю стихи. Это удивительно, а с другой стороны, ничего странного: мы ведь, в конце концов, дети одной эпохи… Я бы хотел как-нибудь поговорить с тобой об этом. Однако нас уже давно ждет твоя бабушка…
Я пришла в ужас, услышав его последние слова и вспомнив про свой заплаканный вид.
– Я не могу, Энцио… – пролепетала я. – Иди без меня, пожалуйста!
От страха еще больше рассердить бабушку я даже не подумала о том, что прошу помощи у своего врага и соперника.
Он сразу понял, в чем дело.
– Хорошо, хорошо, – с готовностью откликнулся он на мою просьбу. – Я пойду первым и успокою бабушку. Не торопись, приходи когда пожелаешь.
Уходя, он кивнул мне с таким довольным выражением, как будто хотел сказать: «Теперь мы с тобой союзники, теперь мы должны стать друзьями».
С этого дня между мной и Энцио начали складываться довольно своеобразные отношения. Я прекрасно знала: в церкви Санта Мария Антиква он хотел разубедить меня в том, что бабушка обделяет меня своим вниманием из-за него. К тому же я не без стыда сознавала, что тогда, в последний момент, я апеллировала к его рыцарству и он выручил меня и было бы нехорошо относиться к нему с прежней, вызывающей непочтительностью. Тем не менее чувство неприязни к нему возвращалось ко мне всякий раз вместе с мыслями о бабушке. Но стоило мне отвлечься от этих мыслей, как я замечала в себе что-то вроде симпатии к Энцио. Он, в свою очередь, теперь не упускал случая поговорить со мной наедине, и я не могу отрицать, что мы всякий раз легко находили общий язык. Мне это даже казалось почти естественным – то, что мы теперь держались вместе, так как в нашем доме нас объединял уже хотя бы наш возраст. Вероятно, и Энцио воспринимал все это приблизительно так же, поскольку был со мной гораздо менее груб и взыскателен, чем с представителями старшего поколения; со стороны могло бы показаться, будто он рассматривает мою юность как некую заслугу, которая обязывает его к особой почтительности. И наконец, он теперь еще более ревностно заботился о том, чтобы я участвовала во всех затеях и предприятиях. Правда, я по-прежнему пыталась прятаться, когда начинались сборы на прогулку, но Энцио уже знал все потайные уголки в нашем доме, где меня можно было обнаружить, и однажды, когда я как раз собралась нырнуть в вышеупомянутую дверную нишу в галерее, он уже стоял перед дверью. В ответ на мой удивленный взгляд он со смехом заявил, что уже давно поджидает меня, так как здесь, по его наблюдениям, меня легче всего встретить в этот час. Я покраснела, потому что, хоть он и говорил веселым, игриво-насмешливым тоном, я не могла избавиться от мысли, что он, зная секрет моих слез в церкви Санта Мария Антиква, пришел сюда лишь из рыцарских побуждений, из ненавязчивого сочувствия ко мне. По-видимому, он догадался, о чем я думала, потому что вдруг тоже покраснел и очень смутился, как будто ему неожиданно открылась вся неуклюжесть его плана. После этого он каждый раз, проявляя заботу обо мне, прятался за бабушку; во всяком случае, я каждый раз подозревала его, когда бабушка вдруг накануне вечером или за завтраком с безапелляционной определенностью начинала излагать мне план предстоящей прогулки или поездки. «Как она его любит!» – думала я опять, с болью и стыдом сознавая свою зависимость от сочувствия Энцио.
Однако постепенно я с изумлением открыла для себя нечто совершенно странное: Энцио заботился обо мне вовсе не из сочувствия, он действительно питал ко мне живой интерес, и привязанность его ко мне росла на глазах, и мое общество, похоже, значило для него по крайней мере не меньше, чем общество бабушки, к которой он все же относился с необыкновенным почтением. Я вряд ли могла бы сказать, откуда я это знала, но я знала это совершенно определенно. Мое отношение к нему от этого ничуть не изменилось, разве что я была немного обижена на него за бабушку. Настоящие изменения в моем отношении к нему произошли позже, благодаря одному обстоятельству.
В то время немецкая колония в Риме была потрясена одним трагическим событием. Молодая красивая девушка, часто бывавшая на бабушкиных приемах, покончила с собой, утопившись в озере Альбано. Причиной тому была несчастная любовь к одному женатому мужчине, который хоть и любил Сильвию – так звали девушку, – но не пожелал расстаться со своей женой. Трагедия двух влюбленных разыгралась отчасти и в нашем салоне. В первый же приемный день бабушки, последовавший за печальным событием, все только об этом и говорили. Всех трогала юность и красота добровольно ушедшей из жизни девушки, все в один голос сетовали на жестокость условий, толкнувших Сильвию на этот роковой шаг. И только бабушка не желала ничего слышать о «жестокости условий», и это несмотря на то, что она особенно любила погибшую и больше всех радовалась ее красоте. Я знала, что бабушкино участие в ее судьбе зашло так далеко, что она даже попыталась, несмотря на свое отрицательное отношение к запутанным судьбам, оказать на Сильвию определенное влияние, когда та однажды вдруг доверилась ей.
Я хорошо это помню. Наши гости, в том числе и человек, ставший предметом губительной страсти, уже ушли. Сильвия стояла у окна, пряча от нас лицо. Тонкие, невесомые завитки дивных волос дрожали, словно золотые пушинки, она судорожно боролась со слезами, затем вдруг, потеряв власть над собой, бросилась бабушке на грудь, и та по-матерински ласково обняла ее. Я в ту минуту подумала: «Ну что ж, ничего особенного в этом нет – человек, отчаявшись, бросается бабушке на грудь; так уж повелось: все чувствуют, что она владеет тайной утешения и знает, как все уладить и устроить!»
Многие тогда осуждали Сильвию и злословили, а бабушка взяла ее под свое покровительство; теперь же, когда все видели в ней чуть ли не мученицу, пострадавшую за любовь, она судила строже, чем другие.
– Эта молодая жизнь, – говорила она убежденно, – разбилась не о безысходность своей любви, она разбилась о неспособность своей любви. Есть счастье темное, и есть счастье светлое, однако человек, которому не по плечу темное счастье, не справился бы, вероятно, и со светлым.
Это высказывание вызвало оживленную дискуссию, в которой бабушка затем подробнее пояснила свое мнение, заявив, что уже само понятие «несчастная любовь» ложно. Потому что любовь, как и жизнь, прекрасна и восхитительна во всех ее проявлениях; она может заполнить все формы, предлагаемые ей судьбой, и в каждой быть совершенно счастливой, ибо она вообще может быть только счастливой. При этом бабушка вовсе не хотела сказать, что отвергает существующие законы, как это принято в современном мире; говоря об этом случае, она, безусловно, имела в виду отречение, только это не прозвучало открыто из ее уст. Это прозвучало скорее как гордое и торжествующее утверждение именно счастья и жизни.
Я до сих пор отчетливо помню бабушку в тот вечер: она сидела выпрямившись под горящей люстрой, юные, нестареющие глаза ее сияли в мерцающем блеске драгоценного светильника и ее собственного, внутреннего огня, и она похожа была на старую королеву, восседающую на троне и щедро расточающую мудрость и блеск своей жизни. И так, вероятно, и были восприняты ее слова нашими благоговейно умолкнувшими гостями…
Не знаю, этот ли разговор стал причиной того, о чем я должна теперь рассказать, или все уже было подготовлено присутствием Энцио в нашем доме. Во всяком случае, я в тот же вечер узнала, что не все гости молчали только из благоговения перед моей бабушкой. В конце вечера, когда все стали прощаться, я услышала, как несколько престарелых дам тихо беседовали между собой о бюсте отца Энцио, стоявшем рядом с бабушкиным письменным столом. Я случайно оказалась поблизости от них, а так как взрослые часто забывают о присутствии ребенка или не замечают его, то я могла слышать каждое слово. Они говорили о том, что отец Энцио был в свое время предметом страстной любви бабушки, несколько лет занимавшей римско-немецкое общество. Потом, уже перейдя на шепот, они стали гадать, вправду ли Энцио сын бабушки или нет.
К счастью для моего бедного юного сердца, это тотчас же каким-то странным образом стало известно Жаннет, которая всегда знала все, что необходимо было знать в тот или иной миг, – быть может, она прочла это у меня на лице, как в случае с апельсином, а может быть, она просто слишком хорошо знала этих дам, рядом с которыми я стояла. Ибо объективности ради нужно сказать, что в нашем кругу, где у каждого была своя безобидная домашняя кличка, их называли капитолийскими гусынями. Так или иначе, но Жаннет отвела меня в сторонку и произнесла всего лишь несколько слов, после которых мне не оставалось ничего другого, как заплакать.
Жаннет была возмущена происшедшим. Она, о которой бабушка в шутку говорила, что в кармане фартука у нее всегда наготове маленькая медалька или игрушечная корона для каждого, кого при всем желании не за что похвалить, совершенно не переносила злоязычия; это, пожалуй, было единственное, против чего решительно восставала ее кротость, ибо в злоязычии она видела особенно тяжкое преступление против любви. Однако даже негодование ничуть не помешало ей тут же развеселить себя и меня маленькой шуткой. Она заявила, что нехорошо обижать капитолийских гусей, называя этим добрым именем разных сплетниц, ведь славные птицы в свое время спасли Рим, между тем как эти кумушки, напротив, самым безответственным образом позорят его. И что разносить столь наивный и низменный вздор равносильно предательству Рима.
Потом Жаннет сказала, что великие и необычные люди подвергаются большей опасности быть оклеветанными, потому что судьбы их чаще всего так же необычны, как и они сами, и потому что их отношение к судьбе также далеко не всегда соответствует тому, что без труда способен понять каждый. Так, по ее словам, было и с бабушкой. После этого Жаннет рассказала мне ее историю, справедливо полагая, что лучше поведать всю правду, чем оставить меня в мрачном плену моей перепуганной фантазии.