Госпожа Облако, получив бабушкину телеграмму, выдержанную в успокаивающе-непринужденном ключе, тотчас же покинула свое апеннинское пристанище и примчалась в Рим на взмыленном автомобиле. Горя от волнения, вся покрытая пылью, совершенно обессиленная путешествием, но внутренне, как всегда, вполне спокойная, вышла она из фыркающей машины, поразив нас внезапностью своего появления. Она не стала вникать в пространные объяснения по поводу Галлоро, а просто молча приняла своего сына из наших рук, словно некий драгоценный предмет, который мы сломали, и, энергично выдворив нас всех из комнаты больного, никого больше не впускала туда, кроме доктора. И то, что мы в ней до этого воспринимали полуудивленно-полусочувственно – ее самоотверженное и почти невозмутимое отречение от своих материнских прав в пользу бабушки, – вдруг предстало перед нами в другом свете: она определенно не думала, что это сын дал ей временную отставку, а была уверена, что она сама, по своей воле, любезно уступила нам его на некоторое время, и Энцио подтверждал это всем своим поведением. Он так трогательно радовался ее приезду, он целовал ее руки, гладил ее, как маленький ребенок, и нежно произносил слова благодарности. Конечно, это было вполне нормальным явлением – я ведь и сама часто думала, что Энцио следовало бы поласковее обращаться с матерью. И все же теперь это больно задело меня, так как было сопряжено с совершенно неприкрытым равнодушием по отношению к нам. Госпожа Облако могла и не выставлять нас за дверь, думала я, мы и без того уже получили от ворот поворот.
   Бабушка была последней, кто сетовал на эту изоляцию. Она полностью принимала сторону Госпожи Облако, и к тому же так решительно, что все с самого начала казавшееся мне неестественным в их отношениях проявилось теперь еще более отчетливо, чем прежде. Кроме того, бабушку все еще мучили угрызения совести из-за того, что она разрешила поездку в печально известную Галеру. Она винила себя в болезни Энцио и открыто высказывала это. Даже Госпожа Облако, которая, в сущности, была к ней так же безучастна, как и ее сын, временами казалась растроганной; она добродушно заявляла, что хорошо знает своенравие Энцио и что бабушка все равно не смогла бы предотвратить злосчастное предприятие, даже если бы попыталась это сделать. Но мне это замечание не приносило облегчения: я слышала в нем оттенок сочувствия; из этих слов следовало лишь то, что в глазах Госпожи Облако влияние бабушки на Энцио было более чем незначительным.
   Тем временем болезнь Энцио прогрессировала. Температура сп ла, но теперь о себе властно напомнило сердце. Казалось, будто он в последнее время, пока отсутствовала его мать, изо всех сил держал себя в руках и сейчас, вновь увидев ее рядом, бессильно и одновременно с облегчением упал в ее объятия и предоставил ей одной бороться с коварным врагом. Нам действительно было искренне жаль Госпожу Облако: она не отдыхала ни днем ни ночью; она совершенно оставила заботу о своей собственной внешности, даже ее пудреницы бесследно исчезли; ее прозвище Облако уже совсем не соответствовало ей, и мы продолжали пользоваться им лишь по привычке. Она почти ни на миг не покидала сына, она отходила от него, пожалуй, только для того, чтобы сделать несколько шагов до двери и принять через порог пищу для больного. А когда ее спрашивали о его самочувствии, она чаще всего лишь молча прикладывала палец к губам, если Энцио спал, или вовсе не обращала внимания на вопрос – может быть, потому, что он просто не доходил до ее сознания от постоянного страха за сына, а может быть, оттого, что все же сердилась на нас.
 
   Бабушка в те дни ужасно страдала, так как не могла похвастаться такой же выносливостью, как ее подруга, и муки ее были тем более нестерпимыми, что она ровным счетом ничего не могла сделать, чтобы хоть немного отвлечься. Ибо даже те крохи пищи, которые принимал Энцио, Госпожа Облако сама варила в его комнате на маленькой электрической плитке. Бабушке доставались лишь такие мелочи, как телефонный разговор с аптекой или с доктором. Она даже начала – на мой взгляд, чтобы хоть как-то избавиться от этой мучительной бездеятельности, – баловать Госпожу Облако, а может быть, она делала это потому, что для нее было неким утешением оказывать знаки любви если не самому Энцио, то хотя бы его матери. Она посылала ей самые лучшие цветы и духи, Жаннет то и дело носила ей всевозможные закуски и лакомства, в которых Госпожа Облако с ее плотным телосложением явно не испытывала никакой нужды: она жила уходом за Энцио. Она не замечала внимания, уделяемого ее собственной персоне, и по-прежнему томила бедную бабушку мучительным неведением относительно состояния здоровья Энцио, и это была если не сознательная и намеренная жестокость, то во всяком случае все же непроизвольная жестокость молча, но серьезно гневающегося человека.
   Бабушка и теперь еще героически продолжала играть роль единомышленника Госпожи Облако. Она всегда была полна сочувствия к бедной матери и готова была простить ей любую оплошность и безоговорочно признать за ней ее заслуги и самоотверженность. Но за последнее время она побледнела, черты ее заострились, роскошная величавость ее фигуры и ее движений исчезли, уступив место странной, болезненной грации и хрупкости, которые не на шутку встревожили меня.
   В те дни, когда можно было ожидать опасных осложнений болезни, она все время проводила перед дверью комнаты Энцио, на маленькой площадке, в довольно своеобразном помещении, украшенном менее ценными картинами и солидной, но неудобной мебелью, как это часто бывает в комнатах, не предназначенных для длительного времяпрепровождения. Там бедная бабушка сидела час за часом на старинном флорентийском сундуке, не имея возможности даже облокотиться и расслабить свою уставшую спину, с тревогой прислушиваясь к голосам за дверью, и ждала, когда из комнаты выйдет доктор, который теперь бывал у нас по нескольку раз на день, ибо это был ее единственный шанс узнать что-нибудь достоверное о состоянии Энцио.
   Я в эти дни чаще всего сидела подле нее на маленькой скамеечке, такой же неудобной, как и флорентийский сундук. Но я любила это орудие самоистязания, потому что оно давало мне возможность сидеть у ног бабушки и дарить ей свою благоговейную любовь, которой, как мне казалось, ей так остро недоставало – ей, оказавшейся в роли смиренного просителя в стенах своего собственного дома. Правда, мне не давало покоя опасение, что она прочтет мои мысли. Но она думала, что я просто беспокоюсь об Энцио. Это так и было, хотя и в меньшей мере, чем она полагала: я не могу припомнить, чтобы в то время, даже в самые тревожные дни, я хотя бы раз подумала о возможности серьезных последствий; я все еще, несмотря на гибель отца, не могла представить себе смерть. А между тем ее призрак уже грозно стоял перед нашей дверью!
   Несколько раз мы даже не ложились ночью спать, и, так как воздух в доме был горяч и душен, нам приходилось открывать окно на площадке перед комнатой Энцио, хотя бабушка явно страдала от этого. Ибо окно выходило не на пьяцца Минерва или во внутренний двор, а в крохотный задний дворик, под которым, как нам говорили, когда-то располагался один из склепов кладбища при церкви Санта Мария сопра Минерва. Бабушка утверждала, что оттуда особенно ощутимо поднимается наверх тот тонкий запах смерти, из-за которого она не любила ночной воздух Рима, этого гигантского склепа под открытым небом. Жаннет, добрая душа, навещала нас время от времени на нашей площадке, нюхала воздух, стоя у окна, и жаловалась на запах «гниющих овощей», будто бы сваленных кем-то внизу у стены. Я ничего не чувствовала и в конце концов начала подтрунивать над Жаннет, пока она не подала мне знак, чтобы я замолчала. Но бабушка уже все поняла.
   – Дети, – сказала она, – не пытайтесь ввести меня в заблуждение: мне ведь все равно надо привыкать к этому.
   Жаннет это замечание страшно испугало. Но вскоре, когда болезнь Энцио начала отступать, мы позабыли про него.
 
   Энцио медленно, после нескольких опасных осложнений, оправился настолько, что необходимость его изоляции от внешнего мира отпала. Госпожа Облако предложила бабушке навестить больного, то есть, как я заметила, внутренне дрожа от гнева, милостиво позволила ей это сделать. Я утешала себя надеждой на то, что Энцио теперь сам позаботится о возвращении бабушке ее прежних прав. Я давно уже рассматривала дерзкую непочтительность, проявленную им по отношению к ней, как симптом его болезни и того ужасного состояния, в которое она его повергла.
   Энцио, несомненно, обрадовался нашему появлению, и все же он теперь вел себя с нами иначе. Уже по приветствию было видно, как смущает его присутствие матери, – как будто он не хотел показать ей, насколько мы стали ему близки. Я замкнулась и не произносила больше ни слова, бабушка не подавала вида, что удивлена, – она, заметно похудевшая и как бы утопающая в своем теперь очень свободном складчатом платье, сидела в такой величественной позе, что никому и в голову бы не пришло искать на ее лице следы каких-то скрытых чувств. Впрочем, на нем и нельзя было обнаружить никаких чувств, кроме радости: она была так рада выздоровлению Энцио, что больше ничего не замечала. Однако она недолго пробыла у него, и еще до того, как она ушла, мне все время казалось, что ей уже хочется откланяться, а этого с бабушкой никогда прежде не бывало: она всегда точно знала, когда ей пора уходить, и уходила ни минутой раньше, ни минутой позже.
   Энцио не попросил ее посидеть еще немного. Она, прощаясь, задержала его ладонь в своей руке немного дольше обычного и сказала:
   – Дорогой мой друг, я бесконечно благодарна судьбе за этот день!
   – Да, – ответил он, – моя бедная матушка совсем измучилась со мной…
   С этого дня мы довольно часто навещали его. Прежде чем впустить нас, Госпожа Облако каждый раз просила бабушку не заводить с ее сыном «ученых разговоров», так как это будто бы его утомляет. И вообще, он нормально переносит эти «ученые разговоры», лишь когда совершенно здоров, поясняла она. И пока мы сидели у Энцио, она обычно ходила по комнате взад-вперед, как солдат на часах, не участвуя в беседе; я не могла избавиться от ощущения, как будто она следит за тем, чтобы мы вели себя сообразно с ее требованиями. Ощущение это затем не раз подтверждалось, так как после визита она иногда делала нам легкий выговор за то, что в беседе с Энцио мы затронули ту или иную запретную тему. Однако время от времени Госпожа Облако неожиданно прерывала беседу и просто-напросто запрещала неугодную ей тему. Почти всегда это была одна и та же тема, которой бабушка и сама – только со свойственной ей тонкостью и осторожностью, – стремилась избежать; но даже и без этого вмешательство Госпожи Облако казалось мне совершенно излишним, ибо, как я объясняла это себе, она уже одним своим появлением мгновенно обращала дух в бегство.
   Но еще больше, чем Госпожа Облако, меня раздражал в такие минуты сам Энцио. В подобных конфликтах он никогда не принимал сторону бабушки, хотя это вовсе не она направляла разговор в те области, которые Госпожа Облако имела в виду, употребляя собирательное выражение «ученые разговоры», а его собственные лихорадочно-беспокойные мысли. Он даже не пытался выступать в роли посредника, хотя часто мог легко успокоить свою матушку.
   Я помню, как он однажды в очередной раз коснулся понятия «жизни». Бабушка обычно всегда протестовала, когда он, говоря о «жизни», видел в ней высшую благодать или даже Божественное начало, ибо, как она говорила, ее еще крестили водой идеализма, а именно – во имя духа, а не только во имя силы, на что Энцио, конечно же, не раз отвечал: старый идеализм в действительности – это всего-навсего обыкновенное крещение водой. Но в этот раз она лишь невозмутимо заметила, что это благоговение современных людей перед жизнью объясняется тем, что они, несмотря на всю их науку и технику, не в состоянии сами создать даже одну-единственную крохотную живую мышь.
   – Я и вправду предпочла бы, чтобы они научились делать мышей, – прибавила она, – лишь бы они избавились от этого наивного благоговения перед жизнью!
   Но даже эта маленькая шутка, которой бабушка просто хотела немного развеселить больного, не помешала Госпоже Облако предостерегающе приложить палец к губам, а Энцио, вместо того чтобы поддержать бабушку одобрительным смехом, промолчал.
   «Он никогда не выступает на ее стороне, он отрекается от нее где только может», – думала я, и сердце мое рвалось на части от любви и гнева, ибо, несмотря на то что нимб, которым окружило Энцио мое восхищение, все больше тускнел, нежность моя к нему не иссякала – напротив, она почти помимо моей воли обрела, именно благодаря его слабости, нечто болезненно-безусловное. Я в равной мере страдала от нее, как и от любви к бабушке, и думала, что Энцио знает об этом. Мы все еще мало говорили друг с другом, но я видела это по его глазам: иногда, когда бабушка, проведав его, собиралась уходить, он глазами просил меня остаться; я же никогда не откликалась на его призыв – пусть сначала изменит свое поведение! А он не менял его, и постепенно я с ужасом заметила, что бабушка страдает от этого. Ее блестящий талант собеседника, острота ее ума, все ее маленькие прелестные шутки-молнии, ее искрометное обаяние в присутствии Энцио все больше и больше сходили на нет, и мы вдруг впервые почувствовали, что она стара и нуждается в бережно-чутком отношении и снисходительности окружающих. Казалось, словно та нежная воздушность, которую за последние недели обрело ее тело, распространяется на все ее существо и сообщает ей некую едва уловимую неуверенность, в которой я с испуганным изумлением увидела глубокое разочарование в не оправдавшей ее надежд дружбе.
 
   Госпожа Облако всячески стремилась ускорить отъезд, который из-за жары должен был состояться вечером. Энцио уже был на ногах, и бабушка предложила в день отъезда ранним утром, пока прохладно, еще раз объехать все особенно полюбившиеся ему места Рима. Затем она намеревалась устроить маленький завтрак в своем салоне, – разумеется, только для своих, – чтобы на прощание провести вместе еще несколько веселых минут. После этого Энцио мог бы еще полежать до вечера, и тогда, по мнению бабушки, он без труда перенес бы и без того не очень тяжелое путешествие. Мне кажется, она уповала на то, что если она еще раз сможет принять своего юного друга в своем истинном царстве – после стольких встреч в тесном, замкнутом пространстве его комнаты, – то былая сердечность их отношений возродится. Однако этой прекрасной надежде не суждено было исполниться, так как Госпожа Облако неожиданно объявила, что ей не удалось достать билеты в спальный вагон и потому придется уезжать утром назначенного дня. Почему нельзя было уехать утром следующего дня, она не объяснила. Мы так огорчились этим известием, что бабушка в конце концов решилась еще раз попытать счастья, обратившись в другое бюро путешествий, где ей и в самом деле предложили два места в спальном вагоне на тот самый вечер. Она пришла к Госпоже Облако со своей новостью, сияя от счастья, но та встретила ее с нескрываемой досадой. Ибо причиной изменения первоначального плана было вовсе не бюро путешествий, а она сама: не желая говорить прямо, что ей не по душе эта прощальная прогулка по Риму, она и разыграла запретную карту, сославшись на якобы раскупленные билеты. К несчастью, Госпожа Облако, слишком плохо разбиравшаяся в психологии, не допускала мысли о том, что бабушке и в голову не могло прийти заподозрить здесь какое-то маленькое шельмовство, – она увидела в ее поступке не что иное, как именно попытку поймать ее на этом шельмовстве. И вот, по ее мнению, намеренно уличенная во лжи, она, дрожа от стыда и гнева, совершенно потеряв власть над собой в неожиданном взрыве темперамента, вдруг проявила грубую, даже вульгарную сторону своего существа, которая прежде так надежно покоилась в безобидной оболочке ее мягкой флегматичности. Она густо покраснела и сказала, что бабушке следовало бы «наконец» заняться своими собственными делами, вместо того чтобы «то и дело» вмешиваться в чужие.
   – Но, дорогая! Разве я делаю это? – спросила бабушка, еще скорее удивленная, чем возмущенная.
   – Да, делаешь! Ты всегда это делала! – ответила Госпожа Облако с такой убежденностью и в то же время с такой неприкрытой беспощадностью, что каждому мгновенно стало понятно: здесь по вполне безобидному поводу прорвалось наружу нечто, не имеющее ни малейшего отношения к тому, о чем, собственно, шла речь.
   Я не в состоянии описать последовавшую за этим сцену – она была ужасна. Внешне Госпожа Облако уподобилась ощетинившейся индейке. Она бросала бабушке обвинения в каких-то грехах далекого прошлого, о которых та, быть может, сама не подозревала и не знала, что они, не забытые и не прощенные, лежали на дне этой души, словно большие, тяжелые камни; утопленные до поры в вязких, застойных водах, а теперь выброшенные на берег внезапно разыгравшейся бурей, они вновь стали зримы – бесформенные, уже утратившие свои прежние очертания и как бы густо поросшие диким мхом и покрытые илом и водорослями, которые так любят неподвижные, мутные воды.
   Бабушка стояла точно окаменев: так с ней, наверное, еще никто никогда не говорил! Мне кажется, она вначале вообще не понимала, чт имела в виду мать Энцио, ведь та говорила не о том, что было на самом деле и что можно было понять. Госпожа Облако, как и все люди с ее складом ума, составила себе задним числом приятный, но не имеющий ничего общего с действительностью образ своего замужества и полагала, что, в сущности, была вполне счастлива с супругом и счастье это лишь некоторое время омрачало бабушкино эгоцентричное вмешательство, пока наконец ее супруг решительно не отстранил от себя разлучницу и не отрекся от нее. Благородной и героической роли, которую на самом деле бабушка сыграла во всей этой истории, в том числе и в истории возвращения мужа, она так и не распознала, как не поняла и иллюзорности своего супружеского счастья.
   – Бедная моя Минна!.. – вымолвила наконец бабушка, потрясенная такой чудовищной, хотя и неосознанной неискренностью. – Клянусь, я никогда не пыталась обмануть тебя! Неужели ты забыла, что я всегда старалась помочь тебе, чем могла?..
   Но Госпожа Облако, как человек заурядный, пришла в еще большую ярость от великодушия противницы и с вызовом ответила, что она никакая не «бедная» и, слава Богу, не нуждается ни в сострадании, ни в снисхождении и что если кому-то из присутствующих оно и необходимо, то скорее самой бабушке. Во всяком случае, она не знает, чем она может быть обязана бабушке, кроме ее неудавшейся попытки отнять у нее мужа.
   Когда она произнесла это, в лице бабушки вдруг появилось что-то такое, чего я никогда прежде не замечала и даже не могла себе представить. Она, никогда, даже в самом страшном волнении, не терявшая самообладания, всегда во всеоружии благородства и достоинства, вдруг, как Госпожа Облако, словно стала добычей слепой стихии.
   – Ты обязана мне своим сыном! – воскликнула она в исступлении. – Не большим и не меньшим! И ты знаешь, чт я имею в виду!
   С обеих сторон словно были сброшены маски. Все произошло так неожиданно и стремительно и было так невероятно и ужасно, что до меня не сразу дошел смысл сказанного. Я только вдруг совершенно отчетливо почувствовала, что теперь уже не бабушка, а Госпожа Облако была жертвой, получившей страшную рану, безжалостно обиженной и растоптанной и молящей о сострадании! Она так побледнела, что это было видно даже сквозь слой пудры, – казалось, будто у нее на глазах вдруг внезапно, словно от чудовищного потрясения, вновь ожила и воссияла из-под толщи неискренности так давно удушаемая молчаливой ложью великая, благородная правда. Это бедное, лишенное блеска, лишенное внутреннего изящества и достоинства существо теперь являло собой почти трогательное зрелище.
   – Своим сыном я обязана не тебе, а тому терпению, которое потребовалось мне, чтобы простить, терпению, проявленному к тебе и к твоему другу за все эти годы твоего благородного нейтралитета, которым ты так гордишься! Да, ты не нарушала этого нейтралитета, но неужели ты думаешь, что твоя вина передо мной стала от этого меньше? Неужели ты думаешь, я меньше страдала оттого, что ты отнимала у меня лишь то, чего я, по твоему разумению, не могла оценить? Неужели ты думаешь, что мне было легче переносить любовь мужа к тебе только потому, что ты дарила мне свое сочувствие? Ты думаешь, я не знала, как я мешаю тебе?
   Она произнесла все это тихо, почти благородным тоном, преподнеся нам свои страдания, как драгоценную жемчужину, о существовании которой и сама до сих пор не подозревала. Бабушка молчала; казалось, отброшены были уже не только маски, но и все чины и регалии, как ложные, так и истинные, – как будто от всего величия и ничтожества не осталось ничего, кроме двух бедных состарившихся женщин.
   Когда Госпожа Облако умолкла, бабушка сказала упавшим, словно обесцветившимся, совершенно незнакомым мне голосом:
   – Бедная Минна, у тебя и в самом деле были все основания ненавидеть меня: я причинила тебе гораздо б льше мук, чем мне хотелось думать…
   Она не сказала «чем я думала», а именно «чем мне хотелось думать». Она как будто опустила болезненно-яркий факел в самую глубь своей души и прижгла, как раскаленным железом, то потаенное место, на которое при всем своем благородстве и величии, при всей своей справедливости, при всей своей гордости до сих пор боялась взглянуть и которое внушало ей ужас даже теперь, в старости.
   Я не помню, что ответила Госпожа Облако, наверное, это было какое-нибудь банальное выражение непримиренности: буря, сотрясавшая ее душу, уже улеглась. Бабушка, опустив голову, вышла из комнаты…
 
   Последний вечер, проведенный Энцио и его матерью в нашем доме, стал настоящей насмешкой над всем, чего ожидала бабушка от их визита, – он просто уничтожил все его добрые плоды. Мне казалось, что я уже вообще не смогу сказать нашим гостям ни слова, что это как бы мой долг перед бабушкой. Вся в слезах, она одиноко сидела в моей комнате, а я думала об Энцио. Как бы я ни сердилась на него, я все же не могла не проститься с ним; тем более что именно благодаря этому ужасному разрыву, от которого, как мне казалось, вдребезги разлетелась и наша дружба, я совершенно по-новому осознала свою любовь к нему.
   После ужина Энцио послал за мной. Он карандашом написал мне коротенькое, странно униженное письмо, в котором умолял меня, несмотря ни на что, еще раз заглянуть к нему, ведь бедному грешнику, писал он, не отказывают в последней просьбе, так неужели же я откажу ему в его просьбе в этот последний вечер! Я была согласна с ним и все же сначала хотела испросить позволения у бабушки. Но потом передумала, решив, что своим вопросом только причиню ей лишнюю боль, напомнив об ужасном объяснении с Госпожой Облако.
   Энцио лежал, как всегда по вечерам, в своем шезлонге. Лицо его, смутно очерченное поздними летними сумерками и еще более узкое и бледное, чем обычно, нервно подрагивало.
   – Я все знаю, – сказал он, как только я вошла. – Дверь была открыта!
   Его слова и весь вид его словно подтверждали безнадежную необратимость случившегося. Я села рядом с его креслом и заплакала. В соседней комнате Госпожа Облако шумно собирала чемоданы, я слышала сердитое хлопанье крышек и щелканье замков. Энцио, заметив, что это меня беспокоит, сказал немного смущенно, чтобы я не пугалась: его мать не причинит мне зла. Я ответила, что все-таки не хотела бы встречаться с ней.
   – Разумеется, – откликнулся он, он уже не был таким кротким, как в своем письме, – ты воспринимаешь все так же, как твоя бабушка! Я так и думал. Пусть старики сами выясняют отношения, какое нам, в сущности, дело до них! Разве у нас не найдется более важной темы?
   Я сказала, что он не смеет так пренебрежительно говорить о бабушке.
   – Да, я знаю, ты давно уже сердишься на меня из-за нее, – ответил он. – И, пожалуй, ты права, считая слабостью то, что я даже не пытаюсь защищать ее перед матушкой. И в то же время ты несправедлива ко мне; я прекрасно понимаю, что значит для меня твоя бабушка, но я и в самом деле думаю, что матушка для меня все же лучше, и даже не потому, что она – моя мать. Видишь ли, – продолжал он, – у моей матушки удивительный нрав: она исчезает, когда это необходимо, и появляется, когда это необходимо; я никогда не разочаровываю ее, она не требует от меня согласия с ней, и мне вовсе необязательно быть человеком-поэтом – одним словом, она действительно понимает меня…
   – Но ведь бабушка тоже понимала тебя, Энцио!
   Он покачал головой:
   – Нет, твоя бабушка никогда меня не понимала, и это делает ей честь; она и не могла понять меня, ибо это часть ее истинности и цельности. Она всегда переоценивала меня, не мой ум и не мой талант, а меня как человека. Она всегда относилась ко мне так, будто я что-то особенное, а я, в конце концов, – никто.
   Последние слова его прозвучали полуробко– полуупрямо. Я чувствовала: они адресованы мне. Мне вдруг стало жаль его: его рука, лежащая поверх пледа, была такой тонкой, что моя рука на ее фоне казалась мне почти грубой.