Целый день она пролежала без сознания. Доктор опасался тяжелых внутренних повреждений, внешне же у нее осталась лишь небольшая кровоточащая ссадина на лбу, словно отметина или печать рока. Я послала за Жаннет, и она пришла и даже выразила готовность остаться со мной на ночь. Мы боялись, что тетушка умрет.
   Наконец около одиннадцати часов вечера она открыла глаза. Казалось, она хотела говорить, но голос не повиновался ей. Я склонилась над ней:
   – Тетушка Эдель, тебе чего-нибудь хочется?
   Она посмотрела на меня проникновенным взглядом и ответила:
   – Того, о чем ты все время молилась.
   От радостного удивления мы вначале совершенно онемели. Но она сама сказала, обращаясь к Джульетте:
   – Ступай и приведи поскорее отца Анжело: я умираю. (Это последнее слово мы все услышали вполне отчетливо; сама же она потом говорила, что имела в виду совсем иной страх смерти, чем мы думали и могли себе представить.)
   Едва Джульетта скрылась за дверью, как она опять закрыла глаза. Губы ее были почти синими, лицо пепельно-серым, но не искаженным. Казалось, она и в самом деле умирает. Но когда мы спросили ее, мучают ли ее боли, она ответила, что цела и невредима. Мы заметили также, что дух ее ясен и что она в своем молчании изо всех сил собирает его воедино.
   Джульетта вскоре вернулась в сопровождении священника, но это был не отец Анжело, а другой патер, которого она встретила у ворот монастыря. Он сказал ей, что отца Анжело сейчас нет и он сам пойдет с ней вместо него. Поскольку Джульетта думала, что речь идет о предсмертной исповеди, она, не раздумывая, привела этого незнакомого священника.
   Тетушка Эдель, услышав о том, что пришел священник, захотела немедленно с ним поговорить. Мы сказали ей, что это не отец Анжело, но ее потребность в священнике, похоже, была настолько велика, что она не могла больше ждать ни минуты.
   Патер, ждавший в соседней комнате, вошел. Я до сих пор помню, как мне в первое мгновение почудилось, что это все же отец Анжело: на его лице, как мне казалось, было то самое выражение совершенно особой, ни на что не похожей любви, написанное на лицах некоторых христианских – и только христианских – священников. В остальном же я не запомнила его черты; я не помню даже, был ли он молод или стар, член монашеского ордена или просто священник. Может быть, я была слишком взволнована, чтобы обращать на это внимание, а может быть, так и должно было быть. Мы даже не узнали имени священника.
   Тетушка Эдельгарт вновь, собрав все силы, выпрямилась в постели. Лицо ее выражало необычайное смирение.
   – Вы пришли к великой грешнице, ваше преподобие, – произнесла она тихим, но ясным голосом.
   – Но ведь наш Спаситель умер не зря… – ласково ответил ей священник.
   – Да, но я сама отреклась от спасения, – продолжала она.
   – Нет греха, который бы не простился искренне раскаявшемуся, – возразил он.
   – Но наш Спаситель сам говорит, что такой грех есть, – сказала тетушка Эдельгарт все тем же тихим, но, как мне теперь уже казалось, каким-то почти неестественно ясным голосом. Этот голос был точно из стекла, сквозь него как будто можно было смотреть в самую глубь ее души: она не противоречила, ее ответ уже был покаянием.
   – Вы имеете в виду грех против Святого Духа, – мягко произнес незнакомый священник, – но этот грех есть таинство: мы не знаем его, мы знаем лишь, что совершивший его не испытывает раскаяния. Там же, где есть раскаяние, этого греха быть не может.
   Тетушка Эдель попросила патера принять ее исповедь. При этих словах Жаннет поднялась и сделала мне знак рукой, чтобы я следовала за ней. Но тетушка не желала, чтобы мы уходили. Она сказала, что молчала всю свою жизнь и теперь хочет исповедаться перед Богом и перед людьми.
   Кажется, после этого они некоторое время препирались, оставаться нам или нет. У меня сердце готово было выскочить из груди от волнения, я не понимала ни одного слова в отдельности. Мне запомнился лишь странный возглас:
   – Зачем отсылать ребенка из комнаты? Она все равно все услышит…
   Я помню, как подумала, словно во сне: да, это верно. Голос тетушки Эдельгарт был так неестественно отчетлив, что, казалось, его можно было услышать в самом отдаленном уголке нашего дома. Потом мне почудилось, будто Жаннет обняла меня и сказала, что мы вместе встанем на колени и будем молиться. Я послушно опустилась на колени, уткнувшись лицом ей в грудь, чтобы не смотреть на тетушку, и попыталась молиться, но каждая попытка разбивалась о невозможность пропустить мимо ушей ни одного слова. Я и позже не смогла забыть ни одного из этих слов, хотя их было так много. Это может показаться странным, и все же так оно и было. А впрочем, это можно и опровергнуть, меня это мало волнует.
   И вот наступила ночь, в которую словно опрокинули, как содержимое кубка, всю тетушкину жизнь: в комнате уже не было ничего, кроме ее тихого, как дыхание, и неправдоподобно отчетливого голоса:
   – Я, бедная грешница, обвиняю себя перед Богом Всемогущим и перед Марией, преславной Богородицей, перед всеми святыми и перед вами, святой отец, и клятвенно признаюсь, что всю свою жизнь с ранней молодости сознательно и по собственной воле грешила против всемогущей любви и милости Божьей. Все грехи моей жизни произошли от этого одного греха, которому я не нахожу оправдания, сколько бы ни искала. Еще будучи молодой девушкой, я была удостоена великой милости: мне неопровержимо открылась невыразимая Божественная любовь и святость Церкви Христовой, хотя я воспитывалась вне Церкви и до той чудесной минуты, в сущности, далека была от религиозной жизни. Я обрела эту милость, когда, приехав однажды в Рим, впервые вошла в католическую церковь – это была церковь Санта Мария дель Анима, вблизи которой мы тогда жили. Со мной были мать и сестра; они пришли туда, чтобы полюбоваться прекрасной картиной над алтарем, которой славится эта церковь. Богу же было угодно, чтобы в тот день именно на этом алтаре были выставлены Святые Дары. В тот миг, когда я увидела Святая Святых, я почувствовала, как души моей коснулась какая-то неведомая мне, невыразимая, безграничная любовь. И я почему-то знала, что ни на небе, ни на земле до скончания века – во веки веков! – ничто не сравнится с могуществом и блаженством этой любви. Переполненная ею, оторванная от себя самой и уже почти совершенно поглощенная ее бесконечностью, я думала, что погибаю. Но эта бесконечность сама удержала меня в жизни несказанно нежным, трогательным велением: люби меня вновь и вновь! Эта необычайная растроганность моей души продолжалась почти два дня, ровно столько, сколько Святые Дары находились в той церкви во время Сорокачасовой молитвы. Я не упускала ни малейшей возможности оказаться поблизости от Святая Святых, и всякий раз со мной происходило то же самое. Однако Бог говорил тогда со мной не только как любовь с любовью, но и как дух с духом. Ибо это была вторая милость, оказанная мне, – то, что перед лицом Святая Святых Он просветлил и мой дух, вознеся его до молитвы. Ведь подобно тому как душа познает Бога в любви, так дух познает Его в молитве. В этом познании я поняла, что все Свое великолепие на земле и всю Свою правду на земле и спасение всего мира и каждой отдельной души Бог возложил в лоно Своей Церкви, дав ей эти Святые Дары Своей любви. Я не то чтобы узнала и поняла тогда каким-то чудесным образом учение об этой Церкви, как я знаю и понимаю его сегодня, – это познание не было облечено в мысли или слова; я просто вдруг в одно-единственное мгновение, в момент поклонения Святым Дарам, узрела самую суть Церкви, великое чудо ее невыразимой святости.
   И за эту необычайную милость и для сохранения ее Бог не потребовал от меня ничего, кроме безусловной преданности. Ее же Он потребовал в равной мере как к Своей Любви, так и к Своей Церкви; это было Его ласковое, но непреклонное требование ко мне. Ведь Бог всегда доходит с душой только до той границы, за которой уже невозможно сопротивление, но этой границы Он никогда не преступает: эту границу душа должна переступить сама. Ибо Милость – не насилие, а свобода. Человек не волен лишь в жизни и в смерти, да и между жизнью и смертью он почти во всем так или иначе связан. Один лишь путь к Богу свободен от принуждения, здесь Бог предоставил душе человека полную свободу. И это-то и есть ужасное и совершенно непостижимое: я никогда не переступала этой границы до сегодняшнего дня, я отреклась – не ясным и отчетливым «нет», а слишком невразумительным «да». Я никогда до конца не предавалась в руку Господа! И не потому, что я вдруг усомнилась в той любви, которая позвала меня, – после, когда миновал час великой милости; с того дня меня словно непрерывно жгли каленым железом! И не потому, что я усомнилась в Церкви, – я знала, что она есть не что иное, как земной образ вечной любви! Я никогда не испытывала той жаркой борьбы, через которую многим пришлось пройти на пути к вере! Ни один из уроков Церкви, которые мне надлежало усвоить, не вызвал у меня трудности, ни одна тень на ее земном лике не внушила мне сомнения в ее Божественной сущности! Между Богом и мной и между Церковью и мной стояла всегда одна лишь я сама! Господь уже устранил все другие препятствия. И все же я отреклась не из себялюбия – Бог Всеведущий мне свидетель: я никогда не была рада себе настолько, чтобы полюбить себя! Не было причиной тому и нежелание расстаться с тем или иным грехом – дело всегда было только в моем собственном "я"! Я отреклась из желания отречься, уступив глухому, робкому, живучему инстинкту – стремлению остаться, утвердиться в себе самой, тому, что в нашей физической природе есть воля к бытию, отреклась умом и душой. Ибо сосуд, к которому склонилась вечная милость, оказался слишком мал и жалок. Мне с детства выпала внутренняя борьба с неким особенным моральным препятствием – с какой-то огромной неопределенностью относительно меня самой. Не в отношении характера и способностей и не в отношении моей значимости в глазах окружающих, а в отношении реальности и неустранимости моего сокровеннейшего "я". Я не приобрела эту неуверенность через знакомство с разрушительными мыслями о сущности человека, господствовавшими в то время, – я их тогда вовсе не знала, так как отталкивала от себя все уже из одного лишь страха. Но то, что заполнило мою эпоху в виде книг, которые тогда печатались, было во мне с рождения, словно оно пустило корни еще в утробе моей матери, подобно тому как человек может стать носителем болезни, даже если сам он совладал с ней. Я отчетливо помню, как еще ребенком испытывала эти сомнения и страхи, словно ощущая себя крохотным листочком в бурном потоке, который в любую минуту может сгинуть у меня на глазах. И поэтому все, что могло как-то изменить или потрясти меня, и, конечно же, все великое и могучее вселяло в меня тревогу; я боролась с этим и потому считалась своевольным и замкнутым ребенком. В действительности же я была просто робкой. Я теперь говорю все это не для того, чтобы оправдать себя своей природой, а, напротив, для того, чтобы у меня не осталось никаких оправданий. Ибо Бог не смог бы приблизиться ко мне бережнее и ласковее, чем Он это сделал, внушив мне любовь к Спасителю через Святая Святых, явив эту последнюю, трогательнейшую и смиреннейшую форму жертвенной самоотдачи великого Бога маленькому, слабому человеку. Я знала это и все же сопротивлялась. И вот я пряталась от Бога день за днем, лукавила перед Ним день за днем, давала Ему обеты, которых Он от меня не требовал, обещая то одно, то другое, но только не всю себя без остатка, я торговалась с Ним, а потом перестала даже торговаться.
   Ибо если человек слишком долго отвергает Божью милость, она хоть и не отвращается от него, но принимает иную, скрытую форму. И тогда наступает великая пустота и печаль, ибо даже сопротивляющаяся душа жаждет Бога, и блаженство Его любви никогда не забывается ею, как не забывается и полнота истины, – забыться может лишь истина, заключенная в отдельных мыслях. Печаль и пустота, стало быть, тоже были Милостью и великим зовом Божественной любви, обращенным к моей душе. Но вместо того чтобы следовать ему, я обратилась не к Творцу, а к творению, чтобы победить свою печаль и заполнить пустоту, и так получилось, что я, вначале грешившая лишь перед Богом, теперь согрешила и перед людьми. Ибо я знала, что творение не может заполнить мою душу; я знала это не только потому, что вообще никакое творение не способно заполнить бессмертную человеческую душу, но еще и по другой причине в гораздо более строгом смысле. И все же я тогда привязала к себе одного человека, неверующего, но с честной душой и здоровыми чувствами, который надеялся найти во мне любящее существо и, поскольку уже состоялась наша помолвка, был вправе ожидать от меня этого. Однако Бог лишил меня естественной любви женщины к мужчине: Он обратил вспять мою кровь – мой грех был не в ней, а в желании, и в этом и заключалась его тяжесть! Если бы я поддалась естественной страсти, мой грех был бы легче. Но люди уже потеряли свою прелесть в моих глазах, в то время как я еще искала их; это означало не только непослушание, но и противоречивость моего поведения. Я не могла дать своему жениху той любви, которой он жаждал, ибо у меня ее не было. Но у меня не было и другой, освященной любви, которая сменяет любовь естественную, когда Милость овладевает человеком полностью, ведь эту любовь я могла обрести, лишь совершенно предавшись Богу, Которому я не желала покориться. И вот я не смогла даже объяснить своему жениху, горячо и преданно любившему меня, причину всех мук, которые я поневоле причиняла ему. Впрочем, он чувствовал, что причину того, что нас разделяло, следует искать в моей религиозной жизни, но он видел в ней лишь мою несвободу и неестественность. Ибо это отличительная черта всех тех, кто втайне противостоит воле Божьей, – даже их набожность обретает искаженный образ: все, что происходит не из совершенного послушания, проникнуто тщеславием и если и содержит в себе добро, то непременно обращается в его противоположность! Я обвиняю себя в том, что причинила вред душе своего жениха своей набожностью: в том виде, в каком она предстала ему во мне, он мог лишь ненавидеть ее. И он ненавидел ее – это я виновна в том, что он потом наложил запрет на христианское воспитание своего ребенка!
   Но это не все: я загубила его жизнь и в том, что было далеко за пределами наших с ним отношений. Мой холод вначале воспламенил его страсть, и она была моей карой в эти мучительные месяцы нашей связи. Потом его разочарованное и униженное сердце оттолкнуло меня, и он из гордости и от отчаяния безотчетно бросился к первой оказавшейся поблизости женщине – к моей сестре. Она любила его еще тогда, когда он остановил свой выбор на мне. И теперь трагедия нашей помолвки повторилась в их браке, но только теперь все было наоборот. Он не мог дать ей того, о чем она мечтала, так как не мог простить ей, что союз их был плодом гнева и унижения; она же слишком горячо любила, чтобы понять это. И вот он поневоле провел ее через все муки отвергнутой любви, которые в свое время сам претерпел от меня, пока она наконец, униженная и раздавленная, не поставила на себе крест и не стала искать смерти. Они оба – жертвы моего отречения от Бога! На мне одной лежит тяжесть ее вины перед Всеведущим!
   Но даже эти потрясающие впечатления не смогли сломить мое сопротивление, напротив, чем тяжелее были ответы Бога, тем сильнее ожесточалось мое сердце. Мне тогда передали на воспитание Веронику, с тем условием, чтобы она росла вне какого бы то ни было христианства. И это ужасное требование ее отца, сталвшее для меня постоянным напоминанием о моей вине, было последним, великим, устрашающе серьезным призывом милости Божьей к моей душе. Я мгновенно поняла это, потому что Бог не оставляет душу в потемках неведения относительно того, что Он желает ей сказать. В образе этого ребенка, которого я теперь должна была сама воспитывать без веры в Бога и в Церковь, Он как бы протянул мне зеркало моего греха: душа Вероники искупала мое отречение, страдала из-за моего отречения, пропадала из-за моего отречения. Вся ее религиозная жизнь была изначально неразрывно связана с моей судьбой. Но вместо того чтобы сделать то единственное, что еще могло все спасти, – вместо того чтобы броситься в ноги к Богу и Его Церкви и тем самым обрести возможность искренне молиться и приносить жертвы во имя доверенного мне ребенка и чувствовать на себе отблеск любви Христовой, – я обманывала себя, утешаясь мыслью, что не ответственна за решение отца Вероники. За прошедшие годы я не сильно изменилась. Я продолжала посещать мессу и выполнять определенные духовные упражнения, наивно веря, что эта половинчатость может удовлетворить Божественное требование. Так, я словно парила между Богом и миром, как бы застыв в некой переходной стадии, – состояние, стоившее мне чрезвычайно много сил. Сопротивление, которое я вела в течение стольких лет, утомило и ослабило мою душу: милость Божья уже не могла ответствовать мне в глубине моего собственного существа с той определенностью, с какой отвечала в годы моей юности; и все же она не совсем отвратилась от меня, я ведь постоянно пребывала в совершенно неописуемой печали – и именно тогда, когда Вероника приехала к нам, мое состояние было поистине плачевным. Бог возвел меня в то время на самый пик моих душевных мук, но жало этих мук заключалось не в том, что я совершенно лишилась любви Вероники, – это жало было повсюду, где и в чем бы я ни сталкивалась с ней. Я ощущала его в нежной открытости ребенка по отношению к таинствам, от которых мне надлежало оберегать его, я ощущала его также в Вероникином отказе от них, который, в сущности, был адресован мне. Я чувствовала это жало в ее тонкой проницательности относительно моих недостатков и в ее безграничной самоотдаче по отношению к моей матери и к ее миру. Ибо этот ребенок оказался преданней Богу, чем я: он исполнял Его волю обо мне с абсолютной неотвратимостью; и между тем как я лгала себе, возомнив, что он сбился с пути, в действительности заблудилась я сама.
   У моей матери в то время был молодой друг, который сблизился с Вероникой. Я думала, что благодаря ему судьба ее будет окончательно решена, ибо моей веры, скованной моей внутренней непокорностью, не хватало на то, чтобы безгранично доверять Богу. И все же я много молилась в то время, я предлагала Богу жертву за жертвой – лишь одной-единственной жертвы, той, которой Он от меня требовал, я Ему не предлагала. Ответ Бога на мои молитвы мне передала Вероника, отправившись своим путем. Я долго обманывала себя относительно этого ответа, пока наконец не почувствовала, что у меня нет больше сил. С того дня я перестала молиться, внушив себе, что Бог меня не слышит. И вот произошло потрясающее событие: Бог показал мне с головокружительной убедительностью, что Он слышал меня. С Вероникой произошло то, что случилось однажды со мной: она услышала призыв Божественной любви. Ребенок сам просил меня молиться за него; он просил меня об этом в тот самый миг, когда я считала его отдалившимся от меня, как никогда прежде, – когда его сердце и в самом деле уже почти исполнилось неприязни ко мне. Он звал меня нежно и едва внятно, словно моя собственная душа, к Богу, он взывал ко мне из глубин своей души и просил меня за нее, но так, словно в то же время просил и за мою собственную душу. Тогда я впервые почувствовала, что я уже на пороге абсолютной и вечной гибели.
   То, что мне сейчас предстоит рассказать, – поистине страшно… В ту ночь, когда Вероника попросила меня молиться за нее, я думала, что потрясена до самого дна моей души. Но в то время я уже не переносила любви в сфере человеческого – и уж тем более в сфере Божественного! И я уже не способна была различать силы внутри моей души. Я тогда еще смогла переступить порог церкви, но почувствовать Любовь мне уже было не суждено. Я отказалась от таинства. Почему я сделала это, я не могу сказать, ибо даже самая ничтожная причина означала бы еще какую-то возможность оправдания. Есть некая темная причина, не имеющая причины, – абсолютное «нет».
   До того дня Бог никогда не оставлял меня совсем, а я никогда не отступалась от Него окончательно. Но в тот день в моей внутренней жизни что-то оборвалось и все в ней стало совершенно иным. Мне кажется, я и до этого порой пребывала уже не только во власти Бога, но оказывалась на границе иной власти. Я имею в виду того, кого называют князем мира сего. Однако мир здесь ни при чем: с ним, князем мира сего, имеют дело лишь дети Божьи, отпавшие от Бога. Я имела с ним дело, и он принудил меня к тому, чего так и не смогла добиться от меня Любовь Божья: он заставил меня отречься от себя самой. Ведь тот, о ком я говорю, не нежен и не деликатен, как любовь Божья; и, как только он услышит это абсолютное «нет», он тотчас же получает и «да» – «да» абсолютной бессмысленности собственной души. Мне пришлось отбросить ее от себя, как кусок земли! Ибо душа человека крепится во Вселенной единственно благодаря милосердию Божию, и стоит ей только отделиться от него, как ее уже невозможно распознать. Она как бы вдруг погружается в слепую материю, а вынырнув из нее, уподобляется нечистой силе, обитающей в пустых домах: в нее не верят. В нее уже не верят, даже если человек потом все же признает Бога и Его Церковь; как раз тогда-то он и теряет свою душу все больше и больше. Ибо это признание есть суд – человек сам себе выносит проклятие. И поэтому тот, о ком я говорю, подталкивает человека, уже покорившегося его власти, именно к этому признанию. В то время я, как преступник, которого тянет на место преступления, постоянно говорила о Боге и о Церкви. Я делала это не только на свою собственную погибель, но и на погибель своих слушателей. Ибо эти свидетельства не воодушевляют, а убивают.
   И все же в то время я еще не была совершенно неверующей. У меня не было ни любви, ни смирения, ни надежды, но я еще не утратила чувство вины. Я тогда хорошо сознавала, что должна буду держать ответ перед Богом не только за свою собственную душу, но и за душу Вероники, и теперь уже в некоей совершенно по-иному страшной глубине, чем прежде. Вначале судьба ребенка, как казалось, повторяла мою судьбу, ведь мы, как скалолазы, были связаны одной веревкой. Я со своим чувством вины еще верила в Бога. Но чувство вины – это еще не последняя форма веры: последняя форма веры приходит тогда, когда ты уже не в силах переносить чувство вины, когда эта мука становится столь ужасной, что порождает ненависть. Я тогда оттолкнула от себя все, что могло напомнить мне о Боге, – и крест, и четки, и требник; их вид жег меня, как огонь. И это и есть последняя форма веры. Лишь тогда, когда погаснет даже ненависть к Богу, у человека уже и в самом деле не остается ни капли веры. И вот тут-то как раз и начинается страшное, глумливо-злорадное торжество того, в чьей власти я находилась: я, всегда так испуганно державшаяся за свою душу, что даже не хотела до конца открыться Божественной любви, – я открылась в своем страхе человеку; но не человеку в его сострадании, а человеку в его дерзкой самонадеянности. Я раскрыла перед этой самонадеянностью те глубины своей души, о которых вправе судить один лишь Бог. Церковным таинствам я предпочла науку: я исповедовалась врачу и получила то единственное отпущение, которое может даровать мирская жизнь, – абсолюцию психиатра, в глазах которого нет неискупимых грехов, потому что нет души, способной отречься от Бога. И эта абсолюция дала мне тот ужасный мир, которым сегодня живут тысячи, чья болезнь не что иное, как отреченность от мира Божьего! Ибо даже те, что далее всех отстоят от Бога, связаны с Ним этим «либо-либо», иначе бы они не жили.
   С того дня я уже ни во что не верила, даже в того, в чьих руках я была: веру в него у меня отнял врач, разубедив меня в его реальности. Я не испытывала уже и ненависти к Богу, я, напротив, вновь ходила в церковь – это мне тоже посоветовал врач, призывая меня, впрочем, к умеренности. Я не испытывала больше никакой борьбы и никакой печали, я ела, пила и спала. Я не боролась больше ни с какими соблазнами и искушениями, потому что тот, в кого я теперь не верила, с этой поры не обращал на меня никакого внимания, отбросив меня прочь, как жалкого червя или кусок глины. Да и сама я уже не считала себя чем-то б льшим. Ибо чем я могла еще считать себя, ведь ничего больше не осталось – во всей Вселенной не осталось ничего, кроме одной безликой, слепой материи!
 
   Когда тетушка Эдельгарт произнесла эти слова, мне показалось, будто об пол глухо ударилась какая-то тяжелая, бесконечно длинная цепь. Потом стало совсем тихо. Я ничего не видела: Жаннет все еще держала мою голову, прижав ее к груди. Мы молча стояли на коленях. Я почти не сознавала самое себя, но была при этом словно раскрыта до самых неведомых глубин моей души. Сколько продлилось это молчание, я не знаю: ощущение времени мы тоже утратили.
   И вдруг – опять этот неестественно ясный голос, звонкий, как кристалл, вырубленный из глухой скалы и покатившийся по камням:
   – А потом я вновь увидела свою душу, но уже в аду…
   Она говорила отрывисто, тяжело, словно жалуясь, по-прежнему отчетливо, но я уже не понимала ее: я смутно чувствовала, что она говорит о том, чем были заполнены последние дни. Потом до сознания моего дошел обрывок одной из фраз:
   – …грех, который не прощается…
   И вдруг я почувствовала, как незнакомый священник борется за ее душу, словно в глубинах ее раскаяния еще раз возникла какая-то таинственная опасность.