Бабушка молча, одним лишь жестом прервала робкий лепет Жаннет: она словно отодвинула от себя некий невыносимый образ. С полминуты они не произносили ни слова. В этом молчании было что-то очень похожее на страх. Наконец бабушка сказала:
   – Чтобы понять, как вы истолковываете поведение моей дочери, нужно разделять веру в таинства вашей Церкви.
   – Да, – ответила Жаннет все с той же невыразимой робостью. – Эдель явила важное, но страшное свидетельство.
   Бабушка вновь словно отмахнулась от чего-то невыносимого.
   – Боже праведный! Какое великое событие! Бедняжка Эдель! Да с этим без труда справился бы любой, самый никудышный сельский лекарь! – воскликнула она вдруг с внезапной яростью.
   Жаннет горько заплакала. Бабушка, совершенно не переносившая вида слез, повернулась, дрожа от гнева, и направилась к двери. При этом взгляд ее случайно упал на меня. Я, съежившись, сидела в кресле. Состояние мое в ту минуту невозможно было описать словами! И она увидела это: лоб ее, осененный крылатыми бровями и бледный от гнева, показался мне в этот миг похожим на бурное, побелевшее от пены море.
   – А что с тобой? – спросила она прерывающимся голосом. – Ты опять собираешься покинуть самое себя? Или тебе тоже нет дела до того, что случилось с твоей тетушкой?
   И в ту же секунду – словно она вдруг сама неожиданно нашла объяснение – гнев ее заглушила та странная тоска, как тогда в Сан Джованни ин Латерано.
   – Бедное дитя! – сказала она. – Маленькое доброе сердечко! Нет, нет, этому не бывать! Я позабочусь об этом!
   Ее слова были мне совершенно непонятны, но я чувствовала, что не в состоянии думать. Позже я узнала их смысл: в ту минуту она, глядя на меня, впервые осознала реальность того, что рано или поздно ей, возможно, придется оставить меня одну с ее дочерью, в которой она уже, как ей казалось, отчаялась когда-нибудь увидеть полноценного, живого человека.
 
   Следующие дни были ужасными для нас всех, кроме Энцио, который, с головой зарывшись в свои рукописи, сидел у себя в комнате и писал лучшие свои стихи, в то время как каждый из нас испытывал почти невыносимые муки. Тетушки Эдельгарт было не видно и не слышно. Она по-прежнему не покидала своей комнаты, бабушка беспокойно ходила взад-вперед в своей, а Жаннет настолько потрясена была тяжелыми душевными переживаниями, что лежала в постели. Несчастнее же всех, без сомнения, была я сама. Ибо душа моя в своем первом нежном обращении к Богу была еще слишком беззащитна, слишком ранима и прежде всего слишком зависима от своих собственных переживаний, чтобы не испытать вначале нечто вроде чувства страшной измены и предательства. Я чувствовала такое ужасное разочарование и отрезвление, что мне казалось, будто падение моей бедной тетушки подвергло жестокому превращению, расколдовало и обезобразило все связанное с моей скрытой блаженной любовью. Чудеса, которыми окружено было мое обретение милости Божьей, то, что были услышаны молитвы тетушки Эдель, ее собственное преображение через ниспосланную мне благодать, надежды и определенности, которые я связывала с ее воцерковлением, – все это беззвучно и безжалостно распалось на моих глазах и в конце концов дереализовалось, обратившись в своего рода сон, который, как мне казалось, ничего не значил нигде, кроме как в моей собственной душе, да и там должен был непременно погаснуть, как умершая звезда. Сердце мое уподобилось маленькому вытоптанному полю, и я – мне и в самом деле не подобрать более точного выражения – сама все больше вытаптывала его. В своей безграничной растерянности я не догадалась сказать себе, что ведь совсем рядом сотни церквей великого, священного Рима остались совершенно незыблемы, что Божественная любовь там неколебимо, надежно противостоит всем отречениям и оскорблениям, – любовь эта, напротив, казалась мне теперь окончательно поверженной, и в своем страдании и отчаянии я сделала худшее из всего, что могла сделать: я стала подавлять все мысли о ней, потому что она слишком болезненно напоминала мне о моем, как я полагала, разочаровании. Я уже не думала о тихом вопросе: «А ты можешь быть печальной?» Я стремительно и бездумно мчалась мимо него, как и мимо всех прочих воспоминаний. А еще более старательно я избегала всяких мыслей о тетушке Эдель. Ужасно было то, что из нас троих мне оказалось труднее всех избегать ее близости. Входя вечером в свою комнату, где состоялся тот незабываемый разговор с ней, я приходила в невообразимое волнение. Дверь, через которую я во время своей болезни видела ее коленопреклоненной, стена, на которой она пригрезилась мне в образе ангела, деревянный столбик моей кровати, к которому она прижимала свое залитое слезами лицо, – все это причиняло мне такую боль, что я готова была попросить бабушку отвести мне другую комнату. Но меня останавливала необходимость отвечать на вопрос о причинах моей просьбы, и я предпочитала молча сносить эти муки.
   В первую ночь тетушка трижды звала меня. Вначале я решила, что это ее мысли, которые я так часто слышала сквозь стену, но потом поняла, что это действительно ее голос, – он тихо, хрипло, словно искаженный некой страшной внутренней болью, произносил мое имя. Сегодня я убеждена, что этот зов был первым из тех таинственных возгласов, которые я впоследствии так часто слышала из ее уст, и, быть может, именно поэтому мне даже на секунду не пришло в голову поспешить к ней. Зарывшись в подушки, я всю ночь не решалась пошевелиться, охваченная поистине смертельным страхом, что меня достигнет хотя бы вздох из соседней комнаты…
 
   Так мы, каждый с собой наедине, провели эти несколько мучительных дней, лишь время от времени вырываемые из нашего уныния Энцио, который, как и все, остро ощущая отсутствие заботы Жаннет и надзора тетушки Эдель за нашим хозяйством, внезапно являлся как вихрь, чтобы пожаловаться на слишком громкие шаги камерьеры [48] и вообще на беспорядок, после чего вновь исчезал в своей келье.
   Бабушка в конце концов первая взяла себя в руки и решительно прибегла к спасительному средству – к действию. Она сочинила длинное письмо моему отцу, в котором подробно описала состояние своей дочери и указала на необходимость на время его отсутствия, а также на случай его смерти назначить мне опекуна, заслуживающего доверия, дабы не получилось так, что в один прекрасный день я осталась бы одна на попечении моей тетушки Эдельгарт. Сама она, пояснила бабушка, уже стара, что же касается его, то, отправляясь в экспедицию, он сам достаточно красноречиво описал грозящие ему опасности.
   Бабушка собственноручно несколько раз переписала письмо, с тем чтобы отправить эти копии одновременно через разные консульства, в надежде на то, что хотя бы одна из них достигнет цели. Заодно она надеялась наконец выяснить, жив ли еще мой отец, и в противном случае самой позаботиться о моем опекуне.
   Жаннет тем временем все еще не оправилась от потрясения. Она по-прежнему лежала в постели и даже не позволяла мне навещать ее, так как постоянно была заплакана и стыдилась своего состояния. О том, насколько тяжело ей было, говорил уже тот факт, что она совершенно позабыла о своих хозяйственных обязанностях и даже в воскресенье не нашла в себе силы подняться и пойти на службу в церковь Санта Мария сопра Минерва. Зато к нам вдруг неожиданно явился патер-доминиканец, с которым так часто беседовала тетушка Эдель, и это был, насколько я помню, первый случай, когда порог нашего дома переступил священник. Мы с бабушкой как раз шли по галерее, когда он вдруг появился прямо перед нами в своем красивом, выразительном орденском облачении. Бабушка на мгновение растерялась, патер, заметив это, тоже молчал. Оба они, по-видимому, знали друг о друге через Жаннет. Потом бабушка с очаровательнейшей любезностью, с которой она обращалась к самым желанным своим гостям, спросила:
   – Вы, вероятно, хотите навестить мою дочь, господин патер?
   Доминиканец ответил, что, собственно, хотел лишь осведомиться о Жаннет.
   Бабушка была разочарована, но старалась не показать этого.
   – Тем не менее я рада приветствовать вас в этой чудесной галерее принадлежавшего вам некогда монастыря, – сказала она. – Приятно видеть вас в таком месте – мы, светские люди, выглядим здесь, в сущности, ужасно нелепо.
   Патер, скользнув взглядом по фрескам на сводах галереи, с улыбкой ответил, что не стал бы этого утверждать. Они вместе пошутили по поводу беспечного художника и его резвых птичек – похожих на пути [49] маленьких ангелочков, так весело порхающих среди серьезных лиц монахов в медальонах. Но я заметила, что бабушка думает о чем-то совсем другом.
   Вдруг она совершенно неожиданно спросила (она всегда могла это себе позволить, не рискуя показаться неуклюжей):
   – Господин патер, мне говорили, что вы обладаете редкой властью над человеческими душами…
   Она произнесла это легко, с ненавязчивой любезностью, как иногда говорят настоящие дамы старой школы; это прозвучало так, как будто она просто хотела сказать патеру что-нибудь приятное, и все же он, как и я, почувствовал, что эта мольба охваченной страхом матери.
   Он на мгновение прикрыл свои красивые, добрые глаза.
   – Сударыня, – сказал он затем, – Бог никого не принуждает, ни одну душу. Понимаете ли вы, что в этом мы подвластны некоему долгу – даже если бы мы и обладали такой властью, какую вы предполагаете во мне?
   На лице бабушки вновь отразилось разочарование. Но она храбро ответила:
   – Да, я понимаю это. Я тоже считаю, что человек волен в своих деяниях и таковым его и следует рассматривать. Но не бывает ли исключений, особых – редких и тяжелых – случаев?..
   Патер быстро взглянул на нее, взгляд его излучал ум, доброту и искреннее сочувствие.
   – Это совсем не редкий случай, сударыня, – ответил он. – То, что сделала ваша дочь, делают многие, только в другой форме. Сопротивление мира, нежелание принять любовь Христа велико, и корни его глубоки. Степень сопротивления бывает разной, суть же его всегда одна: это всегда то самое таинственное «нет» полному самоотречению.
   Он произнес это внешне непринужденно, только лицо его при этом постепенно менялось, сначала почти незаметно, потом все сильнее, словно сквозь строгую сеть его крупных, выразительных черт проступило другое лицо – лицо, на котором отразилась такая потрясающе глубокая проникнутость всеми вещами, что, казалось, это вовсе не лицо отдельного человека, а множество лиц – тех, чье искушение и сопротивление погребены в этих добрых глазах, как в безграничной милости.
   Бабушка несколько мгновений боролась с соблазном, который глубоко поразил меня. Она, всю свою жизнь так болезненно ненавидевшая посредственность, теперь, похоже, вдруг – вероятно, под влиянием того ужаса, в котором пребывала Жаннет, – испытала облегчение оттого, что посредственность досталась в удел и ее дочери. Но гордая душа ее тотчас же словно вспыхнула от стыда.
   – Господин патер, вы, должно быть, обладаете неземным терпением, – сказала она. – Не могли бы вы открыть мне, чт вам помогает сохранять его?
   Он, вероятно, почувствовал, чт скрывается за ее гневом.
   – В эту минуту, – ласково ответил он, – любовь матери, которая никогда не перестанет желать для своего ребенка, где бы он ни был, высшего совершенства; и именно эта любовь ближе всего на земле к неизменности Божественной любви.
   При этих словах глаза бабушки наполнились слезами – это был единственный раз, когда я видела слезы на ее прекрасном лице. Потом они с патером некоторое время прогуливались взад-вперед по галерее. Так как меня они с собой не пригласили, я осталась на том месте, где мы встретились с патером. Я не знаю, о чем они без меня говорили.
   Прежде чем проститься, патер сказал, что немедленно явится к нам, как только тетушка Эдель пожелает его видеть, – раньше прийти он не может: ведь до сих пор она не выразила желания кого-либо видеть? При этих словах он – случайно или намеренно – посмотрел на меня.
   Я сообщила, что слышала ее зов в первую ночь.
   Он почему-то не спросил, кого она звала, а вместо этого дружески посоветовал:
   – Если она еще раз позовет – ступайте к ней.
   Впервые в моей жизни служитель Церкви обращался прямо ко мне. Это было простое поручение, но оно мне не понравилось, и я была рада тому, что мне не пришлось его выполнять, так как тетушка Эдель больше уже не звала меня…
 
   После визита патера Жаннет вновь стала прежней, то есть она, в сущности, стала еще веселее и смиреннее, чем прежде, так, словно раз и навсегда стряхнула с себя все заботы и огорчения. Даже если бы ее надежды сбылись, она и тогда едва ли казалась бы более радостной и спокойной. Она вновь с удвоенным рвением принялась заботиться обо всех нас и исполняла все желания, какие только могла прочесть на наших лицах. Хозяйство наше вновь вернулось в свое прежнее состояние, в бабушкиных вазах опять стояли свежие цветы, Энцио был избавлен от несносных шагов камерьеры, а я то и дело слышала: «Зеркальце, тебя я знаю», что у Жаннет всегда служило «увертюрой» к исполнению какого-нибудь моего желания. Даже кошки, которые все это время, пока тетушка оставалась невидимой, чувствовали себя заброшенными, вновь аккуратно получали свой корм, а их шерстки были тщательно вычесаны. Но приветливее и внимательнее всего Жаннет была с тетушкой Эдель. Тетушка тоже покинула свое уединение, и нас всех очень удивило, что она почти не изменилась, или, во всяком случае, не так, как мы того ожидали. Вид у нее был ни болезненный, ни растроенный; несмотря на свое состояние, она была вполне открыта со всеми и вновь приняла на себя руководство нашим хозяйством. Никто не говорил об ее исчезновении, и сама она тоже не упоминала об этом; хотелось даже верить, что этого происшествия, доставившего нам столько страданий, вовсе не было или хотя бы что оно нам лишь пригрезилось. Бабушке этот неожиданный исход, похоже, принес облегчение и удовлетворение, меня же он еще больше смутил: то, что связывало меня с тетушкой Эдель, теперь как будто становилось все более призрачным и нереальным.
   Вскоре, однако, мы заметили, что тетушка все же изменилась: она теперь больше вообще не ходила в церковь. Мы не сразу заметили это, потому что она сама старалась скрыть это или, по крайней мере, держать нас в неведении. Но мы очень скоро все поняли, так как изменилась сама окружавшая ее атмосфера. Тетушка словно лишилась вдруг в своей любви и в душе чего-то незавершенно-прекрасного, незримо нарождающегося, что всегда проступало сквозь ее замкнутость. Вероятно, она и сама чувствовала в себе некую пустоту. Прежде всего, в ней стало заметно совершенно новое, непривычное стремление к людям: она, которая прежде почти всегда была одна, теперь как будто не могла переносить одиночества. Она с большей охотой участвовала в бабушкиных приемах, беседовала с гостями, которые до того занимали ее лишь постольку, поскольку ей нужно было угостить их чаем, – она даже обсуждала с ними религиозные и церковные вопросы, чего никогда не могла делать в бабушкином салоне прежде в силу своей, как мне казалось, нежной и набожной робости. Я не понимала этого, для меня было бы гораздо естественнее, если бы эти вопросы теперь внушали ей страх. Но она вовсе не испытывала страха, а, напротив, казалось, приобрела загадочную склонность вновь и вновь в мыслях возвращаться к тому, от чего в жизни совершенно отступилась. В конце концов я решила, что она, вероятно, просто хотела быть с гостями. Круг наших друзей и знакомых состоял почти исключительно из людей, далеких от христианства, однако, попав в Рим, они все же не могли не интересоваться по крайней мере внешней стороной церковной жизни; опыт и знания тетушки в этой области, конечно же, привлекали к ней всеобщее внимание. Нельзя сказать, что она стремилась оказаться в центре этого внимания, – для этого она все еще была слишком сдержанна и слишком тонка; но в своей жажде общения она пользовалась всякой возможностью поближе сойтись с людьми.
   Лишь ее связь со мной словно перерезали, но не так, как это уже было однажды, когда мы обе избегали друг друга, – просто я сама испытывала по отношению к ней какую-то непреодолимую робость: я боялась заговорить с ней и даже оказаться рядом. У нее же не было этой робости, так же, как в салоне бабушки: некая загадочная сила влекла ее именно к тому, чего она, казалось бы, должна была избегать. Иногда, встречая меня на лестнице, где я прежде так часто молча целовала ей руку и где мне теперь особенно тяжело было видеть ее, она без всякой причины задерживала меня каким-нибудь совершенно пустым и никчемным вопросом; и лишь потому, что я, на ходу бросив предельно краткий ответ, спешила дальше, мне удавалось избежать разговора с ней.
   Постепенно, однако, я пришла к совершенно иному объяснению этого загадочного поведения тетушки Эдель, то есть во мне забрезжило не совсем понятное мне самой объяснение, которое я потом, в свою очередь, еще должна была истолковать для себя. Ибо, как ни ужасна была для меня близость тетушки, я все же не могла не обращать на нее внимания; всякий раз, когда она оказывалась рядом, я отчетливо, хотя и не без глубокой неприязни, сознавала ее присутствие. И вот мне стало ясно (во всяком случае, я так полагала): многое из того, что она, на мой взгляд, делала по доброй воле, она делала вовсе не добровольно, а повинуясь какому-то тайному внушению, как будто находясь во власти чужой силы, принуждающей ее как раз к тому, что для нее самой, в сущности, было ужаснее всего. Я вдруг вспомнила слова Жаннет, сказавшей бабушке: «Это темные силы». Потом мне пришло на ум, что однажды у меня уже было ощущение, будто тетушкой овладел некий злой дух. Это было, когда она так гневно рылась в ящиках бабушки. Сегодня тетушка Эдель уже не гневалась, а была спокойной и непринужденной, однако ее спокойствие и непринужденность были для меня гораздо страшнее, чем прежний гнев: мне чудилась в них покорность чему-то таинственно-зловещему, от чего она раньше в своем гневе – и с помощью этого гнева – защищалась.
   Начался тот короткий, странный период, когда она сблизилась даже с Энцио. Он в то время как раз – последним из всех добровольных пленников нашего дома – оставил свое затворничество и вновь присоединился к нам. С потемневшим взором и слегка опущенными уголками рта, переутомленный и еще как бы отсутствующий, сидел он среди нас. С ним все еще было не очень легко общаться, но при этом, как совершенно верно заметила Жаннет, сквозь все его дурные настроения и капризы пробивалась некая умиротворенность и расслабленность, хотя сочинение его отнюдь не было завершено: он остановился на том странном месте, где какое-то мгновение кажется, что этот поэтический хаос впечатлений от Рима вот-вот разрешится в религиозном аккорде.
   Позже об этом неожиданном повороте много писали; после выхода книги в свет он стал объектом ожесточенной критики, и даже те, кто признавал высокую художественную ценность поэмы, не могли удержаться от упрека в двойственности той последней нереальности вещей, которую так потрясающе возвещает поэзия Энцио. Ибо все его римские стихи объединяет то, что ни один образ в них не выходит из собственных границ, но и не заключает в себе ни блаженства, ни даже покоя. Они являются из лона жизни чарующей красотой искусства или природы, неслыханными новообразованиями воли, власти или идеи и вновь погружаются в него – мечты в равной мере непознаваемого и неисчерпаемого стремления, согретые мимолетной, шаловливой лаской света.
   Однако всем этим образам присуще некое загадочное сознание своей собственной нереальности, некий необъяснимый при их фантомности страх перед темной дорогой назад, к истокам. Они отмечены знаком некой обращенной на них таинственной любви, которая часто находит свое выражение в нежных объятиях рифмы, совершенно внезапно, как бы вырвавшись на волю, страстно пригибающей друг к другу тупые ритмы – так, словно в их звучании само лоно мира содрогается перед этой бесконечной чередой своих возвращающихся обратно форм, как будто в нем подспудно таится последняя, бесследно канувшая тоска и гонит наверх несбыточность за несбыточностью, чтобы наконец обрести непреходящее. И вот это непреходящее и пригрезилось на мгновение Энцио – оно пригрезилось ему в той форме, которую внушил ему Рим. И причиной тому была безусловная преданность своему предмету, а еще – сильное впечатление от могучего формального языка Церкви, чрезвычайные возможности которого для поэта он распознал в тот момент, когда впервые воспринял его в полной мере. Позже он признался мне, что после потрясающих церемоний Страстной недели все религиозные новообразования его собственной эпохи, которыми он так щеголял перед тетушкой Эдель, показались ему совершенно незначительными, потому что они не дают поэту ни малейшей возможности формотворчества и создания символов.
   И в самом деле, здесь поэтический взгляд Энцио был безупречен. И ни от кого не укрылась гениальность, с которой в этих стихах чисто поэтическая интуиция нередко приближается к самым сокровенным тайнам религиозной мистерии. Ведь, например, именно эти стихи – единственное место во всей поэме, где вообще становится зримой фигура человека. В Риме Энцио нет пространства для отдельной личности, пусть даже великой. Она угадывается в грозовом вихре распавшейся материи целых народов, несущемся над Кампаньей, или в тупой тяжести неисчислимых судеб, что, запутавшись в лабиринте римских улиц, словно многовековые грозы, с беззвучным грохотом бьются друг о друга. Отдельной личности, пресловутого великого человека, этого самого преходящего и сомнительного из всех явлений, не существует, вернее, он существует лишь в огромных, надличностных тенях своих творений, которые не утверждают, а поглощают его. Ночные ступени церкви Санта Мария ин Арачели [50] – как гигантская лестница, приставленная к черным небесам; римский Форум, если смотреть на него с Капитолия, – как разбитая посмертная маска над бездной; статуя небесной красоты, замурованная в стене, проглядывающая сквозь древнюю кирпичную кладку и медленно угасающая в ее плотной бесформенности; отвратительное кваканье автомобильных гудков – голос настоящего, уже замирающий перед неисповедимым безмолвием призрачной руины, – вот Рим Энцио! Это не трагический лик человечества, это образ полуреальности совокупного бытия, который он вновь и вновь заклинает небывалым ликом этого города.
   Лишь в одном-единственном месте – в том самом образе священного Рима – меняется неумолимый характер этого лика, как будто поэт вдруг почувствовал, что пространство человеческая душа может обрести лишь в Божественном мире. И все же пропасть, отделяющая пусть даже самый глубокий поэтический восторг от собственно религиозного восторга, ощущается необычайно сильно. Энцио тоже чувствовал ее с самого начала, вероятно, это и сковало тогда процесс его творчества, словно паралич. Он обнаружил, что достиг некой границы, где одной лишь поэтической интуиции уже недостаточно.
   Я помню, как он ходил тогда от монастыря к монастырю. Он представлялся бенедиктинцам на Авентине и восхищался их хоровыми молитвами, он посещал иезуитов в Германской коллегии [51] и немецких священников в церкви Санта Мария дель Анима. Но в конце концов он всегда возвращался к тетушке Эдельгарт, и это было весьма примечательно. Ибо, несмотря на то что ни бабушка, ни Жаннет никогда не говорили с ним о расстроившемся воцерковлении, оно при таком тесном соседстве с нами все же не могло остаться для него тайной, и, как мне кажется, придавало ему определенную уверенность в его беседах с тетушкой. Между ними теперь часто завязывались такие продолжительные беседы, что казалось, будто она усердно старается компенсировать все прерванные ею раньше разговоры. При этом обнаружилось, как много она знала о том, о чем прежде так упорно молчала. В диспутах она тоже проявила себя отнюдь не беспомощной, и доводы ее были тем более убедительны, что излагала она их всегда с невозмутимым спокойствием; порой можно было подумать, что эти вещи ее уже абсолютно не волновали.
   Под влиянием Энцио в нашем салоне тогда возникла мода дискутировать на религиозные и теологические темы, так же как в свое время здесь дискутировали об искусстве и философии. Для наших гостей, которые еще находились под впечатлением грандиозных церемоний Страстной и Пасхальной недель, эта тема была близка и сулила некоторое разнообразие. Они самозабвенно предавались эстетическому превозношению культовых актов и историческому обоснованию папства; они рассматривали остроумные теории о смысле церковных догм и проверяли их состоятельность применительно к современному миру; кто-то предлагал реформы – одним словом, все в меру своих сил участвовали в диспутах, все, кроме бабушки, которая, слушая эти разговоры, должно быть, испытывала нечто вроде того, что она испытывала при виде жадных до зрелищ туристов в соборе Святого Петра.