Все было так, как говорили эти гусыни, но только… совсем по-другому. Бабушку и отца Энцио связывала большая, зрелая, страстная и непреодолимая любовь. Бабушка была вдовой, а отец Энцио уже был женат на Госпоже Облако.
   – Этот брак был трагедией, Зеркальце, – рассказывала Жаннет, – потому что твоя бабушка и этот мужчина были созданы друг для друга, как никто из всех, кого мне доводилось видеть в жизни. Они от Бога и от природы были одно целое. А любовь их являла собой нечто удивительное и восхитительное: когда они смотрели друг на друга, то взоры их сливались, словно два солнца, встретившиеся в одной вселенной, а когда они говорили друг с другом, то речь их порой казалась непонятной для окружающих, потому что им достаточно было всего лишь полунамека, чтобы сообщить друг другу мысль или чувство, а часто они вообще могли обходиться без слов. И все же, Зеркальце, твоя бабушка не допустила, чтобы отец Энцио расстался со своей женой, хотя в ее среде это не считалось грехом. Впрочем, и сама она не рассталась с этим мужчиной, а пронесла свою любовь через многие годы в виде большой и ничем не запятнанной дружбы, ибо она была слишком богата, горда и благородна, чтобы сделать обычный в подобных случаях выбор – растоптать судьбу своей слабой соперницы или разбить свою собственную судьбу о ее благополучие. Ты помнишь, как она говорила, что не бывает несчастливой любви, потому что любовь сама по себе – счастье, а жизнь в любой форме есть нечто великое и восхитительное? Ей не было нужды любой ценой добиваться для себя некой определенной формы: огонь ее души был достаточно силен, чтобы расплавить сердце любой соперницы и заставить его смириться. Я убеждена, что она отступила вовсе не из соображений рассудка и «лишь для вида», как утверждали многие, а и в самом деле излила на Госпожу Облако полную меру своей доброты. Энцио родился как раз в годы этой необыкновенной дружбы. Твоя бабушка сама вернула своего друга его жене, которая уже успела стать для него чужой. Теперь, ma petite, ты, конечно же, поймешь, почему твоя бабушка так любит Энцио: он не ее сын, но он сын того, кто был второй половиной ее души, и, быть может, он никогда бы не родился, если бы не она…
   Этот рассказ Жаннет, особенно ее последние слова, произвели на меня потрясающее впечатление и совершенно изменили мое отношение к Энцио. В тот вечер я, обливаясь в своей комнате горючими слезами, приняла страстное решение обращаться с ним, который теперь казался мне почти братом, с самой глубокой сердечностью. Я поняла, что бабушка, должно быть, связана с ним ни с чем не сравнимыми узами бесконечной нежности и что его любовь и почтение означают для нее великий акт справедливости, законную дань, возвращаемую ей судьбой, о которой я не могла даже думать без боли и содрогания. Ибо, хотя Жаннет и не поскупилась на слова, чтобы расписать мне ее счастье и блеск, – мне с моими юношескими представлениями о том и о другом она казалась судьбой, которую только внутренняя сила и благородство бабушки могли претворить в счастье и которая, однако, несмотря на это, по-прежнему придавала ее образу в моих глазах нечто, наводившее на мысли о бессилии и о добровольном кресте и вызывавшее во мне чувство протеста, подобное тому, которое я испытала на Форуме, представив себе, что она тоже может страдать, как другие люди. Теперь же сознание того, что это не просто может случиться, но, как подсказывали мне чувства, уже давно случилось, обезоружило и уничтожило мою ревность. В своем сострадании я чувствовала себя способной любить все, что любила бабушка, лишь бы и в этом хоть немного быть похожей на нее, которая – теперь я знала и это – была несравнимо выше всякой ревности. Я со стыдом думала о том, что мое детское упрямство, направленное против Энцио, могло как-то потревожить бабушку в ее запоздалом сладко-горьком счастье, и я поклялась, что это никогда больше не повторится. В этот миг я почти торжественно, раз и навсегда, включила Энцио в свою любовь к бабушке. Это был один из тех удивительных, необратимых актов любви и доброй воли, благодаря которым в нас за один-единственный краткий миг что-то может совершенно преобразиться, с тем чтобы уже никогда больше не вернуться в свое прежнее состояние…
   Одним словом, я и в самом деле, как выразилась Жаннет, «повернула зеркальце»: я больше не убегала, заслышав зов Энцио, я доверчиво отвечала на его откровенность и сердечность, более того, я по-детски начала поддерживать бабушку в ее стремлении баловать Энцио и даже потворствовать его маленьким странностям и причудам. И вскоре мы с ним стали очень близкими друзьями.
   Энцио с некоторых пор охладел к Форуму, его влекло теперь в пестрый лабиринт узких улочек за Капитолием, которые, как известно, скрывают последние, полупогребенные под землей остатки былых императорских форумов [23] . Ему, вообще не любившему науку, вдруг пришло в голову, что Форум окончательно загублен ею: древние руины, по его мнению, нельзя трогать – все, что бесцеремонно было ощупано пальцами археологов и «выставлено на всеобщее почитание», утратило всякую ценность. Нужно спускаться к вещам в их «катакомбы» и принимать их такими, какими они дошли до нас сквозь тысячелетия, прямо из рук их невыразимых судеб.
   Бабушка не любила эту часть города; Императорские Форумы внушали ей такое неприятное чувство, что мы даже к Форуму всегда подходили со стороны Колизея, чтобы только не видеть этих улиц. Но это ничуть не смущало Энцио: как бы высоко он ни чтил бабушку, это не мешало ему в его наивности тиранить ее, добиваясь своего, как он привык это делать со своей матушкой.
   Для меня эта местность тоже являла собой бесконечно печальное зрелище, потому что распад представал здесь совсем не таким, как на Палатинском холме или в Кампанье, – не царственно-небрежным, как некое дивное противостояние могущественных сил формы, судьбы и природы, а жалким, недостойным, удручающим, словно эта величественная культура не сама торжественно сошла с трона мировой империи, а ее грубо столкнули с него, бросили наземь и, задушив в грязи и позоре, беспощадно замуровали, залепили и заклеили уродливыми гнездами голодной насущности, чтобы заглушить даже ее последний, предсмертный вздох! Взять хотя бы ужасные голые обрубки колонн Форума Траяна, торчащие из своей открытой, оскверненной могилы, среди жуткого лязга и грохота электрических трамваев и злобно тявкающих друг на друга автомобилей… Или Форум Августа, в тени своих черных стен – словно осененный крылом смерти, – которые, однако, не устояли перед позором жизни. Или униженные, одинокие в городской сутолоке, беззащитные в своей муке, потрясающие, жутковато-чужие и скорбно-бесчувственные колонны форума Нервы, каннелюры [24] которых казались следами давно иссякших слез… Спрятанные в стенах безликих домов, втиснутые в удушающе-крохотные дворики, изгнанные в сырой мрак погребов, там таились сотни безымянных остатков обесчещенной красоты, словно некие призрачные письмена, словно загадочные знаки великой, полупогибшей письменности на сером пергаменте города.
   Бабушка качала головой на странную любовь Энцио к этим улицам.
   – Вы как дитя, друг мой, – усмехалась она. – Ведь говорят, будто бы дети иногда новым игрушкам предпочитают старые, сломанные.
   Она, очевидно, думала, что в Энцио все же проснулась историческая фантазия. Она вновь и вновь пыталась внушить ему, что между этими жалкими остатками и былым великолепием Рима едва ли можно установить какую-то связь.
   – Да ведь мне нет до этого никакого дела, – удивленно отвечал Энцио. – Мне кажется, зрелище античного Рима в его суровой, ослепляющей славе для меня вообще было бы непереносимо. Если я и представляю его себе, то инстинктивно стараюсь увидеть город перед самым его концом, когда Форум Августа уже стали называть «чудесным садом». Или еще позже, в так называемые «темные века», – в то время Рим мне еще пришелся бы по душе! Я представляю себе его храмы и дворцы бледно-серыми или пожелтевшими, словно огромные вянущие цветы, утопающие в диком золоте бурых мхов, роскошных лиственных гирлянд и жертвенно-погребальных венков! Это, наверное, была невиданная картина – такое смешение культуры и варварства, белокаменной и буро-зеленой дикости…
   – Дикость для тебя главное, верно, Энцио? – спросила я.
   Он коротко рассмеялся, одними губами и не глядя на меня. Глаза его не смеялись, они были подернуты какой-то странной, мерцающей поволокой.
   – И все-то ты знаешь, Зеркальце… – сказал он.
   Я к тому времени уже так чутко настроилась на его мысли и переживания, что мне казалось, будто я и в самом деле хорошо знаю, как безразличны ему, в сущности, все эти картины-воспоминания, потрясающие следы которых окружали нас здесь повсюду. Я смутно чувствовала, что эти жуткие предметы в своей последней зримости, в последний миг, прежде чем вновь навеки погрузиться в темное лоно мира, словно приоткрывали перед ним это самое лоно. Правда, я тогда, конечно же, вряд ли смогла бы отчетливо выразить это словами, но я ощущала это как таинственное прикосновение немыслимых далей или как медленные волны тихой, бесцветной, бесформенной музыки. Она нарастала при виде определенных картин, таких, например, как «чудесный сад», но никогда не прерывалась. Откуда шла эта музыка, я, собственно говоря, не знала. Я знала лишь, что это вовсе не связующая нить, соединяющая нас с «былым великолепием», как полагала бабушка; эта музыка звучала не из темных предметов, рождаясь где-то в определенном месте; она вообще звучала не откуда-то, а, скорее, куда-то…
   – Повтори-ка еще раз, Зеркальце, – просил Энцио. – Как звучит эта музыка?
   – Она звучит куда-то, – отвечала я.
   Я каждый раз отвечала совершенно серьезно, хотя уже сбилась со счета, в который раз мне приходилось это делать. Ибо Энцио в то время очень нравились мои маленькие замечания, так что я то и дело должна была их повторять.
   Мы уже давно показали Энцио все главные достопримечательности в этой части города. Но он все еще никак не мог расстаться с ними. Он, который никогда не любил отвлекаться на частности, вдруг открыл для себя неисчерпаемую прелесть в том, чтобы забираться даже в маленькие старые дворики и выпытывать у них их тайны. Пара черных квадров [25], кусок древней красновато-серой кладки или мраморный акант [26], проросший, словно некое диковинное растение, сквозь щебень и цемент, могли надолго приковать к себе его жадное внимание.
   Я теперь с таким усердием принимала участие в этих открытиях, что бабушка как-то в шутку сравнила меня с маленьким знаменем: она сказала, что ей забавно смотреть, как мелькает впереди мой белый плащ, этакий маленький походный флажок, то и дело скрывающийся в дверях домов.
   – И, заметьте, только тех домов, в которых что-то есть, – подхватил Энцио.
   Он уже не раз говорил, что я – медиум, что если археологи когда-нибудь примутся за раскопки на Императорских Форумах, то им следует обратиться за помощью ко мне, потому что я всегда заранее знаю, еще до того, как мы войдем в дом или во двор, можно ли там обнаружить что-нибудь интересное или нет. И это было правдой: я и в самом деле знала это. Часто мне почти казалось, будто древние камни сами подают мне знаки, испуская какие-то флюиды, излучая некую силу, ощутимую даже сквозь стены и наросты цемента, и властно заглушая своим молчанием шум города, или – и это странным образом было одно и то же – некую музыку, ту самую монотонную музыку без начала и без конца, о которой Энцио уже спрашивал меня. Сегодня мне это уже не кажется таким странным, ибо так уж устроен человек: стоит ему действительно обратить к кому-нибудь все свои чувства и помыслы, как у него тотчас же открывается некое особое зрение не только на предмет его заботы, но и на все, что с ним связано. Я в то время уподобилась маленьким часам, которые показывали все, что волновало Энцио. Они не показывали только одного, так как это были, в сущности, детские часы, и, хотя они обычно немного спешили, им все же порой случалось и отставать, и тогда я не замечала, что как раз мое излишнее рвение во время таких прогулок все больше и больше лишало Энцио удовольствия неожиданных открытий.
   Однажды он спросил меня, откуда у меня такое острое чутье на все эти древности, – не оттого ли, что они меня так интересуют?
   – Нет, Энцио, это оттого, что они интересуют тебя, – честно призналась я.
   Мой ответ, судя по всему, был ему чрезвычайно приятен. Он посмотрел на меня с такой откровенной радостью, что его юное упрямое лицо буквально вспыхнуло изнутри и на какой-то миг стало совершенно неузнаваемым…
   Бабушка обычно не участвовала в наших исследованиях, но уже успела примириться с нелюбимыми местами, навязанными ей Энцио. Человек, недостаточно хорошо знающий ее, едва ли заметил бы, каких жертв ей это стоило. Она, как всегда, и здесь быстро обзавелась множеством друзей и знакомых, и, пока мы предавались своим поискам, она шутила с черносливоглазой детворой, которая затем долго бежала за нами вслед, провожая ее. А иногда, если Энцио никак не мог оторваться от той или иной своей находки, она, попросив у какой-нибудь приветливой итальянской хозяйки стул, устраивалась на маленьком солнечном островке посреди тенистого дворика, который мы прочесывали, и с насмешливой улыбкой следила за нашей возней. Я видела, как она радовалась нашей дружбе; радость ее была так велика, что это помогало ей справиться с болезненным разочарованием, переживаемым по вине Энцио. Дело в том, что бабушка давно уже тщетно пыталась пробудить в нем желание сочинить что-нибудь о Вечном городе. Я помню, как она с самого начала надеялась, что Рим оплодотворит его музу. Эта надежда была одной из форм ее любви к Риму, равно как и ее любви к Энцио. Он же не хотел даже слышать об этом. Он заявлял, что на свете и без него хватает поэтов, достаточно безобидных, чтобы писать о Риме лирические и эпические вирши, исторические и искусствоведческие опусы, а то и наивно-смешные сочинения от первого лица, в форме дневников или писем. И что он без отвращения не может даже думать обо всей этой лоскутности. Ибо любая книга недостойна Рима; если уж писать о нем, то по меньшей мере – симфонию.
   Слово «симфония» понравилось бабушке, однако, по ее мнению, симфонию можно было, в конце концов, написать и в стихах. Она имела в виду большую лирическую поэму с несколькими повторяющимися главными мотивами, которые подобно морскому приливу и отливу отражали бы одновременно и изменчивые, и вечные черты этого города. Привыкшая властвовать, бабушка, пользуясь этим даром как неким прелестным искусством, вновь и вновь находила случай напомнить своему юному другу о его поэтическом долге. Она опутала Энцио нитями признания его таланта, она улавливала его в сети его же собственных слов и идей, его гордости, его симпатии к ней; дух, нежность, материнская забота – она пустила в ход все, чтобы подчинить Энцио своей воле, которая, по ее убеждению, всего лишь сделала шаг навстречу его собственному желанию. Однако Энцио упорно сопротивлялся. Между ними впервые возникло нечто вроде конфликта.
   Я помню, как она однажды «атаковала» его в церкви св. Петра в оковах. Налюбовавшись мощной статуей Моисея работы Микеланджело, мы, чтобы немного прийти в себя, прохаживались взад-вперед меж рядами благородных дорических колонн, как того требовал установленный бабушкой незыблемый церемониал посещения этой базилики. Я давно подозревала, что бабушке, которая сверхчеловеческому все же предпочитала человеческое, при всем благоговении и восхищении этот Моисей, в сущности, кажется чересчур диким, чересчур страшным своей животно-первобытной красотой, потому что она каждый раз, повидав его, решительно устремлялась в спасительную сень этих чудных, умиротворяющих колонн.
   Энцио воспринял Моисея по-своему.
   Он заявил, что этот «гигант» как будто только что вышел из склепа старого Юпитера.
   – В сущности, ничего не надо раскапывать, – сказал он затем. – Глубина в конце концов сама все возвращает обратно!
   Его всегда только и занимала эта «глубина».
   Я знала, что бабушка была другого мнения о Юпитере, но теперь она промолчала об этом, а сказала лишь, вновь ловко переходя на любимую тему, что слова Энцио вселяют надежду на то, что, может быть, ему еще удастся из хаоса родить некий крылатый образ. Мне кажется, она тогда верила, что за работой над стихами о Риме Энцио скорее всего мог бы исцелиться от Рима. Энцио не очень-то приветливо – как всегда в разговорах на эту тему – возразил, что «исцеление» поэта – дело темное: порой именно тогда, когда ему кажется, что кризис миновал, он на самом деле просто становится добычей своих собственных красивых стихов. Бабушку с ее ясностью и последовательностью мышления такой аргумент не убедил; она сказала, что если правильно поняла его, то он ищет как раз такое искусство, суть которого состояла бы не в краже впечатлений и мгновений, а в сотворении того и другого из сокровенного.
   Но тут Энцио уже не на шутку рассердился. Он буквально разразился взволнованной тирадой:
   – Да, так гласила наша программа – мы там, дома, слишком много вообразили себе! Но из какой такой сокровенности прикажете творить здесь? Уж не из своей ли собственной? И что это вообще означает – «сокровенное»? Не означает ли это на самом деле всего лишь «поверхностное» – если во мне самом нет глубины? Не означает ли это, в сущности, опять-таки всего лишь нечаянность мысли, случай? О да, можно, конечно же, найти множество имен для этого «сокровенного» – можно назвать его, например, курантами такой-то башни, можно назвать его воробьем или жабой, раздувшейся от спеси…
   Бабушка, которая в силу своего темперамента мгновенно успокаивалась, когда бушевали другие, со смехом сказала:
   – Однако, дорогой мой Энцио, вам следовало бы быть немного сдержаннее хотя бы в выборе выражений; я думаю, это было бы полезно и для вас самого, друг мой. К тому же… – Она шутливо указала на Моисея, к которому мы как раз опять приблизились, прохаживаясь взад-вперед; это выглядело так, словно она хотела извиниться перед ним за Энцио.
   – О, пусть себе слушает! – заносчиво ответил Энцио. – Он наверняка со мной согласен, как я согласен с ним. В Риме воцарился бы экспрессионизм, если бы людям открылась тайна мира, и вот он, – он кивнул в сторону Моисея, – знает это. По крайней мере, я предполагаю, что мир и изнутри выглядит так же ужасно, как он…
   В сущности, это была старая песня, которую мы не раз слышали еще на Форуме, с той лишь разницей, что теперь он обратил заключенную в ней злость не на Рим, а на самого себя и на свое собственное искусство. Он как поэт, не отличавшийся прежде излишней скромностью, казалось, вдруг исполнился презрения к своим собственным стихам; он бледнел, а взгляд его становился мрачным и злым, как только бабушка заговаривала об этом. Он говорил, что вообще не желает больше писать, то, чего хотелось ему, не существует для современников – для них существует всегда одно и то же: вчера ты был похититель внешнего, сегодня ты крадешь сокровенное, а если ты захочешь перешагнуть эту черту, тотчас же рушится твой собственный внутренний мир, и ты уже не в состоянии создавать образы, разве что какую-нибудь медузу…
   Бабушке в конце концов так надоели эти речи, что она махнула рукой на добровольно возложенную на себя миссию в отношении Энцио, то есть она сделала то, что делала всякий раз, убедившись, что ей не суждено решить то или иное дело так, как ей этого хотелось бы; она сама для себя сделала вид, будто все улажено наилучшим образом, перестала даже касаться этой темы и как бы тихонько отодвинулась от нее в сторону – на солнце. А этим солнцем была для нее в данном случае наша с Энцио дружба.
   Я до сих пор отчетливо вижу перед собой бабушку – как она провожала нас с Энцио теплым, счастливым взором, когда мы, попрощавшись с ней, вдвоем отправлялись на прогулку. Мы тогда все чаще ходили в город одни, и все получалось наоборот: я сопровождала Энцио, а бабушка оставалась дома, только она в отличие от меня испытывала не боль и горечь, а искреннюю радость.
   – Ступайте, ступайте, дети мои дорогие, – говорила она. – Погуляйте немного без меня. Вам, молодым людям, полезно иногда отдохнуть от стариков!
   А меня она еще с глазу на глаз просила выманить Энцио подальше, на свежий воздух, и жаловалась, что ей просто страшно писать Госпоже Облако: не рассказывать же ей об этих ужасных глухих переулках, по которым он теперь так любит бродить!
   Но Энцио вдруг перестал стремиться на императорские форумы. Ему, казалось, было все равно, куда идти и что делать. Обычно он очень вежливо справлялся, куда хотелось бы пойти мне самой. И я часто предлагала отправиться к воротам Сан Себастьяно, потому что там, на широких, залитых солнцем тихих лугах, окружающих термы Каракаллы, тоже имелось немало полузаросших, нетронутых руин, как раз таких, которые любил Энцио. Иногда я находила среди этих руин и дарила ему маленькие голубые камешки от мозаик. А еще я рвала для него растущие на остатках древних стен пахучие цветы и травы, полагая, что и в них может быть заключена – преображенная в сладко-пряный аромат – мелодия тех немыслимо далеких времен, которую он так упорно искал. Но вскоре я заметила, что он теперь даже не вспоминает об этом. Он нюхал мяту, говорил, что она пахнет солнцем, он играл красивыми голубыми камешками от мозаик. Мне тогда часто приходило в голову, что на самом деле существуют два Энцио: тот, который ведет с бабушкой умные, тонкие беседы или спорит с ней, который болен Римом и боится своих собственных стихов, и тот, который убежал от всего этого вместе со мной. Именно такое впечатление – что он именно убежал – сложилось у меня в те дни, и однажды я сказала ему об этом.
   Он рассмеялся и кивнул головой, когда я спросила его, так ли это.
   – Да, – ответил он весело, – но давай лучше не будем говорить об этом, иначе проклятые стихи, чего доброго, еще и в самом деле догонят меня, – не случайно же про них говорят, что у них есть «стопы». Ты и представить себе не можешь, как они гоняются за бедными поэтами.
   – Это очень трудно – писать стихи, Энцио? – спросила я сочувственно.
   Он ответил несколько самоуверенно:
   – О нет! Это вовсе не трудно, даже, напротив, – легко! Но, когда ты живешь, ты не можешь писать стихов, а когда пишешь стихи – почти невозможно жить, вот в чем дело.
   – Творчество – ведь это своего рода жизнь, правда, Энцио? – сказала я.
   При этом я невольно вспомнила свою мысль о том, что он, наверное, может любить своими стихами, как другие любят сердцем. Я сказала ему и об этом.
   – Да, творчество – это своего рода жизнь… – задумчиво произнес он. – Необыкновенно сильная, буйная жизнь, и, пожалуй, это еще и своего рода любовь. Но порой это совсем не та жизнь, которой хотелось бы жить и которую хотелось бы любить именно простому смертному, а здесь, в Риме, – тем более! Здесь нужно просто отказаться от жизни и от себя самого, если хочешь творить. А я не желаю отказываться, я желаю остаться самим собою, не больше и не меньше.
   – Но почему же ты все время ходил на Императорские Форумы, Энцио? – спросила я.
   Он в некотором замешательстве осведомился, что я хотела этим сказать.
   Подумав, я ответила:
   – Мне там всегда слышались твои стихи, Энцио.
   При этом я немного смутилась, так как слова мои были неожиданностью и для меня самой: я никогда прежде об этом не думала.
   Он еще раз, коротко и настойчиво, так что это прозвучало почти грубо, спросил, что же все-таки означают мои слова. Я не знала, что сказать, вернее, как это выразить, ибо я прекрасно понимала, что я имела в виду. Но он, в сущности, понимал это ничуть не хуже, чем я, потому что почти сразу же перебил меня:
   – Странный ты человек, Зеркальце! В самом деле – очень странный!
   Взгляд его светлых немецких глаз стал при этом почти черным, и мне вдруг на мгновение почудилось, будто я вошла в этот мрак и он объял меня со всех сторон, словно темный, дремучий лес. Теперь я так же боялась его стихов, как и он сам.
   – Не слушай их, когда они приходят, Энцио, – попросила я.
   Он попытался шутить:
   – Да, тебе хорошо говорить. Тебе они ничего не могут сделать.
   – Но если они мешают тебе, значит, они мешают и мне: нам ведь сейчас так хорошо друг с другом, – сказала я.
   – Да, Зеркальце, будь со мной, тогда они меня не поймают, – ответил он.
   Энцио к тому времени уже успел загореть и стал коричневым, как лесной орех. Это плохо сочеталось с его белокурыми волосами, да и глаза его теперь на фоне смуглой кожи стали слишком светлыми, слишком серыми. И все же он мне очень нравился. Он уже не казался таким сверхумным и таким властным, как прежде, теплое итальянское солнце как будто выпарило из него и то и другое. А часто он и вовсе был по-детски весел и беспечен, с видимым удовольствием карабкался по камням среди древних развалин и рассказывал мне о своих давнишних мальчишеских приключениях. Он радовался тому, что я тоже умела лазать по камням, и мы, в постоянном соперничестве, весело дразня и подзадоривая друг друга, совершали порой безрассуднейшие подвиги «скалолазания». Однажды я стояла на верхушке угрожающе-узкой кирпичной колонны.