В наших отношениях с ним за время моей болезни произошли некоторые перемены. Я заметила это сразу же, при первой нашей встрече, по его приветствию, которое было не таким непринужденно-сердечным, как я ожидала. Энцио и сам понимал это, так как потом извинялся и говорил, будто бы я показалась ему такой выросшей и повзрослевшей, что он меня просто не узнал. Но я не поверила этому объяснению, хотя к словам его трудно было придраться: я находилась как раз в том возрасте, когда человек время от времени вдруг замечает, что туфли, которые вчера еще были ему впору, сегодня уже безнадежно малы. К тому же за время болезни я стала очень бледной и тонкой, как тростинка, из-за чего, вероятно, и казалась выше и старше. Даже бабушка, еще не простившая мне причину моих страданий, была растрогана, когда я предстала перед ней в своем теперь таком просторном, словно с чужого плеча, платьице. Она приветливо шепнула мне на ухо, что я могу быть спокойна: теперь уже никто, глядя на меня, не сможет определить причину болезни. Я восприняла это как своего рода восстановление моей чести; в остальном же моя изменившаяся внешность вызывала у меня тревогу, потому что Энцио, похоже, никак не мог привыкнуть к ней.
   И вообще вначале мне постоянно казалось, что за время моей болезни между нами возникло некоторое отчуждение, потом я, конечно, заметила, что, скорее, все было наоборот: я почему-то значила для него больше, чем прежде. Но, похоже, это и смущало его. У меня теперь часто появлялось ощущение, будто наши встречи приносят ему меньше удовлетворения, чем раньше; особенно это чувствовалось, когда мы оставались вдвоем: он словно был разочарован – так, как будто ждал чего-то от меня, каких-то слов или поступков, а я никак не могла понять, чего именно. И все-таки он вновь и вновь стремился остаться со мной наедине и был очень недоволен тем, что бабушка, ссылаясь на мою слабость, еще некоторое время не желала ничего слышать о возобновлении наших прогулок по окрестностям, и довольно раздраженно заявлял, что как раз свежий воздух и ускорил бы мое окончательное выздоровление. Я была немного удивлена его настойчивостью, так как полагала, что после сцены, которую бабушка устроила ему из-за меня, он хотя бы в этом станет сговорчивей. Но этого не случилось, ибо столкновение их закончилось совсем не так, как я думала. Должно быть, Энцио в ответ на попытку бабушки выбранить его впервые показал, что его преклонение перед ней отнюдь не безгранично, в чем ее сильному, но в отношении Энцио все же такому мягкому сердцу еще предстояло убедиться самым болезненным образом.
   Пока же я этого не знала и думала лишь о своей дружбе с Энцио. Я не могла объяснить себе его изменившееся поведение, ибо при всем кажущемся отчуждении проникалась к нему все более теплым чувством и полагала, что и он испытывает все более теплое чувство ко мне. Порой я думала: быть может, за время моей болезни Рим вновь всей своей тяжестью навалился на его душу или его стихи все же «догнали» его где-нибудь, как я когда-то выразилась. Он теперь часто впадал в странную задумчивость. Еще меня беспокоила мысль о том, что, может быть, я обидела его своей внезапной вспышкой ярости тогда, после злополучного поединка, и однажды спросила его об этом. Но он посмотрел на меня с недоумением и почти враждебно ответил:
   – Иногда ты бываешь совершенно слепым и глупым Зеркальцем.
   Это задело меня гораздо больнее, чем он, вероятно, хотел. Ведь я и сама знала, что с моим «зеркальцем» в то время было неладно. Эта маленькая, смешная болезнь явно претендовала на роль определенного этапа в моей жизни, судя по тому, что позже, оглядываясь назад, я и в самом деле видела те или иные очень важные для меня события или факты до нее или после нее. Ибо реальная жизнь редко возводит роскошные и торжественные порталы для наших истинных, глубинных превращений – она скромно, с ласковой кротостью пользуется для этого нашими маленькими радостями, страданиями и печалями.
   А с «зеркальцем» моим случилось вот что. Оно словно бесшумно и почти совершенно незаметно для меня разломилось на две части, да так, что обе половинки теперь отражали вещи не как прежде – выпуклыми и четкими, – а странным образом по-разному, отличными друг от друга, как полные противоположности.
   Это проявлялось прежде всего в моих отношениях с тетушкой Эдельгарт. Теперь я почти совершенно не общалась с ней, мы все еще сторонились друг друга как только могли, а тетушка старалась избежать встречи со мной даже тогда, когда это было невозможно. В то время как раз все больше и больше признаков указывали на то, что экспедиция, к которой присоединился мой отец, и в самом деле погибла, и бабушка уговаривала свою дочь принять на себя обязанности моей опекунши, как того когда-то пожелала моя мать, – пусть и вопреки воле отца, – на случай, если я стану сиротой. Тетушка, однако, отказывалась оформлять опекунство, хотя это было совершенно необходимо из-за оставленного моей матерью наследства. Она, которая во всем, что касалось жизни моего отца, всегда была настроена более пессимистично, чем бабушка, никогда не поддававшаяся тревоге из-за одних лишь голых слухов, теперь заявляла, что не верит в печальные известия, и пугливо уклонялась от любых разговоров об этом. Если бы лицо ее при этом выражало хотя бы каплю радости, я и вправду могла бы подумать, что эта уверенность – плод ее неустанных молитв за отца, а так мне оставалось лишь одно объяснение: она просто не хотела быть моей опекуншей. Меня это вполне устраивало, потому что я тоже не желала иметь с ней никаких дел.
   И все же между нами случались порою весьма примечательные вещи. Я никак не могла забыть ту странную, чуждую мне боль, которую испытала тогда, во время нашей «настоящей» сцены. Правда, у меня с ней было не так уж много хлопот: днем я редко думала о ней, ночью же она часто обретала надо мною какую-то угрожающую власть; и это было одной из причин, по которым я предпочла бы не слышать бабушкиных вечерних разговоров с Жаннет. С некоторых пор я не могла больше спать так глубоко и безмятежно, как раньше – с вечера до самого утра, – время от времени я вдруг совершенно внезапно просыпалась, и каждый раз у меня было такое впечатление, будто это тетушка Эдельгарт разбудила меня, но не своими разговорами с Жаннет – для этого было уже слишком поздно, – а, скорее, своими мыслями, своей безмолвной близостью, молчаливым покоем своей комнаты, а может быть, своими молитвами. И еще мне, полусонной, казалось в эти минуты, что стена рядом с моей кроватью становится все тоньше и тоньше и вот-вот растворится в воздухе и тетушка наконец завладеет мной, оттеснит в сторону бабушку и Энцио и довершит мое превращение.
   Подобные фантазии оставляли во мне ощущение, будто это всего лишь последние, тающие отголоски сна, смешанные с пробуждающимся сознанием, которые в то же время робко противятся этому смешению как чему-то враждебному. О самих снах мне запомнилось, что в них не было ничего пугающего и что страх каждый раз начинался лишь с пробуждением. Но я решительно не в состоянии передать содержание этих снов, ибо они всегда так быстро меркли и обесцвечивались, что невозможно было хоть что-нибудь удержать в памяти. Лишь один из них, один-единственный, я запомнила на всю жизнь, потому что с ним связана одна очень своеобразная вспышка моего самосознания.
   Мне снилось, будто в стене – той самой, что казалась мне такой тонкой, – появилось лицо. Вначале оно просто застыло над моей кроватью бледным призрачным видением, но потом стало все быстрее и быстрее проступать сквозь мглу. Я сперва приняла его за лицо тетушки Эдельгарт, но вскоре увидела, что это лицо ангела. И наконец я с изумлением узнала его: это был один из музицирующих ангелов Мелоццо да Форли из ризницы собора Святого Петра, самый удивительный и неистовый из них – тот, что с тамбурином, в развевающихся одеждах, на горящем, словно в любовном экстазе запрокинутом лице которого как будто сияет отблеск славы самого Бога.
   Прежде я и не подозревала, что этот огненно-веселый, ликующий ангел может быть похож на мою бледную, печальную тетушку, и вот оказалось, что это так. В чем заключалась причина этого, я не знаю, но я почувствовала к ней такую удивительную, глубокую и лучезарную любовь, какой до того никогда ни к кому не испытывала. Все это происходило во сне. Но затем я проснулась. Над кроватью застыл яркий луч лунного света, белый и безликий, в комнате – ничего, кроме ласковой прохлады римской ночи и льющегося в тишину этой ночи мерного ропота нашего фонтана во дворе.
   В этот раз у меня не было чувства, что это тетушка разбудила меня, напротив, пробуждение скорее оторвало меня от нее. Где-то в недрах души еще остался ее отчетливый образ, а вместе с ним – глубокое, страстное влечение к нему. На какое-то мгновение осталась и любовь к тетушке, но я ощущала ее уже как нечто чуждое, словно она была всего лишь ласковой сестрой той странной боли, испытанной мною при виде тетушкиных широко раскрытых глаз, словно кто-то опять-таки властно распахнул в моей груди новое, чужое сердце против тетушки. И все же я еще помнила, что сама любовь эта не была чем-то насильственным, напротив, она была чем-то ласковым и сладостным. И теперь она, конечно же, все дальше отступала назад – перед ужасом, который я, проснувшись, почувствовала при мысли о том, что тетушка Эдель и вправду может овладеть моим сердцем, так тесно связанным с бабушкой и Энцио. Однако, вспомнив про них, я тут же успокоилась. Я сказала себе, что тетушка Эдельгарт не имеет никакого отношения к прекрасному, ликующему ангелу Мелоццо да Форли, скорее с ним можно было бы сравнить бабушку, которая его так любила: мне пришла на ум висевшая в ее роскошной комнате копия, и тут я подумала, что и любовь, которую я почувствовала, должно быть, адресована вовсе не тетушке Эдель.
   Эта мысль постепенно утешила меня настолько, что я вновь уснула. После этого сна осталось тревожное ощущение, будто и другие сны, которые я просто не могла запомнить, были похожи на него и что в душе моей, там, где, по моему разумению, жила я сама, поселилось еще нечто незнакомое, другое, грозившее в любую минуту завладеть мною и навязать мне чужую боль и чужую любовь. Это было подобно тому чувству внезапной неуверенности и призрачности моего собственного "я", которое я испытала тогда на Палатине, когда бабушка так испугалась за меня, – и в то же время это было совершенно иное чувство. Если тогда мне показалось, будто я вдруг, отделившись от самой себя, уношусь прочь, то теперь мне, напротив, как бы внезапно открылся путь к некоему другому, таинственному "я" – моему собственному, но в то же время такому чужому и незнакомому, словно оно было вовсе не моим. Сны эти затем совершенно неожиданно прекратились, а именно, как я полагала в то время, тогда, когда Жаннет изменила свое мнение о тетушке Эдель, а та перестала молиться за меня.
   Дело в том, что знание Жаннет людей представляло собою довольно странное явление. Даже по мнению бабушки, рассудок Жаннет в этом вопросе обладал чувствительным защитным механизмом в виде абсолютной незыблемости доброго мнения о каждом, кто ее окружал. И все же она порою проявляла необычайную проницательность – в такие минуты ее представления о людях так же заметно изменялись, как иногда изменялись и ее слова. Жаннет вдруг как бы вырастала из самой себя и видела уже не только светлые стороны человека, но глубоко проникала взором и в его недостатки и в таящиеся в нем опасности. Я, например, еще довольно отчетливо помню наше посещение Сан Клементе, когда суждения Жаннет претерпели одну из таких метаморфоз. Бабушка в своей материнской любви не ограничилась в те дни лишь снисходительностью и терпением в отношении дочери, она также старалась по возможности вырвать тетушку из ее одиночества и изолированности, предлагая ей составить нам компанию, когда мы, например, отправлялись осматривать катакомбы, какую-нибудь церковь или еще что-нибудь, что, по ее мнению, могло вызвать интерес тетушки.
   Все знают эту, пожалуй, самую странную из церквей Рима, которая глубоко уходит своими могучими корнями-пустотами в толщи мертвых тысячелетий христианской и языческой истории, покоящихся в недрах Вечного города: наверху, в свете дня, древняя базилика с клиросами и амвонами, под ней – гигантский пустой склеп второй церкви, еще глубже, в оболочке из туфовых квадров эпохи Республики и Империи, окаменелость митриеи [31], у входа в которую шумят мрачные подземные воды.
   Я помню, что нам пришлось ждать в ризнице, из которой можно спуститься в подземный мир, потому что Энцио и тетушка Эдельгарт никак не могли оторваться от верхней церкви: Энцио опять запутался в золотых сетях мозаики, а тетушка, попадая в церковь, не упускала повода для вознесения молитв, продолжительность которых раздражала бабушку.
   Мне самой тогда не разрешили спуститься в холодную нижнюю церковь, так как я все еще не до конца оправилась от своего недуга. Я осталась в освещенной солнцем ризнице, а остальные отправились вниз по широкой темной мраморной лестнице.
   Чт на самом деле произошло с тетушкой там, внизу, я не знаю. Похоже, эта жуткая черная бездна прямо под алтарем, перед которым она сама только что молилась, каким-то образом обернулась для нее олицетворением некой устрашающей перспективы. Впечатление, производимое этим невероятным запустением бывшей святыни, мрачные своды митриеи, жадно лижущие стены языки слепых подземных вод – все это, должно быть, внезапно слилось в некое вид ние, в символ некой неслыханной опасности, так поразившей ее, что Жаннет решила вернуться с ней наверх.
   Вначале я, увидев их вдвоем, без бабушки и Энцио, подумала, что тетушка озябла, потому что она была так бледна, как будто вышла из могилы. Но потом я с удивлением заметила на ее лице какое-то странное, чрезвычайно расстроенное и растерянное выражение. Жаннет сразу же сделала мне знак рукой, чтобы я не смотрела на нее, но я успела увидеть, что тетушка сильно дрожит. Жаннет между тем ласково увещевала ее: представь себе, говорила она, что это огромное темное пространство, которое так испугало тебя, по-прежнему пространство, посвященное Богу, пространство, наполненное неуничтожимыми молитвами тех, кто давно уже живет в вечности.
   Тетушка довольно быстро успокоилась и, по-видимому, захотела побыть одна. Она сказала, что выйдет на свежий воздух и что не стоит ее провожать.
   Тем временем поднялись наверх бабушка и Энцио вместе с патером, который их сопровождал. Бабушка не подала виду, что обеспокоена, она лишь спросила, как себя чувствует ее дочь. Однако она сделала это ради приличия, из-за Энцио, не желая выставлять Эдель перед своим юным другом в невыгодном свете.
   Дома, как только Энцио ушел в свою комнату, она вдруг остановилась посреди коридора и спросила Жаннет, что она думает по поводу случившегося в Сан Клементе. При этом ее маленький энергичный рот так резко вздрогнул, словно ей стоило немалых усилий, чтобы произнести этот вопрос спокойно.
   Жаннет не стала вдаваться в подробности, а просто сказала, что тетушка испугалась в этой жуткой нижней церкви. Сама она, казалось, ничуть не была обеспокоена, только вдруг совершенно неожиданно отступила от своего принципа – ни в коей мере не влиять на подругу. Я слышала, как она в тот же вечер говорила ей, что порой необходимо проверить самого себя – не стоит ли между Богом и душой что-нибудь такое, что должен устранить сам человек. Тетушка в ответ на это вдруг заплакала. Я поразилась этому, ибо тетушка никогда не плакала в присутствии других. Мне вообще трудно было представить, что она способна плакать. О, каково же придется Жаннет, когда тетушка вновь успокоится, подумала я со страхом, полагая, что она и без того сердится на Жаннет из-за Сан Клементе. Но Жаннет, похоже, не боялась и слез своей подруги. Она стала тихо говорить ей что-то своим проникновенным, странно низким и полнозвучным для ее маленькой невзрачной фигурки голосом.
   – Ты жестока со мной, Жаннет, – отвечала тетушка. Казалось, будто это не столько ее речь, сколько ее слезы, каким-то образом пресуществившиеся в слова.
   – Но ты сама, может быть, еще более жестока к себе, – откликнулась Жаннет. – Дорогая, мы всегда жестоки к себе, когда отказываем в чем-то Богу.
   Ответа я не расслышала.
   – А почему тебе, собственно, не сделать это? – ласково спросила Жаннет.
   Тетушка не отвечала, но красноречивое молчание словно тихо выступило из берегов ее души.
   – Эдель, – промолвила Жаннет почти торжественно, – Благодать Божья не ждет от человека ничего из того, чего она не требует от него, но то, что она от него требует, надо отдать. Сделаешь ли ты это?
   Тетушка перестала плакать. Тишина в соседней комнате уже не всхлипывала; казалось, будто там в абсолютном безмолвии напрягает силы, растет и ширится нечто высокое и таинственное, заполняя собой помещение за помещением, затрудняя дыхание, как будто сверху опустились незримые стены; голос, образ, душа тетушки Эдельгарт – все словно было стиснуто и все плотнее сжималось этими стенами. Она представлялась мне уже крохотным далеким огоньком, мерцающим в какой-то неприступной темнице.
   Вдруг Жаннет сказала:
   – Эдель, прежде чем уйти, я хочу кое-что рассказать тебе о себе самой. Единство тех, кому суждено помогать друг другу на пути к Богу, так глубоко и загадочно, как ничто другое на свете. У меня есть дорогая подруга, ставшая причиной многих моих печалей, потому что я возомнила себе и долгое время верила, что это мое предназначение – обратить ее и спасти ее душу. Но в один прекрасный день мне стало ясно, что, скорее, должно быть наоборот. Ибо если Бог посылает нам кого-то, о ком мы думаем, что должны много молиться о нем, то это всегда в то же время – и в первую очередь – означает, что мы должны еще решительнее предавать свою собственную душу в руку Божью. И вот с того мгновения, когда я поняла это, а именно что скорее моя подруга есть орудие Божье, направленное на меня, а не наоборот, – с этого мгновения я перестала тревожиться за ее душу, ибо то, что я благодаря ей постигла, так велико, что мне кажется, на ней хотя бы уже ради этого должна лежать печать благословения Божия.
   – И что ты хочешь этим сказать? – спросила тетушка. Казалось, будто этим вопросом она просто отодвигает от себя необходимость ответа.
   Жаннет несколько секунд растерянно молчала. Потом она сказала без всякой обиды в голосе, но довольно решительно:
   – Эдельгарт, я хочу сказать, что есть одно юное существо, которое должно стать орудием Божьим, направленным на тебя, а не наоборот.
   Потом мне показалось, что Жаннет поцеловала тетушку. Я уверена, что она поцеловала ее не в губы или в лоб, а в руку. Она поступала так всякий раз, когда ей случалось из любви или верности истине говорить кому-либо неприятные вещи, она в то же время словно склонялась перед этим человеком каким-то на первый взгляд непостижимым образом. Лишь много позже я поняла, что именно в эти минуты она всегда испытывала невыразимое умиление и благоговение перед душой того, к кому обращалась, и что горькие слова ее были, в сущности, не чем иным, как тем самым благоговением.
   После этого разговора я больше не слышала, чтобы Жаннет приходила по вечерам в комнату своей подруги, и мои сны о тетушке, как я уже говорила, прекратились совершенно.
 
   Для меня теперь начиналась пора, когда я все больше и больше чувствовала себя проникнутой Энцио. Что я могу сказать о нем и о себе? Какое имя я могу дать тому, что возникло между нами? Я и знаю и не знаю это имя. Детство мое, уже готовое проститься со мной, еще помедлило несколько последних мгновений на пороге моей жизни, властно погрузив мой взор в тихий прохладный сумрак своих глаз-колодцев, в то время как на лице моем уже заалел отблеск приближающейся молодости. Он родился из странного, непостижимого блеска, которым светилось лицо Энцио; я ощущала его как нежную, но стремительную волну, прихлынувшую к моим ногам, как некий порог, которого я никогда не переступала. И все же между нами был не только этот порог.
   События тех дней сплелись в какой-то дикий, причудливый узор. Мы опять возобновили наши прежние прогулки по окрестностям и часто доходили даже до самой Кампаньи, где Энцио прочно обосновался во время моей болезни. На широких волнистых просторах пастбищных угодий между двумя Аппиевыми дорогами [32] было еще больше цветов и солнца, чем на лугах вокруг терм Каракаллы. Мы были тут совершенно одни, отрезанные от внешнего мира этими двумя мертвыми, объятыми нерушимым покоем дорогами и сонными стадами. Лишь взгляд время от времени вырывался за пределы этого ограниченного, узкого мира и устремлялся сквозь лазурно-золотистые небесные дали к горам, на которых мерцали, словно матовые жемчужные венцы, древние города и крепости. Здесь было невыразимо хорошо! В травах и древних руинах пели цикады, а над огромными, торжественными арками акведука реял ветер, наигрывая на своей серебряной арфе. Но мне почему-то всегда казалось, что мы еще слишком молоды для Кампаньи.
   – Энцио, – сказала я однажды, – ведь здесь когда-то бродили, как мы с тобой, дети готов и франков…
   Он кивнул:
   – Да, но, в сущности, мы всегда одни и те же…
   Я знала, что он имеет в виду, но в то же время в его словах было еще что-то другое.
   – Кто мы такие, Энцио? – спросила я.
   Он молча посмотрел на меня, так, как будто ему вдруг стало трудно дышать. А у меня вдруг возникло ощущение, что я уже была здесь с ним однажды; что-то далекое, сладостное и в то же время пугающее прошло сквозь меня – я хотела удержать его, но оно исчезло, словно растворилось в чем-то другом, тоже родившемся из этих великих, безмолвных далей. Такое с нами происходило часто.
   Когда мы отдыхали, Энцио обычно просил меня сесть рядом с ним.
   – Здесь все так велико и необъятно, – говорил он. – Нам надо держаться вместе.
   Но я всегда старалась сесть чуть дальше, чем он хотел, – сама не знаю почему. Иногда он пытался взять мою руку, но этого мне не хотелось еще больше. Я так любила его руку, мне так нравилось ее пожатие при встрече по утрам и расставании по вечерам, но, когда он брал мою руку просто так, без всякой причины, мне всегда становилось страшно. Потом, позже, я каждый раз замечала, что он погрустнел. Мне тоже делалось грустно: он вновь казался мне таким далеким и чужим. И мы подолгу молча сидели и смотрели вдаль. Теперь она была уже не голубой, как утром, а почти белой. Рим представлялся в ней огромным серым кораблем, тихо стоящим на якоре в полуденном мареве. Купол собора Святого Петра парил над ним, словно нежное облако. Порой начинало казаться, что облако вот-вот рассеется и корабль исчезнет, медленно погрузившись в чудовищную тишину. Я каждый раз испуганно вздрагивала при этом. И мне уже самой хотелось схватить руку Энцио и прижаться к нему. Он молчал, такой непривычно отстраненный, что я с трудом узнавала его. Меня переполняла нежная тревога за него, как будто он тоже в любую минуту мог медленно соскользнуть в жерло этой тишины, кануть в эту зеленую бесконечность, притянутый незримым магнитом, как огромный серый корабль на горизонте.
   Однажды я вдруг совершенно непроизвольно встала между ним и далеким городом, на который он смотрел.
   – Что ты делаешь? – спросил он удивленно.
   Я стояла на маленькой куче камней прямо перед ним. Ветер раздувал мои волосы и платье.
   – Я опять хочу взлететь! – сказала я.
   Но в глазах его что-то странно блеснуло, и я не прыгнула. Я не знала, что и в самом деле стояла, как маленькая стена, там, где он постоянно видел меня своим внутренним взором.
   Он не отрываясь смотрел на меня, и во взоре его медленно поднималось что-то другое, нежное.
   – Да, постой так еще немного! – сказал он наконец тихо. А потом прибавил, уже обычным голосом, но как-то очень растерянно: – Зеркальце, до чего же ты странная!
   Мне хотелось вернуть старый, привычный тон.
   – Какая же я? – спросила я озорно.
   – Сейчас ты почти такая же, как я, – сказал он.
   На мгновение над нами словно воспарила огромная, тихая, бесплотная нежность, из которой затем, словно из чашечки цветка, выросла глубокая, бессловесная определенность, – мне вдруг почудилось, будто я уступаю какому-то голосу в нем, которого он еще и сам не слышит.
   – Я не могу больше стоять, – сказала я.
   При этом я почувствовала непонятную грусть – как будто в моем сердце умерло какое-то неизвестное желание или мне предстояло проститься с близким человеком, обреченным на смерть…
 
   Несколько дней спустя Энцио попросил бабушку отпустить меня с ним вечером в Колизей, над которым в ту ночь должна была взойти полная луна.
   Ехали мы к Колизею в приподнятом настроении – мы давно уже так не веселились. Энцио в очередной раз проявил непредсказуемость своего настроения. Он был так весел, что, как расшалившийся мальчишка, шутил над вещами, над которыми в другое время никогда не стал бы смеяться. Когда мы проезжали мимо Пьяцца Венеция, он помахал уродливому Национальному памятнику [33] и крикнул:
   – Потерпи, несчастный колосс! Через две тысячи лет ты станешь прекрасной, благородной руиной!