Для меня тогда наступили дни, когда все мои силы были парализованы. Судьба моя – для других, быть может, всего лишь очертания того, что человек на вершине жизни называет судьбой, – уже содержала все, что способно было вместить мое юное сердце. О первых днях после смерти бабушки я не в состоянии что-либо связно рассказать. Моя боль была так сильна, что единственным лекарством от нее оказалась она сама: она держала мое сознание как бы под наркозом. Я ни на шаг не отходила от драгоценных останков, пока жестокий ритуал последних минут земного бытия человека не отнял их у меня, но я не помню, чтобы я вложила в застывшую руку цветок или еще раз поцеловала ее. Казалось, черный траур великой, непроницаемой тишиной опустился на весь мир – я не решалась уже ни любить, ни страдать, ибо и любовь, и страдание тоже, как все остальное, бессильно откатывались, как волны, от этой бесценной фигуры, лежавшей предо мной, такой близкой и такой чужой в своей ужасной отрешенности и недосягаемости, доступной лишь через посредство Того Таинственного, который и делал ее недосягаемой.
   Жаннет и тетушка Эдель между тем куда-то бесшумно уходили и так же бесшумно возвращались. Они приносили венки, зажигали время от времени новую свечу, иногда Жаннет проносила мимо ведерко со льдом – все это скользило мимо меня как нечто непостижимое. Жаннет никогда не покидала комнату, не помолившись рядом с покойной. Тетушка Эдель не молилась, однажды я будто сквозь сон слышала, как она говорила Жаннет, что это едва ли понравилось бы усопшей. При этих словах я горько разрыдалась. Они напомнили мне о боли, причиненной мной бабушке незадолго до ее смерти. Последнее выражение ее лица, как и его обычное выражение в последние дни, являло собой почти полную противоположность тому, чем она всегда была, – даже печать мира, налагаемая смертью, не смогла загладить след глубокого разочарования и отречения, которыми завершилась ее жизнь, она лишь оттенила их неумолимой истинностью. Казалось даже, будто это общее разочарование было приметой всей ее жизни – так властно воцарилось оно в ее померкших чертах. Стоило мне поднять глаза к этому лику, как я словно тотчас же узнавала и ту линию боли, которую сама в него врезала.
   Тетушка Эдель время от времени пыталась увести меня из комнаты, где лежала бабушка. Она по-своему желала мне добра. Это отвечало ее тогдашнему плоскому взгляду на вещи и все более настойчивому стремлению по возможности облегчить и ослабить страдания себе и другим. Я смутно припоминаю, что она несколько раз говорила мне, сколько часов я уже провела без сна и пищи. Смысл ее слов не доходил до моего сознания, ведь для меня время тогда вообще остановилось.
   Жаннет не пыталась увести меня, она лишь изредка тихонько пожимала мне руку. Иногда она приносила мне глоток вина, и я охотно принимала его. При этом мы почти не говорили, так как Жаннет знала, что я не пойму ее. И все же именно те немногие слова, которые я тогда услышала от нее, и стали моим единственным отчетливым воспоминанием об этих минутах. Однажды, когда она замешкалась с очередным ведерком льда немного дольше обычного, – кажется, была уже ночь, – я попросила ее закрыть окно на площадке перед комнатой, из-за которого бабушка всегда так волновалась, когда мы бодрствовали перед дверью Энцио. (Время от времени я в своем полуобморочном состоянии забывала о том, что покойной уже не могут помешать те вещи, которые огорчали ее при жизни.) Жаннет тихо покачала головой, сочувственно глядя на меня. Во мне вдруг блеснуло, как молния, то, что она не высказала, и я почувствовала невыразимый ужас. Она ласково коснулась рукой моего лба.
   – И все-таки она в руках Божьих, дитя мое… – произнесла она.
   В другой раз, когда я безутешно плакала, она склонилась ко мне и сказала:
   – Ma petite, страдание – это тоже всего лишь любовь. Потерпи немного, и ты узнаешь это.
   Не сохранилось у меня ясных воспоминаний и о похоронах. Мне запомнилось ощущение, как будто мы долго шли через целые леса кипарисов, густые и дремучие, которые затем наконец сомкнулись над могилой, словно огромные черные языки пламени. Мне рассказывали, что похороны бабушки прошли так же незаметно, как и ее уход из жизни. Она, столь любимая и восхваляемая всеми, проделала свой последний земной путь очень одиноко. Причина заключалась в том, что тетушка, которая к тому времени уже начала проявлять красноречивые признаки своей невероятной бережливости, даже самых близких друзей оповестила о бабушкиной смерти не телеграммами, а письмами. Поскольку покойницу не провожал священник, кто-то из них мог бы произнести у открытой могилы несколько теплых слов любви и благодарности усопшей. Но их не было, и гроб безмолвно опустили в священную римскую землю. Даже цветы, подаренные покойнице, казались на ее большом гробу жалкими и малочисленными; роскошные пожертвования ее друзей запоздали, и, в то время как в комнате бабушки еще стояли огромные увядшие букеты, которыми мы окружали ее, живую, до последней минуты, на кладбище покойнице пришлось довольствоваться почти голым могильным холмиком. В своем горе я не заметила и того, что гроб, как и все остальные атрибуты скорбного акта погребения, был самым простым и грубым – как будто бабушке суждено было до самого конца олицетворять трагичный финал всякого земного блеска. Лишь один ее любимый Рим, казалось, не сомневался в том, что даже здесь, на кладбище, где все равны, ей полагается маленькая, одинокая почесть: могилу ее осеняют – а теперь уже, верно, давно пустили в нее свои корни – самые высокие и красивые кипарисы на всем кладбище Порта Сан-Паоло…
   Лишь после похорон моя боль вырвалась на волю во всей своей мощи: я страдала и не желала ничего, кроме страдания! К ужасному зрелищу смерти и к той пустоте, которую она оставила в моем сердце, теперь присоединилась постоянно растущей мукой загадка моего отчуждения от любимой, незабвенной бабушки в последние дни. Я не находила утешения: эта загадка казалась мне неким страшным обвинением. Я по-прежнему с той же непоколебимой твердостью верила, что в ту минуту, которая разлучила нас внутренне, я покорилась могучему, всесильному зову, но впечатление, произведенное на меня могуществом смерти, было так сильно, что заглушало его. Эта двойственность словно растворяла мое сознание и тем самым обретала сходство со смертью. Лишь время от времени при виде Жаннет мне на мгновение казалось, будто я вот-вот вновь найду то необъяснимое утешение, которое тогда, сразу же после разговора с бабушкой, расправило мне душу.
   Я тогда совершенно по-новому ощущала близость Жаннет, и это чувство не имело никакого отношения к чувству привязанности к ней, с которым я выросла. Оно похоже было на очень отчетливую, но почти безличную симпатию и любовь, которую я позже иногда испытывала ко всем окружающим в церкви во время причастия.
   К сожалению, Жаннет уже на следующий день после похорон, получив срочную телеграмму, отправилась в Витербо, где ее супруг получил место и временное прибежище, и я впервые в жизни на целый день осталась одна с тетушкой Эдельгарт.
   Она воспользовалась случаем, чтобы обстоятельно поговорить со мной о нашем положении, ведь она теперь была умной и осмотрительной дамой, каких немало. Она очень серьезно думала и о моем будущем, то есть прежде всего о моем наследстве. Кроме того, она старалась вырвать меня из недосягаемости моего горя, направив мое внимание на земной, реальный предмет. На ней самой смерть бабушки странным образом почти не отразилась, хотя она не щадила себя во время ухода за ней. Она теперь обладала своего рода духовным рецептом, по которому с помощью довольно сложной мыслительной процедуры держала вещи на определенном расстоянии и тем самым обретала над ними превосходство.
   И вот она выложила передо мной наши расходные книги за последний год и счета нашего банка и, не обращая внимания на мое сопротивление, с ласковой настойчивостью заставила меня ознакомиться с ними. Она сказала, что я для этого уже достаточно взрослый человек и ей очень важно, чтобы наши дальнейшие отношения основывались на моем доверии, ведь до тех пор, пока не приедет опекун, вести мои дела придется именно ей. И что она приветствует назначение нового опекуна, так как опекунство – дело очень сложное и ответственное и она с большой охотой сложила бы с себя эту ответственность.
   Я покорно проделала все, что от меня требовалось, потому что это мне и в самом деле было совершенно безразлично. Лишь когда тетушка обратила мое внимание на то, что нам очень скоро придется продать кое-что из бабушкиных сокровищ, чтобы погасить долги, возникшие в связи с ее смертью, я горько расплакалась. Сегодня я в этом искренне раскаиваюсь, ибо мой опекун позже горячо подтвердил правоту тетушки и высоко оценил ее осмотрительность. И я не могу сейчас не отдать ей должное и не сказать о том, что она ни единым словом не упрекнула свою мать, широкий стиль жизни которой еще более осложнил наше и без того нелегкое положение.
   И вот тетушка старалась утешить меня: у меня была возможность заметить, как легко и приятно с ней стало общаться даже по самым болезненным поводам. Кроме того, она заставила меня задуматься о том, как неистово опять проявилась моя сущность. По ее словам, мне следовало бы всегда помнить, что как раз у меня эта боль во всей невыносимости ее сиюминутной силы долго не продлится, ведь я по себе должна была бы знать эти «неистовства», которые скоро проходят. Однако слова ее звучали не так грубо и прямолинейно, как они теперь выглядят на бумаге, она выражала все очень тонко и доброжелательно, ибо ее деликатность благородной дамы в то время довольно успешно заменяла ей любовь. Она и не подозревала, какое смятение произвела в моей душе именно эта мысль, потому что она смутно коснулась ужасной загадки моей внутренней неопределенности. В конце концов она заметила, что так ей не достичь своей цели, и, тонко используя мое настроение, предложила вдвоем съездить на кладбище.
   Но мысль о черной, непроницаемой могиле была для меня так же тягостна, как и соседство с тетушкой. Я не испытывала прежнего страха перед ней: она теперь и в самом деле не могла внушать страх, да и я была слишком расстроена, чтобы вспоминать прежние времена. Просто я хотела остаться одна с моей памятью о бабушке и искать напоминания о ней лишь там, где она сама учила меня находить их.
   Среди бабушкиной коллекции воспоминаний в виде множества мраморных обломков был один большой, с роскошным орнаментом, который ей много лет назад подарил друг-археолог. Это была крохотная часть фриза, украшавшего когда-то храм Кастора, прекрасные колонны которого она так любила. Она и к этому куску мрамора относилась с особой нежностью, хотя и не одобряла того, что его разлучили с каменными собратьями, и настойчиво просила, чтобы мы после ее смерти вернули камень на то священное место, откуда он был родом, чтобы ему не пришлось еще раз пострадать за то, что он некоторое время был ее отрадой.
   И вот я отправилась с этим куском мрамора на Форум. Мысль о том, что это еще одна скромная дань любви покойной, возможность как бы протянуть ей руку, ненадолго смягчила мою боль.
   Когда же я пришла на Форум, она вновь обрушилась на меня всей своей мощью. Я думала, что не переживу открывшегося мне зрелища. Благородные обломки у подножия больших красноватых руин Палатина, обычно такие величественные, словно одетые в роскошную королевскую мантию, показались мне в тот день непривычно грубыми, безликими доломитовыми обрубками, похожими на разбросанные по степи пожелтевшие мертвые кости. Прежнего волшебства как не бывало, все словно лишилось памяти, забыло о своем существовании и смысле. К тому же дул неистовый сирокко, словно сама пустыня примчалась сюда по небу, чтобы засыпать, похоронить все заживо. Весь Рим, казалось, был охвачен разгулом взбунтовавшейся пыли. На Палатине гнулись до земли кипарисы, небо распростерлось над желтой бурей свинцово-песочным покрывалом, обломки стен и колонн были словно кем-то злобно разбросаны, людей как будто сдуло ветром; я не удивилась бы, если бы маленькая изящная башня Капитолия вдруг накренилась или «три принцессы» сбросили передо мной свои белые мраморные короны, когда я скорбно возлагала свое сокровище у их подножия…
   Собираясь на Форум, я думала провести там все утро, чтобы без помех совершить свои поминальные жертвы, но буря все настойчивее засыпала глаза песком, а душу наполняла ужасом. И чтобы не возвращаться домой, к тетушке Эдель, я в конце концов укрылась в церкви Санта Мария Антиква. Разрушенная базилика показалась мне такой же пустой и горько-печальной, как и мое сердце. Здесь тоже, как и на всем Форуме, почти никого не было, лишь в глубине, возле древних фресок, о чем-то оживленно беседовали несколько ученых-искусствоведов, очевидно углубившихся в какой-то научный спор. Не обращая на них внимания, я уселась неподалеку от входа на мраморный порог, почти на том самом месте, с которого я тогда видела бабушку сидящей на ступенях храма Антонина. Я вспомнила, как у меня появилось чувство, будто Энцио когда-нибудь навлечет на нее огромное несчастье. И вот все исполнилось и сбылось. Но несчастье это обрушилось на нее не только из-за Энцио – я тоже была причастна к этому. И вновь передо мной встал вопрос, огромный и загадочный: чей голос прозвучал во мне, когда я читала последнее письмо отца? Я все еще не находила утешения! Быть может, я и в самом деле, как говорила тетушка Эдельгарт, всего лишь добыча моих собственных душевных бурь? Быть может, я как песок, который носился по городу столбами пыли, гонимый ветром? Быть может, во мне уже при жизни исполняется то, чем другие становятся в смерти? В себе самой я была ничем, я чувствовала это. Быть я могла, только когда любила, – тогда я была, обретала себя, узнавала себя. Но каким неопределенным было это обретение, это узнавание! (Прощание с Энцио тоже сейчас предстало перед моей душой.) Как неопределенна любая человеческая любовь! Как странно покидает она это сердце и как странно это сердце покидает ее!..
   Песок между тем долетал уже и туда, где я сидела, впрочем, может быть, мне это просто казалось, потому что я внутренне все больше и больше погружалась в этот песок. Я отошла дальше, в глубь базилики. Но песок словно преследовал меня повсюду, он слепил глаза, проникал в мысли, в душу; казалось, будто боль, стягивающая меня, словно черный обруч, – мой единственный оплот и я должна изо всех сил держаться за него, чтобы не улететь прочь и не растаять в воздухе.
   Так постепенно, в поисках убежища от песчаных вихрей, я добралась до ниши с древним византийским крестом. И здесь на меня тоже нахлынули воспоминания. Я вспомнила, как в этой нише однажды спряталось мое детское горе, вспомнила свой страх перед этим крестом и вызванное им чувство, будто я плачу вовсе не о своем горе или о том, кто грозит бедой бабушке, а о чем-то, что заполнило собой весь мир. Как сильны боль и смерть! Даже Божественная любовь покорилась им – у меня вдруг появилось ощущение, что судьба моя вот-вот сделает выбор в пользу любви к этим двум дорогим для меня людям. И вновь, как и несколько месяцев назад, мне на мгновение захотелось бежать отсюда. Но здесь, в глубине помещения, я наконец была недосягаема для песка и так и осталась стоять на месте.
   Тем временем ученые-искусствоведы, все еще увлеченные спором, приблизились ко мне. Я вдруг оказалась прямо среди них и помимо своей воли узнала суть их разногласий: они говорили о консервации древних фресок. Один утверждал, что это изображение креста стало гораздо бледнее с тех пор, как он видел его в последний раз, и что крест в конце концов совершенно исчезнет. Затем я услышала слова «неуничтожимый крест»… Они прозвучали очень тихо, прямо сквозь речь говорившего. Тот невозмутимо продолжал свои рассуждения, так, словно ничего не слышал; он говорил, что нужно как можно скорее укрыть крест под стеклом. Вдруг опять раздался тот же тихий голос:
   – Нет, нужно любить его и молиться ему…
   Я не обратила на все это особого внимания, продолжая смотреть на изображение в глубине растрескавшейся стены, словно утопленное в нее, такое бледное и погасшее, как будто спящее. И вдруг оно ожило. То, что тогда произошло со мной, я не могу описать иначе, чем это сделали до меня тысячи людей: любовь Божья внезапно прорвалась наружу, и какая-то незримая сила толкнула меня к Кресту Спасителя. Это древнее, застывшее, полуугасшее распятие в одном из самых разрушенных храмов Рима, таком пустом и чуждом для молитв, словно это был всего лишь языческий храм искусствоведов (и таком же пустом и бедном, какой мне казалась моя собственная душа!), – оно вдруг открыло мне объятия и бросило меня на колени. В тот же миг с души моей словно сорвали завесу, и я узнала там тот же самый образ, перед которым я стояла на коленях, – печать любви, обретенной, отринутой, забытой и все же сохраненной, потому что эта любовь сама сохранила себя для меня. Именно от нее исходил зов, обращенный к моей душе, именно она, которая однажды властно привлекла меня к себе в образе дароносицы, как воплощенное блаженство, – она привлекла меня к себе сегодня, как будто ради меня обратилась болью. Ибо это я оставила и потеряла ее – сама же она всегда была рядом…
 
   Когда я покидала церковь Санта Мария Антиква, мир был преображенным, как в то незабываемое утро после ночи в соборе Святого Петра. Теперь уже не мое собственное одинокое и неопределенное "я", а именно та Вечная Любовь переполняла душу и давала ей безграничную определенность. Я шла через бушующий, кипящий пылью Форум, но это был уже другой Рим: я шла через тот Рим Благодати, который таинственным образом, как богосиянная душа во Вселенной, встроен в Рим светский и великолепие которого, воссиявшее некогда из мрака катакомб, незримо для тех, кто сам не пробился через мрак.
   Вечером того же дня я впервые за много времени вновь встретилась со своим звонкоголосым другом – маленьким фонтаном во внутреннем дворике. Он, который по-прежнему, не заботясь о своей собственной тяжести, в нежной струе воссылал к небу глухую тоску черной земли, – он показалася мне теперь, как в дни моего детства, другом и братом, только более твердым и преданным, чем я. Я еще находилась во власти сильного потрясения – открывшегося вдруг сознания, что ради тетушки Эдельгарт я однажды отреклась от бесконечной любви Божьей. Но именно от этого сознания и вспыхнула теперь моя глубочайшая страсть: я ощутила крест Любви Христовой как нечто адресованное лично мне. Это была волнующая и священная минута, когда душа впервые постигает, что Божественная любовь желает быть принятой не только с блаженством и даже не только с любовью, но и со страданием, ибо она сама стала страданием, и что, так же как для нее все зависит от страдания, для души все зависит от этой последней безусловности. В конце концов я встала и, воздев руки к небу, подобно плещущей внизу струе, стала страстно молить Бога о новом испытании, чтобы доказать свою любовь и самоотверженность. В эту молитву я смиренно вложила всю свою волю, все свое сердце и всю силу, которую имела. И с этой минуты все в моей жизни стало просто и ясно. Все само собой выстраивалось в том направлении, в котором мне надлежало идти.
   Уже на следующее утро пришло письмо от Жаннет, в котором она писала тетушке Эдельгарт, что печальные обстоятельства ее свидания с мужем делают ее скорое возвращение невозможным. Я не стану вдаваться в подробности этой неприятной истории – одной их тех скандальных историй, которыми так богата была жизнь Мсье Жаннет и которые ему, однако, ничуть не наскучили: он в очередной раз стал героем любовной интриги, закончившейся теперь уже не просто досадой и разочарованием, а револьверным выстрелом оскорбленного супруга. И вот раненый Мсье Жаннет лежал в больнице, а его маленькая верная жена старалась укрепить душевные силы несчастного и в то же время смешного героя-любовника. Она сообщала, что доктор пока еще не может сказать ничего определенного о сроках его выздоровления.
   А между тем Жаннет тревожилась и за меня. Она, всегда знавшая все, что необходимо было знать в ту или иную минуту, прислала еще одно маленькое письмецо, в котором писала о том, как ее огорчает, что именно сейчас она не может быть со мной. Но ведь можно и издалека протянуть друг другу руку, говорила она, к тому есть разные средства, например письма и мысли, а можно мысленно являться друг другу – можно даже одновременно быть в двух местах, и я сама смогу убедиться, что у нее тоже есть такая возможность. (Это была первая маленькая шутка, которую Жаннет позволила себе после смерти бабушки.) А пока что, продолжала она, я могла бы оказать ей любезность, навестив отца Анжело (так звали доминиканца, с которым когда-то так много беседовала тетушка Эдель). Она просила передать ему от нее поклон, чтобы он не волновался из-за ее внезапного исчезновения. К тому же, по ее мнению, мне и самой в моем теперешнем положении было бы и приятно, и полезно побеседовать с этим священником. Он будет рад видеть меня. Еще она просила меня (о, эта смиренница Жаннет, которая всегда боялась возбудить даже тень подозрения, что она напрашивается на какую-либо миссию!) не думать, будто со священником можно говорить лишь о духовном: отец Анжело с радостью вспоминает о своей встрече с бабушкой, и я спокойно могу говорить с ним обо всем, что так болезненно переполняет мое сердце.
   Поручение ее показалось мне именно тем, что мне было нужно в эти минуты, – оно пришлось мне настолько кстати, что я и в самом деле склонна была поверить в удивительную способность Жаннет «одновременно быть в двух местах». И я в тот же день отправилась к отцу Анжело. Он принял меня именно так, как предсказала Жаннет. Вначале мы говорили о смерти бабушки, и он пытался утешить меня совершенно простыми, теплыми словами участия. Потом я рассказала ему о потере отца, который, в сущности, только теперь, в этот миг, по-настоящему проник в мое сознание. Я ощутила это как внезапное прикосновение, вызвавшее необычайное волнение. Патер тем временем смотрел на меня так, как когда-то смотрел на тетушку Эдельгарт, и я подумала, что он теперь, наверное, и меня любит той особой любовью, которой в свое время любил ее.
   С этого мгновения мы уже говорили друг с другом совсем иначе. Я сообщила ему, что отец перед смертью выразил свое согласие на то, чтобы я стала христианкой, и что, как мне кажется, это его согласие вымолила у Бога тетушка Эдель. Я видела, как потрясло его мое сообщение, – он сказал, что мне нужно много молиться за тетушку. И тогда я устремилась прямо к своей цели и попросила его научить меня всему, что необходимо знать и уметь христианину. Он спросил, чего я жду от Церкви. Сама того не подозревая, я ответила так, как это предусматривает обряд крещения: веры. Ответ мой так обрадовал его, что мы тотчас же условились обо всем, что касалось моих первых уроков христианства.
   Прежде чем уйти, я сочла своим долгом рассказать ему о том, как однажды отступилась от своей жажды Бога. Я не собиралась делать этого, но потом, во время беседы, мне все больше казалось, что этот священник как бы окружен ореолом какой-то особой истинности и ясности, так что и другие, оказавшись рядом с ним, не могут не становиться истиннее и яснее. Он ответил, что я, вероятно, просто немного испугалась, что я могу не тревожиться об этом. Ибо там, куда я пожелала идти, прощается любая слабость, и в Царстве Господа не так, как в миру, где преуспевают лишь сильные и отважные, – здесь есть множество маленьких и «испуганных» людей, силою Благодати проявивших бесстрашие, волю к борьбе и презрение к смерти, и я еще увижу, как величайший из героев Церкви в начале своего пути тоже поддался страху, а потом Спаситель именно его сделал камнем, на котором создал свою Церковь…
   И вот я каждый день стала ходить к отцу Анжело, и он наставлял меня в вопросах веры. С его помощью я обрела образ Церкви, то есть вновь узнала лик Спасителя в картинах Его земной жизни. Я приняла великую, священную догму, и Бог дал мне понимание сообразно Своей Милости и моего самоотвержения. Не могу сказать, что я тотчас же все постигла, но отныне я всюду узнавала знак Божественного. Ибо высший разум говорит не на сухом языке голого рассудка, но на языке своей матери – Любви, которая есть начало всех вещей, а значит, и начало познания. Трудностей с верой я не испытывала, но время это было отмечено другой борьбой, которой Бог проверял и одновременно благословлял мое сердце.
   Жаннет вскоре написала, что супруг ее, судя по всему, уже никогда не сможет пользоваться своей рукой, как прежде, и должен будет навсегда расстаться со смычком. Она дала нам понять, что отныне ей придется заботиться о его пропитании и что она намерена по выходе его из больницы снять маленькую квартирку и заняться там уходом за своим беспомощным мужем. Таким образом, и в самом деле возникло положение, которое со страхом предвидела бабушка: я осталась одна с тетушкой Эдельгарт, и, возможно, навсегда, так как о приезде моего опекуна еще ничего не было известно, а тетушка ничего не предпринимала, чтобы прояснить дело, опасаясь связанных с этим расходов. Раньше я пришла бы в отчаяние от одной лишь мысли, что я останусь одна с тетушкой, но теперь все было совершенно иначе. Бог наделил меня тогда огромной любовью ко всем, кто еще не знал о Его Благодати или отвергал ее. Это был первый дар, который я получила от материнской любви Церкви и который в то же время был мне нужнее всего. Мы с тетушкой тогда жили очень мирно, и это несмотря на то, что прекрасные бабушкины произведения искусства и в самом деле безжалостно распродавались. Неожиданную перемену, произошедшую со мной и с моей неистовой болью, тетушка, кажется, восприняла с необычайным облегчением и, конечно же, с некоторым удивлением и не знала, чем ее объяснить. Я еще ничего не говорила ей о своих визитах к отцу Анжело, боясь вызвать у нее этой новостью потрясение, однако я не собиралась долго скрывать свои намерения. Да и от нее не укрылось, что я каждый день в одно и то же время уходила из дома, и, когда она однажды спросила меня об этих отлучках, я открыла ей тайну, сославшись на завещание отца.