Она вначале немного удивилась, но потом спокойно, как обычно в последнее время, сказала, что, конечно же, я имею полное право брать уроки Закона Божия там, где сама пожелаю, но ей было бы приятнее, если бы я прежде обсудила свое решение с ней. Что сама она всегда была против запрета, обрекшего меня на полное неведение в религиозном отношении, и что, однако, именно в этой области имеются определенные излишества, от которых ей хотелось бы меня предостеречь и оградить. А впрочем, она была бы рада поделиться со мной своим опытом и знаниями и даже охотно ходила бы вместе со мной время от времени в церковь. Потом она попросила меня передать привет отцу Анжело. При этом я не заметила в ней никаких следов растроганности: все, что меня волновало в тот момент, когда я упомянула завещание отца, для нее теперь, очевидно, принадлежало к другому миру, вероятно, она уже вообще не вспоминала о том, как когда-то молилась за меня. Она словно носила под траурным платьем панцирь, защищавший ее от всех воспоминаний. И все же, несмотря на это, в ней не было ничего отталкивающего, и это нельзя было назвать каким-то болезненным забвением: она говорила и выглядела как человек, расставшийся с определенными идеалами своей молодости и взирающий на них спокойно и без сожаления.
 
   Тем временем некоторые из наших друзей вернулись в город после своих летних путешествий, Рим вновь постепенно наполнялся обитателями. Тетушка Эдель то и дело кого-нибудь принимала и рассказывала своим гостям каким-то подкупающе-приятным и сдержанным тоном о болезни и смерти бабушки. У меня было впечатление, что многие свои дружеские чувства к покойной теперь перенесли на ее дочь. Тетушке это как будто даже нравилось, к тому же эти отношения, вероятно, отвлекали ее от меня, так что вначале у меня и не было возможности совершать какие-то подвиги терпения и мужества. Однако постепенно у меня появилось ощущение, будто она втайне была все же обеспокоена моими визитами к патеру, – мне кажется, она думала, что я просто поддалась сиюминутному впечатлению и вовсе не помышляю о том, чтобы стать католичкой. И хотя она, по-видимому, ничего не желала прощать себе в моих глазах и, может быть, еще меньше – в своих собственных, каждый раз, когда я возвращалась от патера, она поджидала меня в галерее внутреннего дворика, как бы случайно оказавшись там, подобно тому как я в свое время поджидала на том же самом месте ее. Но ее как будто не беспокоили воспоминания. Я только заметила, что ей хотелось узнать, как у меня все получилось с патером, и, так как я не говорила об этом, она в конце концов сама начала расспрашивать меня. Я теперь возвращалась со своих уроков Закона Божия все более счастливой, и она, вероятно, видела это по моим ответам. Судя по всему, ей это было неприятно, но она говорила, что рада за меня. Потом она еще раз попросила меня передать привет патеру.
   Так прошло несколько недель. И вот однажды утром она послала за мной, и я нашла ее в постели. Она сообщила мне, что больна и что ей не обойтись без доктора и без моей помощи. Я ничуть не усомнилась в этом, так как вид у нее был очень болезненный. Но, к моему большому облегчению, доктор сказал, что не видит причин для беспокойства, что это всего лишь переутомление, которое, возможно, отчасти вызвано тревогами и волнениями в последние дни жизни бабушки, и что ей необходимы лишь покой и забота. И хотя у нее не было недостатка ни в том ни в другом, состояние ее не улучшалось, напротив, она все чаще жаловалась на самые разнообразные и странные недомогания. Поскольку меня это очень беспокоило, доктор однажды отозвал меня в другую комнату и сказал, что, по его мнению, эти недомогания, и прежде всего телесного свойства, – не что иное, как самовнушение, и он решительно не находит никаких органических заболеваний или отклонений.
   Слова его, хоть и звучали успокаивающе, не освобождали меня от обязанности ухаживать за тетушкой. Она, собственно говоря, не была лежачей больной, но вела себя тем не менее как человек совершенно беспомощный и очень обижалась, если ее болезнь не принимали всерьез. Я все делала для нее с радостью, и когда заметила, что она постепенно становится все более раздражительной и недовольной, то восприняла это как повод показать ей, что я на самом деле люблю ее. Теперь у меня было много возможностей доставить ей какую-нибудь маленькую радость или промолчать в ответ на какую-нибудь ее несправедливость. Не могу сказать, что мне это всегда одинаково хорошо удавалось, ведь я по натуре человек нетерпеливый, порывистый, и во мне очень легко было вызвать потрясение или, как это называл отец Анжело, «испуг». Свойства эти, конечно же, остались при мне и в те дни, и все-таки даже в трудные и неприятные минуты меня не покидало сознание любви, которую я не только хотела выказать тетушке Эдель, но и в действительности испытывала к ней, и я верю, что это была великая помощь, оказанная мне самим Богом. От тетушки не укрылось изменение моего отношения к ней, но она не смягчилась от этого, напротив, мне казалось, что я нравлюсь ей такой гораздо меньше, чем прежде, потому что она на глазах становилась со мной все более раздражительной, неласковой и неприветливой. Но не это мучило меня, а сознание того, что все это лишь для того, чтобы удержать меня от визитов к отцу Анжело. Она теперь временами очень недоброжелательно говорила о нем, например обвиняла его в «крайностях», к которым он будто бы в свое время подталкивал ее, а теперь подталкивает и меня. В конце концов у меня не осталось сомнений в том, что ее недомогания усиливаются чаще всего именно тогда, когда я собираюсь идти к патеру, так что мне не раз приходилось отказываться от встречи с ним. При этом я верила, что она не лукавит и страдания ее не выдуманы, что она, по-видимому, действительно в такие минуты испытывает боль, причину которой не установил бы ни один доктор.
   Жаннет, приезжавшая раз в неделю из Витербо, чтобы навестить нас, и давно посвященная во все, что мне предстояло, пришла к такому же мнению. Впрочем, она говорила со мной об этом без всякого испуга, она просто сказала, что видит в этом признак внутреннего волнения в душе тетушки Эдель, свидетельствующего о том, как сильно, несмотря ни на что, ее поразило то обстоятельство, что я вступаю на путь, по которому она сама не пошла, но который так горячо вымолила для меня. Жаннет поговорила об этом и с отцом Анжело, и тот согласился с ней, о чем он, впрочем, сказал мне гораздо позже; однако ему, в отличие от нас, природа движений души, подобных тем, что испытывала тетушка, представлялась более глубокой и болезненной.
 
   Оставалось уже совсем немного времени до моего крещения и первого причастия, когда отец Анжело вдруг предложил мне провести эти последние, торжественные дни внутреннего приуготовления без тетушки Эдельгарт. При этом он имел в виду монашек из монастыря на виа деи Луккези, которых он хорошо знал и которые, в свою очередь, рады были бы приютить меня на время. С некоторых пор я каждый день, если только мне ничто не мешало, присутствовала на их вечерней молитве. Для меня это было каким-то особым волшебством – слушать прекрасную песнь «Pange lingua», которой я давно уже и сама могла тихонько подпевать, именно там, где она впервые просияла мне навстречу как некая зарница – предвестие небесных таинств. Однажды после такой вечерней молитвы я прошла в монастырь и навестила монашку, которая несколько лет назад подарила мне маленькое изображение дароносицы и, спросив, понимаю ли я смысл картинки, так порадовалась моему ответу. С тех пор я часто бывала у «прекрасных монахинь» (как я раньше их называла), которых я теперь любила совершенно иной любовью. К тому времени было уже решено, что священный обряд моего воцерковления произойдет не в огромной, многолюдной церкви Санта Мария сопра Минерва, а в маленькой, тихой часовне Марии Рипаратриче. Я сама просила об этом, зная от монашек, что тетушка Эдель в молодости тоже хотела именно в этой часовне дать торжественный обет верности Церкви, некоторое время она даже собиралась сама стать монашкой. (О, этот незримый покров, который всегда виделся мне на ее голове!) Во мне уже тогда, тихо и тем определеннее и глубже, чем ближе подходил день Благодати, зрело убеждение, что мою любовь и мой обет Бог обратит в Благодать и для нее, которой я обязана была своим первым обращением к Священному; это чувство казалось мне сладостным эхом моих собственных былых надежд на ее обращение.
   И потому я была немало огорчена, когда отец Анжело предложил разлучить меня до назначенного срока с тетушкой Эдель, и страстно просила его благословения остаться с ней, так как именно благодаря доставляемым ею трудностям я чувствовала себя не скованной, а, напротив, еще более свободной в своем стремлении к Богу. Патер, уже хорошо знавший мою душу, в конце концов согласился, видя к тому же, что я, вместо того чтобы печалиться, с каждым днем становлюсь все счастливее. Да и Жаннет подтвердила ему, что тетушка немного успокоилась, поскольку в Рим недавно вернулся тот немецкий психиатр, который лечил ее в свое время и с которым она с тех пор состояла в переписке. Он часто навещал ее, и его власть над нею была очевидной, так как страдания ее на некоторое время прекратились. Мне от этого было немного не по себе, но я радовалась возможности не расставаться с ней.
   Незадолго до моего крещения отец Анжело вновь выразил желание, чтобы я хотя бы сам этот священный день провела в монастыре, в полном спокойствии. Тогда я еще не знала, что он при этом думал не столько обо мне, сколько о тетушке, так как имел совершенно определенные опасения, связанные с тем обстоятельством, что она однажды отринула Святое причастие. Он, который всегда был за полную откровенность между мной и тетушкой, решительно попросил меня не называть ей дня, когда я приму Святые Дары.
   Мне же, напротив, хотелось провести этот день с тетушкой, ставшей первым орудием Божьим в отношении меня, но я подчинилась воле своего наставника и учителя, который, как вскоре выяснилось, был совершенно прав: он оградил мои первые часы слияния с любовью Спасителя от мученичества, предстоявшего, впрочем, не мне, бедняжке, как я полагала, а Ему, Который подарил мне Себя…
   Я не стану раскрывать тайн, связавших мою душу с Богом, но, подобно тому как сама Благодать нисходит заключенной в оболочку таинства, я заключу все произошедшее со мной в оболочку молчания – глубочайший язык любви, сокровеннейший язык блаженства и благодарности…
   Жаннет в этот день приехала из Витербо, а приветливые монашки до самого вечера радовались вместе со мной и окружали меня лаской. Потом я сняла и оставила у них свое белое платье и покрывало. Я оставила и свою свечу с просьбой зажечь ее ночью на алтаре, во время Вечной молитвы [61]. После этого я поехала домой, к той, для кого она горела. Вот тогда и произошла та ужасная сцена, убедившая меня в прозорливости отца Анжело. Тетушка Эдель, как мне сообщила Джульетта, весь день была очень неспокойна, однако причиной тому не могло быть мое отсутствие, так как Жаннет сама попросила тетушку отпустить меня в город, и та согласилась: в то время она еще вела себя с Жаннет сдержанно и любезно. Но когда я вошла к ней в комнату (о, я думаю, счастье было написано у меня на лице!), она так испугалась, что закрыла лицо руками. Я, совершенно потрясенная, вышла и отправилась к себе. Через некоторое время она последовала за мной и принялась осыпать меня упреками, причин которых я отчасти вообще не понимала; временами мне казалось, будто она просто выдумывает их на ходу. Моя радость была так велика, что я не находила в себе силы отвечать на них, однако это была не моя заслуга, а Милость Того, Кто подарил мне Себя в Своей любви. Но именно мое молчание и пробудило в ней настоящий гнев. Я думаю, что, если бы я ответила ей резко, она бы успокоилась, поняв, что Того, Чья близость для нее была невыносима, рядом нет. В конце она совершенно неожиданно сказала, что ей хорошо известен источник бабушкиной печали в ее последние дни и что боль, которую я причинила умирающей, и стала причиной того, что она отослала меня прочь в свои последние минуты. Слова эти были так ужасны, что я заплакала. Увидев мои слезы, она сразу же успокоилась и оставила меня одну.
   Не успела она выйти из комнаты, как слезы начали жечь меня, словно капли огня. Мне было нестерпимо больно, потому что она сумела огорчить меня в этот самый священный и радостный день моей жизни. И вдруг я почувствовала мягкое, сладостное утешение. Я словно услышала тихий голос во мне самой, говоривший: «Ты плачешь вместо Меня». Совершенно новое, удивительное счастье охватило меня мгновенным ознобом: во мне родилось ощущение, будто я приняла своим сердцем удар, предназначавшийся Божественной любви, будто я была огорчена вместо нее и за нее…
 
   С того дня состояние тетушки стало ухудшаться. Доктор-психиатр, мнением которого она так дорожила, совершенно внезапно утратил свою власть над ней; похоже, она вдруг стала испытывать к нему отвращение, так что вскоре уже совсем не желала его видеть. Она даже отдала распоряжение не принимать его, если он придет. При этом самочувствие ее ничуть не улучшилось, а скорее еще заметнее ухудшилось. Теперь создалось впечатление, что она и в самом деле больна. Она осунулась, лицо ее стало маленьким, заостренным и бледным, она никогда еще не выглядела так дурно. Казалось, из голой видимости и призрачности ее существования внезапно прорвалась потрясающая действительность. Все в ней, что прежде было под сомнением, теперь стало совершенно отчетливым и ясным: ее болезнь, ее неприязнь ко мне, ее неприязнь к Церкви, ее ненависть к Святым Дарам. Все это ложное спокойствие и довольство, эта разумность и гладкость разверзлись, как могила, и вернули все, что там когда-то было захоронено, но только уже в устрашающе искаженном виде. Теперь стало ясно, как много она потеряла за это время и как одичала ее душа в этом склепе внешней гармонии. Изящная, любезная и очень сдержанная дама в глазах всех окружающих, она в действительности потеряла даже свое самообладание, эту самую характерную и последнюю часть своей замкнутой натуры. Она превратилась вдруг в больного, раздраженного и озлобленного человека.
   Однажды, когда я прервала нашу с ней беседу, услышав звон колоколов, отбивавших «Аве Мария», она скривила рот в усмешке и тут же спросила меня что-то о незатейливой песенке, которую как раз в эту минуту кто-то напевал внизу на площади. Ей никогда не было никакого дела до подобных песен единственное, что ею двигало в этот момент, – это желание помешать моей молитве.
   Но хуже всего бывало по утрам в те дни, когда она знала, что я только что вернулась из церкви. Я теперь жертвовала ради нее раз в неделю Святым причастием, и она всегда чувствовала день, когда это происходило, хотя это не был какой-либо определенный день; она чувствовала даже приближение этого дня, словно ей кто-то сообщал о нем. Каждый раз, когда я, еще словно освещенная изнутри Благодатью, подходила к ее постели, она осыпала меня упреками по самым невразумительным поводам, так, как будто всю ночь бороздила пашню нашей совместной жизни в поисках какого-нибудь давно забытого случая, дававшего ей основание причинить мне боль. По ее словам получалось, что я всю жизнь была для нее камнем преткновения, источником огорчений и неприятностей. Она даже извлекла на свет Божий свою расстроившуюся помолвку с моим отцом – только чтобы выразить свое отвращение к моей близости. Часто она просто гневно требовала, чтобы я удалилась и не показывалась ей на глаза, заявляла, что больше не желает меня видеть. Если же я просила Джульетту сменить меня у ее постели, она настаивала на том, чтобы за ней ухаживала не услужливая горничная, а я: казалось, с ней происходит нечто подобное тому, что происходило прежде, когда она непрерывно говорила о Церкви, уже отпав от нее, словно весь путь, который она прошла, теперь еще раз разворачивался в обратной последовательности. Для меня эта мысль заключала в себе большое утешение. А еще я находила утешение в том, что тетушкины нападки всегда были адресованы лично мне. Я испытывала какое-то особое чувство – некое постоянное взаимопроникновение счастья и надежды, ибо это вселяло в меня веру, что мне выпала честь защищать Спасителя (ведь, конечно же, именно Его она и имела в виду) и, в сущности, как бы взять на себя тяжелый крест, который Он нес ради спасения ее души, а это, быть может, когда-нибудь пригодится и ей. Тетушка уже больше не внушала мне страха, который порой охватывал меня в последнее время перед моим воцерковлением, несмотря на всю мою любовь: она уже претерпела в моей душе то превращение, на которое я надеялась. Когда она говорила мне что-нибудь обидное, я почти в то же самое мгновение видела ее своим внутренним оком в том состоянии, в котором она когда-то помогла мне на моем пути к Богу; когда она насмехалась над моей молитвой, я видела ее объятой молитвенной болью о моей вере; сталкиваясь с ее резкостью и злостью, я почти наяву ощущала нежность, с которой она заботилась обо мне в моем детстве, во время моих болезней. Впрочем, никакого другого утешения, кроме внутреннего, я пока не знала.
   Тетушка была приветлива теперь только с кошками, как в свое время моя бедная матушка, когда она уже страстно ненавидела моего отца и вообще всех людей. Даже по отношению к Жаннет тетушка уже не в состоянии была держать себя в руках. Жаннет тем временем сняла маленькую бедную квартирку в Риме, на заднем дворе одного старинного дворца, минуя гордый портал которого чувствуешь себя монархом, но очень скоро, поднимаясь по бесконечным лестницам, вновь превращаешься в смиренного подданного. Я часто навещала Жаннет. Ее супруг, выписанный из госпиталя, теперь действительно представлял собой жалкое зрелище. Жаннет, добрая душа, честно делила с ним его страдания, находя при этом большое утешение в том, что он хоть и не образумился, но зато был теперь лишен возможности продолжать свою беспорядочную жизнь. Сам он, разумеется, не был от этого в восторге, однако он принадлежал к тем людям, которые просто не умеют быть несчастными: тщеславие и жажда величия вновь и вновь успешно возносили этого горемыку над убожеством его жизни; язык его не пострадал, и этот язык почти каждый раз, когда я приходила к ним, расписывал мне счастье, которое Мсье Жаннет испытывал оттого, что может, наконец, дать своей жене домашний очаг, после того как она долгие годы ютилась у чужих людей. Жаннет (она тогда кормила своего мужа, зарабатывая на жизнь уроками, так как завещанная ей бабушкой небольшая сумма еще пока не могла быть полностью выплачена) в такие минуты лукаво посмеивалась, глядя на меня, и я тоже не могла удержаться от смеха.
   Жаннет была рада вновь оказаться рядом со мной, так как ужасные приступы тетушкиной болезни в то время достигли уже своего апогея. Она была так потрясена этим, что вслед за отцом Анжело принялась настойчиво убеждать меня в необходимости хотя бы некоторое время пожить отдельно от тетушки. В те дни я как раз опять нашла – на этот раз на чердаке, в заколоченном деревянном ящике, – прекрасное резное распятие, отправленное тетушкой «в изгнание». Теперь оно висело над моей кроватью и казалось мне зримым символом всего того, что в моей душе боролось за ее судьбу. И вот Жаннет попросила меня однажды снять это распятие – ради него же и ради меня самой. Я решила, что она боится, как бы со мной чего-нибудь не случилось. Я вспомнила, как однажды и сама испугалась, услышав в тетушкиной комнате тот странный смех. Но теперь мне был совершенно непонятен мой прежний страх. А насколько серьезны были опасения Жаннет, я заметила, когда однажды после утренней мессы отец Анжело пригласил меня к себе. Он уже все знал от Жаннет и теперь подробно расспросил меня о том, что происходило у нас в доме. (Сама я до этой минуты геройски скрывала свои маленькие беды.)
   – Такая ненависть может родиться лишь там, где однажды дарована была великая милость, – сказал он затем.
   Я спросила:
   – А разве милость когда-нибудь кончается?
   – Нет, – ответил он. – Кончается жизнь.
   Я почувствовала гнетущий двойной смысл этих слов. Как странно, что все так тревожатся обо мне! Он вдруг потребовал, чтобы я в тот же день перебралась в монастырь на виа деи Луккези, объяснив, что с тетушкой пока побудет одна его знакомая сестра милосердия, которую он сегодня же пришлет. Я в свое время обещала слушаться его во всем, но не могла припомнить ни одного-единственного столь определенного требования с его стороны. Между нами все оставалось так, как в самом начале: душа моя преображалась, когда он был рядом. В отчаянии я напомнила ему о том, что его собственные первые слова, обращенные ко мне (в галерее, когда он беседовал с бабушкой), были наказом поспешить к тетушке, если она позовет меня. Потом я поведала ему обо всем, что мне дают ее ужасные приступы, – о Благодати, об утешении и надежде и о том, как вообще удивительно переплелись с самого начала наши с ней внутренние судьбы. Он некоторое время молчал. Наконец он попросил меня прийти к нему завтра еще раз, а он тем временем все как следует обдумает и помолится. После этого мы расстались, весь этот разговор происходил на улице – я провожала его к одной больной. Уже прощаясь, он вдруг сказал, что хочет благословить меня на дорогу. Мы вошли в какую-то церковь, и я опустилась на колени. Потом, когда я встала и посмотрела ему вслед, меня на мгновение пронзило болезненное ощущение, что я уже никогда больше не увижу его. Я ошиблась. Но как страшно подтвердились его опасения!..
 
   Дома меня встретила наша неунывающая Джульетта, которой теперь часто бывало не до веселья. Она испуганно сообщила, что мне, пожалуй, лучше пока не ходить к тетушке, так как она сегодня страшно сердита. Даже кошки, ее любимицы, не выдержали: убежали с ее кровати, и больше их никак не заманить обратно. Бессловесная тварь, мол, всегда чует, если кто-то вдруг встает поперек природы или природа восстает против него.
   Я прошла в свою комнату, бросилась на колени перед распятием и стала молиться за свою бедную тетушку Эдельгарт, чтобы ее гнев поскорее улегся. В ее спальне было тихо, Джульетта хлопотала в кухне; оттуда едва слышно доносилось ее тихое пение. Через некоторое время у входной двери раздался звонок, и Джульетта отправилась вниз, чтобы открыть дверь. За стеной послышался шорох. И в ту же секунду дверь соседней комнаты распахнулась и на пороге появилась тетушка. Я стояла на коленях перед крестом, который когда-то висел в ее комнате. Она не видела распятия с тех пор, как сама так жестоко выдворила его из своих покоев и «сослала» на то место, где я его и обнаружила. И вот теперь я точно так же стояла перед ним на коленях, как когда-то (в дни моей болезни!) стояла перед ним она сама, точно так же молилась за нее, как она когда-то молилась за меня, так же опасалась за ее душу, как она опасалась за мою. Все, что до этого мгновения жило в ней лишь как некое предчувствие, теперь совершенно внезапно открылось ей при виде меня зримо и образно; незабываемо страшная гримаса исказила ее черты. В тот же миг во мне всколыхнулась та любовь, которую так часто пробуждала во мне Божья милость во время ее приступов гнева, – будь иначе, я бы, вероятно, убежала.
   Не говоря ни слова, она все с тем же застывшим на лице страшным выражением подошла к распятию и резким движением сорвала его со стены. Я почувствовала, что у нее на уме что-то ужасное. Я вскочила на ноги и попыталась отнять у нее крест. Она была выше меня. Завязалась борьба, слабость моих шестнадцати лет боролась против ее сорока – нет, не так (ведь она сама была слаба): моя слабость боролась с ужасной силой ее болезни, впрочем, не только с ней, но еще и с другой силой. Держа крест в одной руке, – грубо, словно простую палку, – она свободной рукой швырнула меня на пол. При этом волосы упали ей на лицо, придав ему какую-то почти восхитительную дикость; маленькое острое личико ее словно тонуло, погружаясь в эти заросли. Я обхватила ее колени и старалась лишить ее равновесия. Снизу я увидела ее глаза – белые, как ее кожа, – и вдруг остро ощутила, что речь идет о жизни и смерти и что я борюсь, выражаясь человеческим языком, с безумной. Она обеими руками подняла крест высоко над головой, как бы размахнувшись для удара… Ужас перед ее бездной, перед ее адом, перед своей смертью, потом – все это в доли секунды – мысль о молящейся Церкви (в этот момент еще не закончилась Евхаристия)! Любовь! Я почувствовала, как в меня со всех сторон, изо всех далей хлынула небесная сила, и в то же мгновение у меня как бы отнялись руки… Значит, смерть? Да. «Боже Всемогущий! Помилуй ее и меня!» И потом я услышала грохот. Я услышала, как раскололось распятие, но боли не почувствовала – лишь невыразимо глубокое блаженство: я думала, что все уже позади и что я уже далеко. Наконец, подняв глаза, я увидела тетушку лежащей на полу, перед крестом, которому она когда-то молилась: силы (а может быть, воля) внезапно покинули ее, и крест каким-то таинственным образом упал на нее…