– Послушай, – воскликнул Энцио, – ты что же, и в самом деле, как сказала твоя бабушка, «маленькое знамя», которое водрузили там, наверху, или, может быть, ты – птица? Как ты умудрилась туда забраться?
   – Да, я птица! – крикнула я сверху. – И сейчас полечу!
   С этим словами я прыгнула вниз, прямо в его объятия. Он поймал меня с коротким возгласом ужаса, в котором я, однако, расслышала оттенок ликующей радости. На мгновение я ощутила щекой его горячее лицо, вдруг выросшее у меня перед глазами, словно румяно-золотой, созревший плод, потом мы оба звонко расхохотались. Мы так остро ощущали свою молодость друг подле друга, и это было так прекрасно!
   Когда солнце поднималось выше, мы отдыхали, как ящерицы, на покрытых живым зеленым ковром развалинах. Вокруг незримо курился фимиам цветов и разнотравья. Мы слышали маленькие певучие колокола древних церквей Санта Бальбина и Санта Саба, они казались нежными детскими голосами, зовущими куда-то словно во сне. Мы и сами были как дети. Мы лежали под сетью, сотканной из солнца и радужных грез. Сквозь ее трепещущие петли мы видели прекрасную, высоко взметнувшуюся линию голубых воздушных гор Альбано. Мы видели розовые деревца миндаля и мягкие фиолетовые тени глициний, разбросанных, точно невесомые букеты или венки, меж красноватых руинам. Мы видели статуи на крыше Латеранской базилики [27], они казались вплавленными в прозрачность эфира, словно это были не каменные изваяния, а пенящийся свет, словно это само небо расцвело там, наверху, блаженно-белым цветом, как деревья на земле…
   Энцио теперь уже не боялся Рима. Я это чувствовала, но мы не говорили об этом. Мы вообще больше не говорили о Риме, но Рим продолжал говорить с нами. Этот непостижимый город, глаголющий на стольких языках, обращал к нам свои самые нежные, самые ласковые, самые трогательные речи: он говорил о цветах и о весне, о серебряных ветрах и о коричневых и золотистых бабочках. Он говорил смиренно, как самый последний и самый неприметный в сонме своих юных собратьев, других городов страны. Он, вечный и единственный, древний, величественный, вместивший в себя неизмеримую мудрость, – он застенчиво прятал лик своих призрачных руин, с готовностью склонял выю своих великих мертвых тысячелетий под иго блаженного забвения и бесконечно, вновь и вновь, возрождающейся надежды.
 
   Ко всему этому тетушка Эдельгарт не имела почти никакого отношения, и если ее не было рядом со мной, то я почти не вспоминала о ней. Я была совершенно переполнена новым, большим событием: у меня был молодой друг. И все же я заметила, что она немного изменилась. Она стала еще набожнее, чем прежде, и одновременно печальней и беспокойней. В остальном же она оставалась такой, какой и была, то есть никто не знал, какой она была, и именно в том, что никто этого не знал, она осталась неизменна.
   В то время как раз опять подошла пора, когда в церквях Рима завешиваются картины, а на алтарях вместо ликующего пурпура распускается тоскливый фиолетовый цвет. И когда мы с Энцио, возвращаясь со своих прогулок вблизи ворот Сан Себастьяно, заглядывали на несколько минут в какую-нибудь из маленьких древних церквей у Форума или Палатина, нас каждый раз обдавало скорбью молитв, свершаемых перед изображениями Страстей Господних. Мы часто бывали в этих древних церквях, потому что Энцио испытывал какой-то особенный интерес к абстрактным, надличностным образам их огромных мозаик. Они казались ему гораздо ближе всех других картин и статуй. Мы, например, никогда не проходили мимо церкви Святых Козьмы и Дамиана, не полюбовавшись жарким блеском ее каждый день таинственно зажигаемой закатным солнцем апсиды с огромной мрачной фигурой Христа – такой недоступной и загадочно-одинокой, – парящей над агнцами и святыми, «словно тайна духа во Вселенной». Во всяком случае, так сказал Энцио.
   И вот однажды, зайдя в церковь Святых Козьмы и Дамиана, мы встретили там тетушку Эдельгарт. В это время в маленьком круглом языческом храме, ставшем, как известно, чем-то вроде бокового придела, соединенного с церковью, как раз опять начался крестный ход: молодой бледный монах, держа перед собой высокий голый крест, переходил от одного изображения Страстей Христовых к другому. Печально шествовавшая за ним толпа прихожан падала перед каждой картиной на колени, своды маленького темного храма скорбно вторили молитвенным возгласам. Временами казалось, будто это духи давно почивших язычников оплакивают здесь, рядом с Форумом, свою вину в смерти Христа. Тетушка Эдельгарт была среди участников крестного хода. Опускаясь на колени, она принимала ту же самую позу, что и в церкви Санта Мария сопра Минерва, и, хотя она молилась беззвучно, она казалась печальней всех.
   Энцио тогда был поражен ее видом не меньше, чем я в свое время. Он расспрашивал меня о ней, о ее набожности, и после этой встречи часто пытался заводить с ней беседы на религиозные темы, что уже само по себе было в глазах тетушки неслыханной дерзостью. Я не знаю, себя ли она считала недостойной говорить о таких священных материях или своих слушателей, во всяком случае каждый раз, когда она робко отступала перед подобными разговорами в бабушкином салоне, мне всегда виделась в этом не только ее замкнутость, но еще какая-то богобоязненность и трепетность. Что же касается Энцио, то тут все усугублялось тем, что он, в отличие от бабушки и круга ее друзей, не проявлял в отношении Церкви благородной почтительности. Впрочем, он более решительно, чем они, высказывался за необходимость религии, но полагал, что это должна быть новая религия, рожденная из современной эпохи и ее потребностей. И, конечно же, он вновь начинал рассуждать о некоем великом, надвременном мифе, в котором эта религия и должна была найти свое выражение, – тут очевидны были какие-то еще не выясненные им самим противоречия, которые я, оглядываясь сегодня назад, не могу до конца постичь. Я помню только, что он испытывал некоторую неприязнь к христианству и к Церкви и что он этими разговорами приводил мою тихую тетушку в состояние сильного возбуждения. Она всегда отвечала ему так кратко, как только могла, и в голосе ее тотчас же появлялась какая-то странная надтреснутость, которая в другом, более жестком голосе едва ли была бы заметна, а в ее голосе казалась чем-то вроде царапины на матовом стекле. Энцио в таких случаях обычно растерянно смотрел на нее, однако ему и в голову не приходило сменить тему.
   Бабушка употребляла всю свою светскую ловкость на то, чтобы по возможности завуалировать эти противоречия. Я с удивлением обнаружила, что ради Энцио она способна была даже совладать со своей резкостью, которой, по обыкновению, так легко давала волю в отношениях с тетушкой Эдельгарт. Впрочем, бабушка тогда вообще была необычайно снисходительна к своей дочери, хотя та именно теперь давала ей гораздо больше поводов для недовольства, чем прежде: она с некоторых пор увеличила продолжительность своих утренних посещений церкви настолько, что могло показаться, будто она слушает не одну, а сразу несколько месс подряд. Да и по вечерам в церкви прекрасных монашек она проводила больше времени, чем обычно, и, хотя она в своей верности семейному долгу старалась ни на минуту не ослаблять заботу о нашем хозяйстве, все же не обошлось без того, что прислуга пользовалась ее частыми отлучками. Бабушка, для которой не было ничего досаднее, чем беспорядок, теперь почему-то закрывала на это глаза; но однажды к ней явился Мсье Жаннет и устроил ей бурную сцену, обвинив ее в том, что она будто бы злоупотребляет безотказностью его жены. Это была его обычная манера заглушать в себе стыд за недостаток рыцарства и чувства долга по отношению к своей маленькой супруге, опьяняясь дешевым вином сознания, что он – ее защитник. Как выяснилось, Жаннет, едва ли не единственным изъяном которой было абсолютное неумение властвовать, вместо того чтобы решительно поставить на место отбившихся от рук служанок, сама доделывала за них невыполненную работу, пока муж не застал ее однажды за мытьем каменных полов.
   Бабушка, всегда для подобных случаев имевшая наготове убийственно холодный аристократический тон, сначала, разумеется, вышвырнула вон Мсье Жаннет; я видела, как он выскочил из ее комнаты с багровым лицом и развевающимся галстуком. А затем велела позвать к себе не тетушку, как следовало бы ожидать, а Жаннет и потребовала объяснений. Жаннет, из страха как-нибудь навредить тетушке Эдельгарт, серьезно сказала, что ей всегда нравилось мыть полы; к тому же, прибавила она, эта работа, кажется, очень полезна для ее глаз. Бабушка суховато посоветовала ей впредь поменьше думать о своих глазах, а вместо этого лучше нанять еще кого-нибудь в помощь к уже имеющейся прислуге: она вовсе не горит желанием еще раз принимать у себя Мсье Жаннет. Было очевидным, что бабушка не хочет входить в подробности дела, опасаясь размолвки с тетушкой. Это было так непохоже на нее, ибо она всегда выступала с открытым забралом. Теперь же временами казалось, будто она совершенно не по-рыцарски скрывает свое мнение: я все чаще замечала, как она избегает всего, что могло бы стать поводом для разногласий или недоразумений между ней и дочерью. Но, хотя я и восхищалась ее самообладанием, у меня было такое чувство, будто она тем самым уступает пальму первенства тетушке Эдельгарт и уже утратила ту полноту власти в нашем доме, какой обладала прежде.
   Мне было обидно и за Энцио. Я уже забыла, что сама совсем недавно часто бывала неприветлива с ним, и, признав его однажды другом, я требовала этого от других. Но еще досаднее мне стало, когда я в один прекрасный день заподозрила, что истинная причина бабушкиной осторожности в обращении с дочерью опять связана со мной. Я все еще была уверена в том, что тетушку мучает ревность, и поэтому меня не удивило, что она направила ее и против Энцио, ведь он тоже был близок к бабушке. Я была так возмущена, что принялась с сознательной беспощадностью выказывать ей свою дружбу с Энцио, как раньше выказывала свою влюбленную преданность бабушке. Я начала старательно привлекать ее внимание к Энцио и всячески давала ей понять, как дорога мне его близость. Я хвалила его стихи, его ум, его пышные волосы – одним словом, все, что мне приходило в голову: тетушка должна была думать, что я немного влюблена в него. Однажды я сказала, что хотела бы, чтобы он навсегда остался у нас, что он мой лучший друг и что я не могу и подумать о его возможном отъезде. Я была настолько наивна, что даже осмелилась заявить о своем желании стать его женой.
   Жаннет, присутствовавшая при этом, рассмеялась и сказала добродушно-насмешливым тоном, так, словно я просто расхвасталась:
   – Ах, Зеркальце, ничего такого особенного в этом нет! Я уже не раз слышала, что люди выходят замуж или женятся. В самом деле – такое, говорят, нередко случается.
   Она хотела тем самым отвлечь свою подругу, а еще лучше – рассмешить, потому что та заметно испугалась, услышав мои последние слова. Теперь-то я знаю: тетушка Эдельгарт твердо убеждена была, что бабушка строит на моей детской дружбе с Энцио какой-то определенный план, связанный с моим будущим. И она не ошибалась. В то время бабушка, без сомнения, верила, что из этой дружбы когда-нибудь, пусть даже через годы, может возникнуть чувство, которое, словно вторая весна ее собственной большой любви, или, выражаясь ее языком, «юная вечность» этой любви, принесло бы и ей самой невыразимое счастье; в этом-то и заключалась причина ее тогдашней деликатности и снисходительности к тетушке.
   Бабушка уже тогда испытывала серьезную тревогу за свою дочь. Она была достаточно добра, чтобы признаться себе, что моя дружба с Энцио, которая так радовала ее, означает тяжелое разочарование для тетушки Эдельгарт. Ибо если тетушка до сих пор еще могла утешаться надеждой на то, что моя восторженная привязанность к бабушке когда-нибудь пройдет или хотя бы ослабеет под влиянием других впечатлений, то с появлением Энцио даже это слабое утешение оказалось под угрозой. Бабушка справедливо полагала, что ее дочь, должно быть, расценивает все это как реальную опасность навсегда потерять меня, отдать меня во власть некоего чуждого ей мира, во всяком случае, считает, что теперь я еще крепче связана с этим миром, чем прежде. Поэтому бабушка искренне стремилась всячески ограждать свою дочь от волнений и огорчений и взяла на себя роль посредника не только между ней и Энцио, но и между ней и мной. Как бы она ни сердилась временами на свою дочь, это все же было ее любимое дитя, права которого она защищала и которого не хотела видеть страдающим и одиноким.
   Между тем со мной произошел маленький несчастный случай, который пришелся как нельзя более кстати, потому что на некоторое время неразрывно связал меня с тетушкой. Надо признаться, что мы с Энцио в то время усвоили одну не совсем похвальную привычку: вместо того чтобы в полдень отправляться домой, мы обедали вдвоем под пронизанной солнцем живой кровлей из виноградных лоз в одной сельской траттории «fuori le mura» [28] , наслаждаясь восхитительными, пахнущими оливковым маслом карчофи [29] и усердно наматывая на вилку бесконечно длинные спагетти кукурузного цвета. И вот во время одного из таких пиршеств, которые, конечно же, не обходились и без красного веллетрийского вина, мы, развеселившись, заключили по-детски безрассудное пари, кто за определенный промежуток времени съест больше апельсинов. Я выиграла пари и надолго угодила в постель, ибо триумф мой не замедлил обернуться для меня ужасными телесными муками, и вся эта история растянулась на несколько недель.
   Во время болезни тетушка ухаживала за мной так же ревностно и добросовестно, как боролась с моими маленькими недугами, когда я была ребенком. Это были периоды, когда она легче всего «овладевала» мной, и не только внешне, – пользуясь правами моей второй матери и вообще никого не подпуская ко мне; она в таких случаях действительно могла быть очаровательна. Ибо тетушка Эдельгарт любила всех больных – потому ли, что они не могли противиться ее нежности так враждебно, как развязно-напористая сила здоровых, или потому, что давали ей возможность совершать хотя бы маленькие подвиги милосердия и самопожертвования, которые, по-видимому, были ее тайной потребностью. Во всяком случае, с больными она чувствовала себя намного свободнее, а больные, в свою очередь, чувствовали себя свободнее, если она была рядом: исходившая от нее тишина, некоторая холодность, все, что обычно немного угнетало окружающих, вдруг становилось таким приятным; ее граничащая с педантизмом добросовестность внушала доверие и надежду на благополучное исцеление – одним словом, все подопечные тетушки Эдельгарт были в надежных руках и знали об этом.
   И в этот раз все было так же, как всегда. Сидя с серьезно-внимательным лицом на моей постели и проверяя мой пульс или бесшумно, словно босиком, входя ко мне в комнату, чтобы немного облегчить мои страдания чашкой душистого чая или грелкой, она всякий раз неизменно располагала меня к себе. А еще я испытывала к ней чувство благодарности за то, что она не мучила меня упреками из-за злополучной «апельсиновой битвы». Я была в те дни настолько зависима от тетушки, что принимала пищу и питье, лекарства и всевозможные услуги как маленький беспомощный ребенок. И все же это были не материнские руки – от этих нежных, прохладных рук, казалось, веяло каким-то скрытым фанатизмом. Лишь спустя много времени я узнала, что тетушка Эдельгарт была мне чуть ли не благодарна за мою болезнь, потому что она как бы дала ей возможность сделать для меня в сфере телесного то, что она осталась «должна» мне в сфере духовного. Тогда же, во время болезни, я, конечно, чувствовала лишь, что она не может нарадоваться своей роли сиделки – даже ночью она не желала делить эту обязанность с Жаннет, хотя та все настойчивей предлагала ей свою помощь, видя, как она выбивается из сил и с каждым днем становится бледнее. Сама тетушка, разумеется, отрицала это и странным образом вдруг даже неожиданно похорошела, хотя моя болезнь доставила ей немало хлопот и беспокойства. В первый же вечер, когда у меня поднялась температура, она распорядилась оставить открытой дверь между ее и моей комнатами, которая обычно была заперта, чтобы я в любую минуту могла позвать ее, и, должна признаться, встревоженная своим болезненным состоянием, я была очень довольна этим распоряжением.
   Впрочем, я и днем, когда спадала температура, была рада этой открытой двери. Лежу, бывало, в тяжелой полудреме бессилия, которое всегда оставлял после себя ночной жар, а тусклый взгляд мой слабо брезжит в комнату тетушки. Там всегда царила какая-то особенная тишина, не похожая на тишину других комнат, как будто скрытная душа хозяйки проникла своим молчанием каждый предмет и даже сумела отразить или заглушить звуки с улицы. Все в этой комнате было так приятно-умеренно, ничто не требовало ни малейшего напряжения или хотя бы пристального внимания, ни одна картина, ни один стул или шкаф не претендовали на красоту или ценность – каждая вещь, казалось, хотела быть не более чем скромным глашатаем земной насущности и незначительности. Единственное исключение представляло собой висящее над кроватью деревянное распятие. Эта была прекрасная, старинная работа, произведение поздней немецкой готики, зрелище яркое, но мучительное для моих глаз, воспитанных на образцах античной и итальянской красоты. Да и сам по себе предмет изображения всегда рождал во мне какое-то беспокойство, особенно с того посещения церкви Санта Мария Антиква, когда вид распятого Христа так испугал и опечалил меня. Но там, в сумрачных недрах Палатина, полупотухший образ Распятого был всего лишь бледной тенью, незримо распростершейся над всем, что меня окружало. Здесь же, в комнате тетушки Эдельгарт, этот образ был не просто далекой тенью: он страдал так невыносимо близко и так явственно, что я неизменно отводила свой беспомощный взор, и только благодаря той самой, удивительной позе тетушки Эдель, которая обычно молилась перед распятием, мне вновь и вновь приходилось смотреть на него. Однако при этом я всегда думала, что если бы сама была христианкой, то предпочла бы обращать свои молитвы не к этому кровавому символу, а к тихо мерцающей облатке в осиянной золотым нимбом дароносице.
   Как только тетушка выносила постоянную близость этого распятия? Вопрос этот мучил меня, проникая даже в мои горячечные сны. В первые ночи, когда мне было особенно тяжело, мной иногда на мгновение овладевала жуткая фантазия: чудилось, будто с этого распятия время от времени срываются тяжелые, густые капли крови и падают на тетушкину постель, словно на снежный холм, или, вернее, на заснеженный могильный бугорок. А тетушка всегда спала так тихо, как будто и вправду лежала в могиле; я никогда не слышала ее дыхания и порой невольно думала с тревогой: не умерла ли она в самом деле? И это объясняло мне – в моих бредовых видениях, – почему она могла переносить присутствие распятия. Но каждый раз, когда я, насмерть перепуганная этой фантазией, непроизвольно вскрикивала и звала тетушку и она в следующее мгновение уже сидела на краю моей постели, в голове у меня тотчас же рождалась другая, совершенно противоположная фантазия: теперь мне казалось, что тетушка, напротив, вовсе не спала. И это предположение тоже связано было с мыслью о распятии: его близость, капли крови, падающие на постель, не дают ей уснуть!
   Потом, когда мне стало немного легче, я, конечно же, поняла, что в то время как мне мерещилось, будто тетушка умерла или лежит в своей постели, не в силах уснуть, она попросту еще не ложилась. В маленьком, ярком луче ночной лампы я видела через открытую дверь, что на мой зов она поднимается не с постели, а с колен и что одета она как днем. Иногда к ней уже глубокой ночью бесшумно, сняв туфли, приходила Жаннет и уговаривала ее наконец отдохнуть. Мне отчетливо были слышны их разговоры, хотя они вели их шепотом: к моему удивлению, речь неизменно заходила о моем отце, о котором мы тогда как раз очень долго ничего не слышали. Похоже, тетушка Эдель опасалась, как бы с экспедицией, к которой он присоединился, не приключилось какой-нибудь беды. Я была убеждена, что она молилась за жизнь моего отца.
   Тогда мне впервые пришла в голову мысль, что тетушкина ревность ко мне, быть может, имеет те же причины, что и бабушкина любовь к Энцио. Благодаря бабушке я уже начинала понимать, что все, что, по обыкновению, называют прошлым, – это, в сущности, просто немного приглушенное и потемневшее настоящее, а еще я знала, что тетушка была помолвлена с моим отцом, прежде чем он женился на моей маме. Правда, она никогда не поступила бы как бабушка, это было не в ее натуре – я вообще не могла представить ее связанной с кем бы то ни было по-настоящему тесными узами, – но, может быть, она в юности была совсем другой и еще не вполне забыла то время. Я решила при первом же удобном случае спросить об этом Жаннет. Она обычно немного развлекала меня по утрам, пока ее подруга была в церкви, и вот через день или два я спросила ее, любила ли тетушка Эдель моего отца, будучи его невестой.
   Жаннет, которая тогда в молчаливом согласии с бабушкой еще больше, чем прежде, старалась использовать каждую возможность, чтобы сблизить меня с тетушкой, на мгновение задумалась, затем сказала, что тетушка, пожалуй, все же по-своему любила моего отца.
   – Но отчего же она расторгла помолвку? – спросила я.
   Жаннет ответила, что помолвку расторгла не тетушка – это сделал мой отец, когда убедился, что не может украсить жизнь своей невесты.
   Этого я уже совершенно не понимала, ибо полагала, что если любишь человека, то человек этот означает для тебя несравнимо больше, чем просто «украшение жизни».
   – Твоя тетушка слишком любила Бога, – пояснила Жаннет.
   Эти слова ее внезапно пролили яркий свет на судьбу тетушки Эдельгарт и в мгновение ока не объяснили, а просто вообще лишили почвы мою мысль о ее ревности. Любить Бога, любить Бога так, что мужчина, который должен был стать твоим мужем, уже неспособен «украсить» твою жизнь, – это, конечно, что-то совсем другое, чем просто набожность и привычка ходить в церковь! Если так любишь Бога – что тогда означают для тебя люди? Во всяком случае, далеко не предмет желания или зависти, которую я ошибочно предполагала в тетушке; все, что порождало во мне это предположение, очевидно, имело совершенно другие причины или, скорее, могло иметь лишь одну-единственную причину. После этого случая я стала очень внимательно вслушиваться в разговоры в соседней комнате поздними вечерами, когда Жаннет заглядывала к тетушке, и постепенно пришла к убеждению, что тетушка Эдель молилась не только за моего отца, но и за меня. Она молилась о том, чтобы мы оба когда-нибудь все же причастились христианских истин и Божьей Благодати. Ибо самой большой бедой тетушке Эдель казалась не сама по себе возможность гибели моего отца в дальних, неведомых странах – ее больше заботило то, что, запретив мое религиозное воспитание, он теперь, быть может, унесет свое вероотступничество с собой в могилу.
   Это тоже произвело на меня сильное впечатление. Правда, мне стало немного не по себе от сознания, что тетушка, не спросив моего согласия, ночь за ночью одна в своей тихой комнате кладет, так сказать, мою судьбу к подножию большого, скорбного креста, висящего над ее кроватью. У меня даже появилось чувство, как будто я теперь и сама – пусть неосознанно и не по своей воле – поклоняюсь этой великой печали. При этом я ощущала, как что-то во мне решительно противится этому поклонению, и в то же время я была потрясена внезапно открывшимся мне знанием: тетушка стремится к обладанию мной не для себя, она стремится к нему для Бога, которого так любит. Это, конечно, было совсем не то, что я всегда предполагала; это было – я нисколько не сомневалась в этом – что-то бесконечно нежное и возвышенное. И в то же время это было причиной, по которой тетушка Эдель, сколько бы она ни стесняла и ни раздражала меня своей, как я полагала, ревностью, никогда не казалась мне жалкой и отталкивающей. Воспоминание об этом вдруг так ярко вспыхнуло в моей душе, что для меня стало непостижимым, как я могла, несмотря на это, быть с ней так несправедлива.
   Я еще больше устыдилась своего дурного поведения, тем более что во время болезни меня и без того нередко одолевали тревожно-покаянные раздумья. Когда тетушка Эдель выходила и вынянчила меня и кризис миновал, я стала немного тяготиться ее неустанной заботой, памятуя о своей былой неучтивости и неприветливости. В пылу раскаяния мне казалось, будто все вокруг словно сговорилось напоминать мне о моей неправоте.
   Чтобы как-нибудь развлечь меня, мне теперь часто приносили наших дымчато-шелковистых кошек, которые в последнее время остались совсем без внимания. Тетушка же по-прежнему заботилась о них, потому что испытывала к животным, пожалуй, ту же любовь, что и к больным. Правда, тогда она еще не любила наших кошек так, как их любила моя бедная матушка и как она сама полюбила их позже; она относилась к ним как и ко всем, кто нуждался в опеке и поддержке, – просто дарила им свою заботу и помощь. Красавицы кошки тоже очень привязались к ней: уже при одном появлении тетушки они начинали так громко мурлыкать, что невольно хотелось сравнить их с жужжащими прялками – как будто они сами пряли дымчато-шелковистую пряжу своих мягких шерсток. Со мной же они были немы и ленивы; мне даже порой казалось, что они, тоже встав на сторону тетушки Эдель, старались показать мне, как добра она была и как постыдно-несправедливо я обращалась с ней в последнее время, что не всегда было связано с бабушкой или Энцио. Я вновь стала уделять кошкам много внимания и заботиться о них, и постепенно – как бы навеянное со всех сторон – во мне созрело желание попросить у тетушки прощения.