Жаннет исчезла, и мы с тетушкой стали прогуливаться в боковых нефах. Мы не говорили о прошедшей ночи, лишь один раз она сказала, не глядя на меня, хотя и очень ласково:
   – Я во время мессы подумала, что буду молиться за тебя…
   Я хотела поцеловать ее руку, но она отвела ее каким-то смиренным и в то же время робким движением. Она опять была если не замкнутой, то во всяком случае очень болезненно реагирующей на прикосновения. Это немного огорчило меня, но именно теперь, после мессы, я была ей так благодарна; я казалась себе ребенком, который поддерживает свою еще молодую, но уже немощную мать. При этом я чувствовала, что моя близость очень благотворно действует на нее, укрепляет и утешает ее: она выглядела одновременно встревоженной и счастливой. Всякий раз, когда где-нибудь в опустевшей, гулкой церкви раздавался резкий звук, она вздрагивала, как будто со страхом ждала возвращения Жаннет. Я пыталась обратить ее внимание на прекрасные картины и надгробия, украшающие боковые нефы. Тетушка с удовольствием рассматривала их, при этом она немного успокоилась, но все же не до конца. Лишь перед удивительной фреской Филиппино Липпи [39] , на которой изображено Вознесение Девы Марии, она на несколько мгновений как будто и в самом деле повеселела. Мы простояли перед фреской довольно долго. Потом мы вновь вернулись к главному алтарю, чтобы полюбоваться статуей святой Екатарины Сиенской. Тетушка сказала:
   – Эту святую ты должна почитать особо: сегодня ночью она, несомненно, была с тобой, ибо она – покровительница Рима.
   Эти слова еще раз убедили меня в том, что она все же постоянно думает о событиях прошедшей ночи.
   Наконец вернулась Жаннет. Она выглядела такой счастливой, что я поразилась, ведь Жаннет, в сущности, всегда выглядела счастливой; должно было произойти что-нибудь уж очень необыкновенное, чтобы это впечатление усилилось.
   Мы вместе пошли к сакристии, где нас ждал священник, служивший мессу. Он уже был облачен в черно-белое орденское платье доминиканцев. Это был высокий, костлявый мужчина с худым, несколько аскетическим лицом. Я уже несколько раз видела этого священника в церкви или на улице, и он всегда казался мне очень строгим. Теперь же я подумала, что он, вероятнее всего, строг лишь к самому себе и выглядит так, как будто терпения его хватит на целый мир.
   После слов приветствия он сказал тетушке:
   – Ваша подруга рассказала мне о вас. Я охотно отвечу на все ваши вопросы. Если вы не возражаете, пройдемте в ризницу, там нам будет удобнее.
   Патер произнес все это очень приветливо, но тетушка, кажется, испытывала перед ним робость.
   – У меня, собственно, нет никаких вопросов, – ответила она, – мне все понятно уже много лет.
   При этом у нее был такой вид, будто ей больше всего хотелось повернуться и уйти.
   Патер молча смотрел на нее, так, словно он любил ее какой-то особой любовью. И хорошо понимал ее. Я до этой минуты еще никогда, ни на одном лице не видела такой любви, и она необычайно взволновала и растрогала меня.
   – Вам сейчас очень трудно, – продолжал патер. – Но вам станет легче, как только все закончится. Вы обретете огромную поддержку после свершения таинства. Не думайте сейчас ни о чем, кроме любви Божьей!
   В его словах, несмотря на всю заключенную в них мягкость, было что-то такое, от чего у меня перехватило дыхание. Я чувствовала, что он ставит тетушку Эдель перед необходимостью решения, от бремени которого неспособна была – или не желала – освободить ее вся его доброта, и я вдруг задрожала в ожидании этого решения. Жаннет, которая, казалось, была готова на руках перенести тетушку через порог ризницы, словно тоже замерла от страха. У меня было ощущение, как будто над тетушкой распростерлось что-то незримое. Я уже больше не решалась смотреть на нее. Было так тихо, что казалось, будто слышен шорох секунд, сыплющихся прямо в вечность. Никто не произносил ни слова. Я, решив, что патер и Жаннет молятся, тоже сложила руки и закрыла глаза. Прошло лишь несколько мгновений, а мне показалось, что все продолжалось очень долго.
   Потом патер обменялся несколькими словами с Жаннет; я подняла глаза и увидела, что тетушка уже стоит в сакристии. Теперь казалось, будто она вообще ни минуты не колебалась и не противилась происходящему, и мне было почти стыдно за мое первое впечатление. Лишь гораздо позже оно вновь вспомнилось мне.
   Потом мы с Жаннет отправились через боковой неф домой.
   – O ma petite! – говорила она. – Я не могу даже говорить с тобой – я так счастлива! Сегодня такой важный день в жизни моей Эдель!
   Мне очень хотелось спросить ее, была ли тетушка теперь принята в Церковь, но я так и не решилась сделать это – как будто тихое, волшебное таинство, свершающееся над тетушкой, наложило печать на мои уста…
 
   С этого дня тетушка Эдельгарт и Жаннет каждый день вместе ходили в церковь Санта Мария сопра Минерва к заутрене. Жаннет через некоторое время одна возвращалась домой, и я думала, что тетушка, верно, опять осталась у патера. Приблизительно час спустя она появлялась, по обыкновению, с очень взволнованным, горящим лицом. Я всегда старалась устроить так, чтобы попасться ей где-нибудь в галерее внутреннего дворика или на лестнице, и молча целовала ей руку. Она уже смирилась с этим и даже не пыталась возражать. Мне казалось в эти минуты, что она, как тогда в церкви Санта Мария сопра Минерва, воспринимала мое присутствие как утешение и поддержку. А я знала, что ей нужны и утешение, и поддержка, и теперь, когда я любила ее, я уже не обижалась и не сердилась на нее за ее слабость, я только иногда тревожилась за нее, потому что временами у нее был испуганный вид, когда она возвращалась от патера. Но при всем этом она была исполнена какой-то совершенно новой гармонии, отчетливо выраженной во всем ее облике: порой она напоминала мне песню, которую раньше всегда пели немного неверно и которая лишь теперь, исполняемая наконец в нужной тональности, зазвучала во всей своей красоте. Она даже внешне немного изменилась.
   Я и по сей день рада тому времени, ибо лишь благодаря ему я смогла увидеть тетушку такой, какой ее так любил мой отец. Она, которая уже находилась в том возрасте, когда женщина может быть красива лишь женственной, зрелой красотой, и детская незрелость внешних черт которой уже начинала едва заметно искажать ее облик, в те дни вновь расцвела именно в своей девичьей прелести и как бы вновь обрела портретное сходство со своей собственной юностью, подобно тому как осенний день, обласканный солнцем, словно вдруг устремляется назад, в грядущую весну. Я в те дни часто мысленно сравнивала ее с невестой, трепещущей от счастья и в то же время от страха, – я даже представляла себе фату и брачный венец над ее белокурой головкой. При этом мне иногда вспоминались покрывала прекрасных монахинь из монастыря на виа деи Луккези, которые я раньше так любила «примерять» к тетушке Эдель, и мне казалось, будто первый образ лишь предрекал, что это во всяком случае будет покрывало. Сегодня мне, конечно, уже думается, что во всем этом был еще какой-то другой смысл и что образы, возникающие из моей памяти, в сущности, лишь доказывают, что внутренний мир тетушки Эдель всегда оставался недоступным для окружающих.
   Жаннет в те дни окружала тетушку нежной, трогательной заботой. Она всегда была рядом с ней и вся светилась, словно маленькое солнце. Ее уже стареющее, сморщенное личико временами становилось похожим на восторженное лицо ребенка, посвященного в какую-то маленькую волшебную тайну. Бабушка, прекрасно осведомленная о том, что происходило с дочерью, находила большое утешение в сияющем облике Жаннет, ибо, исходя из того мнения, которое она сама составила о тетушке, она вовсе не считала ее воцерковление делом решенным, несмотря на все приуготовления. Поэтому она старалась, насколько это было возможно, освободить Жаннет от домашних хлопот, чтобы та всегда могла поддержать и укрепить тетушку, и вообще делала все от нее зависящее для устранения каких бы то ни было препятствий. Она и меня в то время еще больше приблизила к себе и ревностно следила за тем, чтобы я как можно меньше общалась с ее дочерью, так что мимолетные встречи на лестнице были, пожалуй, единственным связующим звеном между мной и тетушкой. Но при этом бабушка думала только об удручающих отношениях, которые сложились у меня с тетушкой за последние месяцы, ведь она не знала, что случилось между нами в ту ночь. Я чувствовала, что не смогла бы говорить об этом ни с кем, кроме тетушки; мне даже казалось, что я своим молчанием должна исполнить некий священный долг или завет, нарушить который я не решалась даже по отношению к Жаннет.
   Между тем мысль о том, что я скрываю и сознательно берегу эту тайну от бабушки, причиняла мне боль. Я была уверена, что она, хотя и одобряла воцерковление тетушки, едва ли благосклонно отнеслась бы к случившемуся со мной; я даже опасалась, что она воспримет это как изменение моего отношения к ней. Она никогда не пыталась приковать мое сердце только к себе, но всегда стремилась отразить свой дух и все, что сама почитала за истину и утверждала как принцип, в моей любви. Я допускала также вероятность того, что именно ввиду предстоящего воцерковления тетушки Эдель она с удвоенным рвением станет соблюдать требование отца о моем антирелигиозном воспитании. Впрочем, я каждый раз довольно легко преодолевала эти тревоги. Я в те дни словно была объята непрекращающейся дрожью прикосновения к некой блаженной действительности, в которой не существует ни преград, ни несбыточности желаний, и была убеждена, что молитвы тетушки смогут настроить сердце отца – если он и в самом деле еще был жив – на иной лад и изменить взгляды и принципы бабушки. Но я никогда всерьез не задумывалась о будущем. Я жила непосредственным счастьем любви. Однако с этим счастьем дело обстояло так же, как и со счастьем всякой другой любви: в момент своего зарождения оно подобно дивному – вольному или невольному – парению в тихом, неизменном, незыблемом совершенстве, к которому уже невозможно что-либо прибавить. Каждое движение, даже в сторону еще большего счастья, кажется неблагодарностью, и каждое желание уже изначально исполнено, ибо оно еще даже не родилось. Я также не проявляла в те дни никакого нетерпения, не старалась побольше узнать и понять о Церкви. Впрочем, это я могла бы сделать лишь с помощью тетушки Эдель, а ее – и в этом я разделяла мнение бабушки – теперь нельзя было беспокоить и отвлекать. Я постоянно по-детски тревожилась за нее, но в то же время с ней связана была немалая доля моей уверенности. Ведь она сказала мне, что «позже» – то есть после ее воцерковления – она намерена многое обсудить со мной. Однако еще больше я рассчитывала на то, что должно было произойти с самой тетушкой. Я чувствовала, что самой сутью своей судьбы я так тесно была связана с ней, что мне казалось, будто из ее окончательного предания себя любви Божьей на меня тоже прольется дивная благодать и будто она в своем обращении и самоотвержении, как и в своих молитвах, несет меня с собой к алтарю. При этом меня иногда огорчало, что сама я так мало могла сделать для нее, ведь меня никто не научил молиться.
   Правда, вскоре я нашла одно средство, которое, пожалуй, было сродни молитве. Это было нечто вроде воспарения – я не могу это описать точнее. Обычно я предавалась этому воскрылению души по утрам и вечерам, представляя себе при этом множество разных алтарей города, а потом еще и днем, если мне случалось проходить мимо какой-нибудь церкви. Войти в нее мне чаще всего не удавалось, так как я почти всегда была в обществе бабушки, которая, как я уже говорила, именно в те дни не отпускала меня от себя ни на шаг. Невозможность чаще бывать в церкви была для меня тогда, пожалуй, единственным серьезным огорчением.
   Впрочем, в этом отношении я тогда обрела поддержку, получив ее от того, от кого меньше всего ожидала получить ее, – от Энцио, который вдруг столь же решительно, как и неожиданно, начал уделять пристальное внимание римским церквям и всему, что в них происходило. Причиной тому, однако, было вовсе не дружеское участие и сочувствие – он ведь даже не подозревал о моих желаниях – и тем более не благоговейное умиление; то, что тогда происходило в нем и во мне, было подобно двум потокам, которые хоть и родились в один и тот же миг, но устремились в совершенно разные русла.
   Я больше не говорила с Энцио о том странном шествии через ночной Рим. Вначале из-за вполне оправданного огорчения бабушки по поводу наших приключений и общего стремления избегать этой темы. А потом Энцио, сразу же после той ночи, с головой погрузился в свою поэзию; я имею в виду его впоследствии ставшие такими известными «Римские оды», датой рождения которых тоже можно считать ту ночь. Я убеждена в том, что и его внезапный интерес к Церкви имел те же корни, но доказать это, так сказать, со своей точки зрения мне теперь уже едва ли удалось бы. Ибо с той же определенностью, с какой я знаю, что увидела лик его Рима – этот безликий Рим – еще прежде, чем он заключил его в оболочку своих стихов, с той же самой определенностью я знаю, что хотя и увидела огненную печь собора Святого Петра одновременно с ним, но уже вне таинственной связи с его видением; миг, который разодрал хаотическую завесу той странной минуты, в то же время отделил меня от него. О том, какое впечатление произвел на Энцио ночной собор Святого Петра, я, как и все остальные, узнала лишь позже, из его стихов, которые в то время так безраздельно завладели им, что наша дружба отступила на дальний план.
   Это кажущееся отчуждение между нами представляется мне сегодня более чем понятным. Для Энцио его поэзия, от которой он – сам хорошо сознавая причины этого – долго спасался бегством, была нелегким бременем, ибо ему как человеку, вернее сказать, его натуре был не по плечу собственный талант. Он мог стать рупором для своего собственного голоса лишь ценой чрезвычайно строгой аскезы. Мне кажется, что он тогда отчаянно отталкивал от себя всех окружающих, чуть ли не душил в себе каждого из них, не исключая и себя самого. Со мной ему было тяжелее всего проделать то же, и потому он сделал это особенно решительно. Однако эта столь невыносимая для его дарования аскеза обходилась ему очень дорого. Нервы его не выдерживали ни аскезы, ни натиска его видений. Каждое напряжение поэта разрешалось в нем дисгармонией человека, а восторги его творчества впитывались самим творением и не передавались нам в капризах и причудах Энцио. Пожалуй, можно без преувеличения сказать: чем великолепнее были его стихи, тем более несносным становился он сам.
   Бабушка в те дни явно страдала из-за него, хотя, погрузившись в свою поэзию, Энцио, в сущности, исполнил ее уже почти похороненное заветное желание. Она, в представлении которой поэт, пребывая где-то на вершинах человечества, спокойный, отрешенный от всех проблем и противоречий, с благоговением жреца принимает вдохновение как звезду, рождающуюся в его душе, совсем перестала понимать Энцио. Правда, она с материнской заботой старалась оградить его, как и свою дочь, от каких бы то ни было помех, но как в отношении тетушки, так и в отношении Энцио в ней всегда оставалось что-то, с чем не могли совладать даже ее крепкие нервы. Когда Энцио не было дома, нетерпение ее порой переливалось через край и из уст ее вырывались довольно резкие замечания, например, что «этих современных неврастеников следует держать под стеклянным колпаком»; а однажды она даже заговорила о «пропитанных п том» стихах, что было большой несправедливостью по отношению к стихам Энцио, ибо они распускались поистине с быстротой тропических растений, и это и было главной причиной его срывов. В сущности, бабушка, конечно же, болезненно переживала не столько его стихи, сколько его замкнутость, его отстраненность от нее, которую она, быть может, объясняла не только чувствительностью его нервов. Если раньше он часто называл ее своей «дорогой седовласой музой» и обсуждал с ней собственные планы и проекты, то теперь она почти совершенно лишилась доступа к его творчеству; даже если он время от времени снисходил до нее и читал ей что-нибудь, то делал это всегда в довольно неприятной манере, о которой бабушка говорила, что он с таким же успехом мог бы прочесть свои стихи маленькому слону Бернини на площади перед нашими окнами. Он не терпел ни малейшей критики, как, впрочем, и никаких похвал, но не потому, что полагал свое творение выше и того и другого, а, напротив, потому, что видел опасность и в том и в другом. Энцио, обычно так ясно мыслящий и уверенный в себе, в те дни напоминал лунатика, которого можно смутить любым окликом, а бабушка умела смущать. К тому же она решительно не могла смириться не только со многими сторонами его поведения во время творчества, но и с некоторыми свойствами самого творения.
   Я до сих пор отчетливо вижу, как она, откинувшись на спинку роскошного старинного кресла с гербом Барберини и зябко кутаясь в шелковую римскую шаль с длинной бахромой, слушала стихи Энцио, которые шумно неслись подобно огромным монотонным морским валам сквозь пространство ее прекрасного, уютного салона, как будто на него вдруг обрушилось наводнение. Во многом из того, что, по сути, было частью души Энцио, духом времени, она явно видела лишь его собственную молодость, чтобы не сказать незрелость, во всяком случае сугубо личное, переходное явление. Она не только надеялась, но и твердо верила, что ее Рим постепенно станет его Римом и преобразит его самого. И вот его стихи, формального совершенства которых она не могла не признавать, открыли ей истину, что – как она сама выразилась – «каждый, в сущности, привозит свое впечатление от Рима с собой». Но Энцио не желал признаваться в этом, ибо он считал, что славословит не свой Рим, а Рим вообще, он полагал, что славословит мир и совершает тем самым героический акт самоотвержения. Так оно, без сомнения, и было. Энцио преодолел в своих стихах себя и то, что он называл своим поколением, но это преодоление он мог осуществить лишь в форме своего "я" и своего поколения, это и было не совсем понятно бабушке.
 
   Однако я немного забегаю вперед. Пока что рано говорить о поэзии Энцио, ибо в то время нам – не исключая и бабушку – были доступны лишь ее истоки. Энцио еще не воспользовался своими главными творческими силами, но уже собирал их воедино.
   Оставалось несколько дней до Страстной недели, а раньше у нас не раз заходила речь о том, что Энцио следовало бы обратить внимание и на знаменитые церковные церемонии, так как без них впечатление от Рима было бы неполным. Энцио никогда не придавал этому предложению особого значения, теперь же он вдруг так увлекся всем этим, что пришлось существенно расширить первоначальную программу. Бабушка одобряла его новое увлечение, но неохотно составляла ему компанию, объясняя это тем, что, хотя нам, не имеющим к этим церемониям никакого отношения, и можно время от времени наслаждаться их зрелищем, ей все же кажется недопустимым превращать их в объект праздного любопытства. По ее словам, нет ничего более неприличного, чем толпы глазеющих туристов в соборе Святого Петра. Охотнее всего она поручила бы заботу об Энцио во время Страстной недели Жаннет, и только потому, что для нее так важно было не отрывать в эти дни от дочери ее подругу, она в конце концов согласилась сама вместе со мной сопровождать Энцио, и это решение наполнило меня невыразимой радостью. Правда, я чуть было не обманулась в своих ожиданиях. Дело в том, что между бабушкой и Энцио в то время существовало еще одно противоречие, быть может самое сложное, так как бабушка была в этом отношении настоящей женщиной. В двух словах это можно выразить так: ее огорчало, что Энцио вдруг столь явно от меня отстранился, ибо с нашей дружбой было связано заветнейшее желание ее материнского сердца. Она придавала поведению Энцио, пожалуй, чересчур много значения, ведь она не совсем понимала причины этого поведения, к тому же сама она в отличие от него была дитя эпохи если не более рыцарской, то во всяком случае более галантной. Его невнимание ко мне оказалось для нее тем более неприятным, что фамильная гордость не позволяла ей ни намеком, ни даже взглядом дать почувствовать кому бы то ни было эту свою озабоченность. И все же Энцио в своем перевозбужденном состоянии точно чувствовал, чт думала бабушка о нас с ним, и потому именно в ее присутствии был со мной особенно нервным. Его оскорбляло подозрение в том, что он стал равнодушен ко мне, и в силу своей резкости и своенравности он с еще большим упрямством отказывался проявлять ко мне какие бы то ни было знаки симпатии. Даже когда бабушка в воспитательных целях, желая наказать его, решила не брать меня с собой в собор Святого Петра, он не выразил особого огорчения. Зато я была так нескрываемо несчастна и так страстно просила не оставлять меня дома, что бабушке в конце концов пришлось отменить эту явно бессмысленную карательную меру.
   Меня изменившееся поведение Энцио мало беспокоило. Хотя я, как и бабушка, не могла не заметить, что в последнее время мне его общество более желанно, чем ему мое, но «зеркальце» мое, похоже, опять пришло в полный порядок и было как новое: в нем не видно было ни трещин, ни противоречий; разве что все предметы в нем теперь казались более яркими и блестящими, словно отражаемые в некоем легком сиянии радости и уверенности. Я хорошо понимала Энцио, то есть я знала, что больше не стою между ним и Римом, что теперь Рим стоял между ним и мной – с его стороны. С моей стороны между нами не было никакой преграды: мое собственное переживание – огромное событие той ночи – ничего не изменило в моем отношении к близким, если не считать того, что теперь я любила их чуть-чуть сильнее, чем прежде.
   Одним словом, я тогда еще не чувствовала никакого разочарования. Зато его чувствовал Энцио. Он принял небрежность, с которой я сносила недостаток его внимания, за равнодушие; происходило действительно нечто странное и противоречивое: он, который был так несправедлив по отношению ко мне, оказался в то же время разочарован тем, что я совершенно не противилась этой несправедливости.
   И вот по пути к собору Святого Петра он опять был несносен, но бабушка любезно старалась не замечать этого. Согласившись на это предприятие и взяв на себя руководство, она хотела, чтобы мы все восприняли должным образом, в соответствующем настроении. Она обещала по дороге наскоро подготовить нас к тем впечатлениям, которые ожидали нас в соборе, так как сама она в свое время с присущей ей основательностью изучила эти церемонии и знала их, в отличие от большинства сторонних зрителей, не только с внешней стороны, но могла объяснить также их значение. К сожалению, едва выйдя из дома, мы столкнулись с одним старинным знакомым бабушки из Германии, который уже много лет не был в Риме и на радостях вызвался немного проводить нас. Он простился с нами на лестнице собора, и на разъяснения уже не осталось времени. Так я и вошла внутрь совершенно не готовой к церемонии. Будучи в полном неведении относительно предстоящего зрелища, я ожидала увидеть какую-нибудь особенно торжественную вечернюю службу: сердце мое рвалось навстречу сияющей дароносице. Вместо этого нас встретили мрачные тени траурной мессы.
   Нам, благодаря посредничеству друзей из какого-то консульства, достались места в одном из первых рядов, но Энцио вдруг заявил, что лучшее место – сбоку под куполом. Там, как ему говорили, будто бы лучше всего слышно музыку, и впечатление от церемонии получается более ярким, если стоять на некотором отдалении. Бабушка, твердо решив не допустить никаких диссонансов, в конце концов уступила, велев мне, однако, раздобыть для нее скамеечку, так как, по ее словам, Энцио, может быть, и знал толк в акустике, но решительно ничего не понимал в ее старческих ногах. Я присела рядом с ней на алтарную ступеньку у статуи святой Вероники, которую Энцио определил местом нашего пребывания.
   Мы находились неподалеку от Папского алтаря, под балдахином которого я той ночью увидела во время Сорокачасовой молитвы Святая святых. Сегодня алтарь был пуст и гол – с прикрытым распятием, без свечей и дароносицы он похож был на погасшую и осиротевшую святыню. Мне было больно смотреть на него.
   Мимо нас прошествовал высокий пурпурный кардинал, величественная осанка которого привела в восторг бабушку и Энцио. Появились, вызвав восторженное удивление толпы, и монсиньоры в роскошных лиловых мантиях, отороченных белым и серым мехом. Я оставалась ко всему этому довольно безучастна и лишь вновь и вновь смотрела на одинокий Папский алтарь под балдахином. Да и церемония, которая шла своим чередом где-то в глубине собора, у главного алтаря, все больше усиливала мою печаль. Были слышны монотонные молитвы, прерываемые жалобными песнопениями хора. Время от времени кто-нибудь из клириков гасил свечу на многоруком канделябре, стоявшем сбоку от главного алтаря. В этом медленном умирании огней было что-то несказанно печальное. Через некоторое время молитвы и песнопения смолкли. Нежная, невыразимо трогательная мелодия, исполняемая одним-единственным голосом, поплыла сквозь гигантское пространство храма. Казалось, все уста сомкнулись, потому что запела сама душа. Незримая, словно маленькая птица в темном космосе, эта мелодия плавно воспарила ввысь, под самый купол, и повисла там, широко расправив крылья:
   – Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum… [40]