Страница:
– А я полагаю, что лишь сильные и цельные личности способны отважиться на полную самоотдачу, – возразила бабушка. – Для истинного послушания необходима большая, внутренне свободная душа. Рабские натуры всегда стремятся ускользнуть от опасности, между тем как сильные характеры знают, что не могут утратить лучшей своей части.
– Ваша дочь не рабская натура, – с упреком ответил Энцио.
– Нет, конечно же нет, – торопливо подтвердила бабушка. – Но именно поэтому все, что она вам говорит, и есть ужасное самообличение. Вы просто не замечаете этого.
Последние слова бабушки показались мне необычайно странными. Тогда у меня все чаще появлялось ощущение, будто сквозь ее ясную, спокойную посюсторонность совершенно неожиданно проглядывает воспоминание о тех словах Жаннет, в которые она все же не верила. И в самом деле, этот пункт и для Жаннет был некоторое время источником тревоги. Позже она призналась мне: определенные молниеподобные мысли бабушки иногда открывали перед ней вероятность того, что та способна на прегрешения перед своей собственной душой. Однако потом она вновь и вновь высказывала убеждение в том, что бабушка, как бы далеко ни заходило ее понимание, в равной мере осталась далека от познания и сверхъестественного, и доестественного; здесь будто бы не было ничего, кроме глубокого проникновения в те вещи, которые доступнее именно для скромной твердости характера, нежели для ума и художественной интуиции.
Это очень отчетливо проявилось, когда с тетушкой Эдель дело дошло до катастрофы и плотная форма ее "я", которая в начале распада внешне еще некоторое время противилась ему, разрушилась на глазах. Я имею в виду ту минуту, когда она получила известие о смерти моего отца. Оно пришло тогда же в виде телеграммы из одного далекого от Европы консульства, сообщавшего, что отец недавно умер где-то в глубине страны, в бенедиктинской миссии. Оставшиеся после его смерти бумаги святые отцы уже отослали на побережье, и ближайшее судно доставит их в Европу.
Бабушка, которой была адресована телеграмма, сообщила дочери ее содержание. Я знаю, что это вызвало у тетушки Эдель глубочайшее потрясение, подобное тому, которое она испытала, услышав мою повесть о случившемся в ночном соборе Святого Петра. Ибо, хотя сообщение о том, что мой отец умер в бенедиктинской миссии, отнюдь не было свидетельством того, что он умер христианином, тетушка, должно быть, все же увидела в этом перст судьбы – что эта душа, о которой она столько молилась, хотя бы в переносном смысле вознеслась на небо из рук Церкви, что последними словами, произнесенными жизнью над ее бывшим суженым, стали «Отче наш» и что земная оболочка его упокоилась под знаком креста. Однако подобный знак мог означать для нее – в ее тогдашнем расположени духа – лишь суд над ней самой.
Для меня смысл всех этих фактов открылся лишь позже. Вначале я вовсе не знала, что произошло, и, когда бабушка позвала меня к себе, чтобы сообщить мне об этом с глазу на глаз, я отправилась к ней, ни о чем не подозревая. Проходя через переднюю, я услышала смех в тетушкиной комнате. В то время у нас служила молоденькая веселая камерьера, смех которой довольно часто разносился по всему дому. Я решила, что это она смеялась в комнате тетушки, и, так как мне нужно было ей что-то сказать, я открыла дверь. Перед самым распятием прямо, во весь рост стояла тетушка, чего с ней никогда прежде не бывало. Она была совершенно одна; я не обнаружила никого, кто бы мог смеяться, и это очень смутило меня. Тетушка спросила, что мне нужно. Я ответила, что услышала смех и подумала, что это Джульетта; при этом я еще раз окинула взглядом все углы – пустота комнаты показалась мне необыкновенно странной, как будто я внезапно очутилась в темноте. И вдруг меня словно озарило изнутри: я увидела какое-то мерцание в глазах тетушки Эдель, как будто взор ее разорвался, подобно завесе, и сквозь клочья этой мягкой прозрачной пелены на меня устремилось что-то смертельно опасное. Это было мгновенное, как вспышка молнии, прикосновение ее души к моей, первое наше настоящее соприкосновение после долгих недель молчаливого бегства друг от друга и полного несовпадения друг с другом и наших речей, и нашего молчания! И я уже больше не спрашивала себя, кто здесь смеялся: смех, проклятия, ненависть – все это могло здесь жить, и все это жило здесь! Вначале меня словно парализовало, потом в сознании моем мелькнуло: сейчас она сделает что-нибудь страшное со мной или с этим распятием…
Я до сих пор отчетливо вижу, как в ужасе бросилась со всех ног из дома, затем вниз по лестнице старого палаццо и, лишь оказавшись во дворе, в галерее церкви, вспомнила, что направлялась к бабушке. Даже сообщение, сделанное ею через несколько минут со всей осторожностью и нежностью, вначале не совсем дошло до моего сознания. И дело тут не в том, что мой бедный отец, в сущности, всю жизнь был для меня чужим человеком: бабушка во время нашего разговора представила его образ таким ясным, благородным и достойным почитания, что эта чуждость должна была лишь усилить боль. И именно так, с удвоенной болью, я впоследствии и вспоминала о своем умершем отце. Но в ту минуту, вероятно, даже еще более острая и непосредственная боль едва ли могла бы проникнуть в меня достаточно глубоко.
Следующей ночью я уже больше не слышала звука падающих капель крови, а утром камерьера Джульетта, теперь уже и в самом деле выходя из тетушкиной комнаты, удивленно сказала:
– Куда же синьорина могла подевать крест, что висел у нее над кроватью?
После этого я никогда больше не входила в комнату тетушки Эдель, мне было неприятно даже просто проходить мимо ее двери. С тех пор как я в детстве боялась входить в темное помещение, я никогда не испытывала подобного страха. Мне кажется, я ничуть не удивилась бы, если бы однажды вдруг заметила, что тетушкина тень падает в противоположную сторону, и поняла, что это вовсе не ее тень. Впрочем, я ни с кем не делилась этими своими мыслями, так как смутно чувствовала, что они могут стать еще ужаснее, если высказать их вслух. Но Жаннет в конце концов все же догадалась о моем страхе, потому что всегда готова была проводить меня, если я, например, вечером не решалась одна пройти по коридору. А однажды она повесила мне на шею маленькую медаль с изображением Лурдской Божьей Матери [53].
– Сейчас я провожу тебя, ma petite, – сказала она при этом, – но если тебе когда-нибудь вновь станет боязно, а меня не окажется рядом с тобой, прижми эту медальку покрепче к груди. Господу Богу и твоему ангелу-хранителю она вовсе не нужна, чтобы охранять тебя, а тебе она нужна, чтобы ты лучше понимала это. И не бойся показать медальку бабушке; можешь ей сказать, что это я дала ее тебе.
Бабушка, однако, и не собиралась подвергать критике мою медаль, а, напротив, сочла вполне естественным то, что я повесила подарок Жаннет на шею, где ему и полагалось быть. Может быть, ее терпимость была связана с отвращением, вызванным в ней одним событием и именно в те дни причинявшим ей серьезные страдания. Однажды бабушка совершенно случайно обнаружила тетушкино распятие, исчезновение которого так удивило Джульетту, в отдаленном уголке двора. Каким-то загадочным образом очутившееся там, оно лежало под грудой камней, и бабушка увидела его, сильно поврежденное, проходя мимо как раз в тот момент, когда дети извлекли его на свет Божий. Она взяла его и поспешила с ним к Жаннет.
– Должно быть, Эдельгарт сама спрятала там этот священный символ, – сказала она в сильном волнении. – Сам по себе он никак не мог туда попасть.
Жаннет отвечала немногословно. Она лишь попыталась успокоить бабушку. Услышав слово «истерия», она сказала:
– Ах, это ведь тоже просто одно из множества имен!
– Я больше не намерена терпеть подобные вещи, – заявила бабушка. – Нам с вами совсем необязательно быть одного мнения об их причинах, Жаннет, но в том, что этому надо положить конец, вы не можете не согласиться со мной.
На следующее утро распятие, пролежавшее всю ночь в одном из чудесных бабушкиных ларцов, вновь исчезло, и бабушка послала за доктором, и не за каким-нибудь, а за психиатром. Такого шага я от нее никак не ожидала, ибо насколько высоко она ценила медицинскую науку вообще, настолько велико было ее неприятие этой особой ее области – психиатрии. Энцио, относившийся к ней в отличие от бабушки с интересом и симпатией, однажды заявил, что она, вероятно, просто не может простить психиатрам того, что есть больные, нуждающиеся в них. Однако это было не совсем верно, так как бабушка испытывала неприязнь в первую очередь к теориям тех душевных лекарей, которые оскорбляют ее веру в достоинство и цельность человеческой личности. Я помню, с каким раздражением она однажды сказала, что не дала бы и медного сольдо за услуги психиатров, ибо глаза их засыпаны душевной пылью, и они уже совершенно не способны увидеть здоровую и цельную личность. И то, что она теперь, не зная другого средства помочь беде, все же позвала одного из них, столь презираемых ею, было для нее почти унижением, которое не могло не поразить любого, кто ее знал…
И вот психиатр, тонкий, холодно-приветливый человек, был представлен тетушке Эдельгарт со всей возможной непринужденностью и, к нашему общему удивлению, в первые же минуты завоевал ее доверие. Отныне он почти каждый день имел с ней долгие беседы, о которых я ничего не могу поведать, но которые, вероятно, мало чем отличались от обычных психоаналитических сеансов. В ходе этих бесед тетушка Эдель странным образом очень скоро примирилась с собой и с окружающим миром; она в те дни совершенно преобразилась, и не только внутренне, но и внешне. Доктор – это был немец, вернувшийся позже на свою родину, – оставил ей множество предписаний, которым она следовала с педантичной добросовестностью. Все говорили, что она уже совсем оправилась и что нервы ее вновь пришли в порядок. Она окрепла, движения ее утратили прежнюю «затуманенность» и стали более уверенными. Она теперь довольно много ела, иногда так много, что Жаннет подтрунивала над ней. Тетушка отвечала на это, будто бы доктор разъяснил ей, что иногда бывает даже полезно принуждать себя к еде. Против этого трудно было что-либо возразить, и бабушка искренне радовалась при виде неожиданного исцеления ее дочери. Между тем вскоре выяснилось, что доктор стал для тетушки авторитетом и в совершенно иных областях. Теперь она опять временами ходила к вечерней мессе, так как посещения церкви доктор тоже будто бы «прописал» ей, опасаясь, как сообщила бабушка, как бы у нее на этой почве «не развился комплекс». Он, по словам бабушки, признался, что приветствует в своих пациентах «здоровую» набожность, ибо она способствует спокойной душевной жизни, укрепляет нервы и вполне соответствует тому, что во все времена говорили великие мыслители и поэты. Так как психиатр советовал также не забывать о развлечениях, тетушка заботилась и об этом, но уже не так, как прежде, когда она вообще не могла обходиться без общества: здесь, как и во всем остальном, она, очевидно, тоже руководствовалась соображениями полезности и умеренности. Теперь в ней не осталось абсолютно ничего внушающего страх. Напротив! Единственное, что в ней было необычным, – это то, что она теперь так много говорила о своем здоровье и что она, еще совсем недавно такая недоступная и своевольная, оказалась в полной зависимости от этого чужого и далеко не выдающегося врача. Но и это, в сущности, было всего лишь на грани комического. Даже бабушке, которая сама вызвала эти метаморфозы, временами казалось, что все произошло уж слишком гладко. Я слышала однажды, как у нее вырвалось полусердито-полуодобрительно:
– Подумать только, что эти врачи ради исцеления своего пациента непременно должны превратить его в филистера!..
Итак, тетушка Эдельгарт навсегда умолкла для меня: тихий, загадочный путь, проделанный мной бок о бок с нею, остался позади, занесенный невидимой пылью, затерянный в той же самой непостижимости, что поглотила и ее образ. Она, которая всегда так крепко держалась, боясь потерять равновесие, теперь словно исчезла, оставив зримым лишь свой внешний облик и растворившись в том, что когда-то составляло ее "я" – в своей глубокой и под конец такой ужасной сокровенности. Теперь от этой сокровенности не осталось ничего, кроме маленькой, робкой, трепещущей на ветру и уже почти полупогасшей искры в моей собственной душе, возгоревшейся от тусклого света тетушкиной искры, но не благодаря ей, а благодаря Вечной Любви, которая способна превратить в могучее орудие даже самый жалкий и немощный инструмент.
Я должна еще рассказать, как закрылись прекрасные врата моей ранней юности и надо мною сгустился мрак судьбы и смерти, в котором эта, казалось бы, умершая искорка моей души вновь затеплилась подобно звезде, видимой лишь во мраке. Ибо, как это часто бывает в жизни, стоит лишь кому-нибудь из тесного круга близких людей уйти, – а тетушка Эдельгарт, несомненно, ушла, – как вслед за ним отправляются и другие.
Первым после нее нас покинул Энцио. В сущности, этого можно было ожидать, но я все же никак не ожидала этого; и именно в те дни я менее чем когда-либо могла себе представить, что он и в самом деле нас покинет. Во мне еще не рассеялось упоение той минуты, когда он привел меня в неописуемый восторг. Правда, теперь я уже не могла верить в блаженную безболезненность, обретаемую в его королевстве, ибо я вновь испытывала боль – я испытала столько боли за тетушку, с тех пор как услышала его прекрасные стихи! Я испытала страх и ужас! Теперь, когда я уже сама перечитывала его стихи, они пробуждали во мне лишь глубокую тоску, и это именно благодаря их возвышенной красоте, великолепию языка и картин – одним словом, благодаря тем удивительным чарам, которые в тот вечер каким-то непостижимым образом на мгновение похитили меня у меня самой. И все же я тогда была очень высокого мнения о его стихах: я считала их прекраснейшими в мире, а своего друга величайшим поэтом всех времен. По сути, я все еще стояла перед ним со своим лавровым букетом, и этот букет словно рос в моей душе; он разросся в целое дерево, он превратился в лес; я уже не могла увидеть Энцио таким, каким он был совсем недавно, я постоянно видела его в сияющем венце его поэзии.
Но и он не забыл, как я, осиянная и покоренная его духом, преподнесла ему эти лавровые ветви. Я отчетливо чувствовала это. Мы никогда не говорили об этом, но именно молчание, похоже, было особенно благодатно для незримых лавровых ветвей: они быстро распускались в нем, как прекрасные, нежные цветы под стеклом. При этом я даже не знала наверное, что они означали для него – радость или боль. Порой он казался мне подавленным. Потом в нем опять появлялось что-то напоминающее о тех днях, когда мы вместе бродили по окрестностям Рима, в Кампанье, – что-то ошеломляющее, захватывающее дыхание. Иногда, когда мы подавали друг другу руки, он вновь так непривычно долго держал мою руку в своей, что казалось, будто вот-вот случится что-то очень значительное и радостное, и это ожидание – как опять же подсказывало мне мое чувство – и было причиной того, что он со дня на день откладывал свой отъезд, в который я поэтому и не могла по-настоящему поверить.
Бабушка вдруг начала следить за тем, чтобы мы не оставались с ним наедине. Если еще совсем недавно она с грустью похоронила надежды, которые возлагала на нашу детскую дружбу, то теперь, мне кажется, она опасалась, как бы Энцио не стал причиной нечаянного и, ввиду моих все еще неполных шестнадцати лет, преждевременного исполнения этих надежд.
Она вновь вступила со своим юным другом в безмолвную, но упорную борьбу. Впрочем, это была не единственная причина ее желания, чтобы Энцио и в самом деле уехал. Уже наступил июнь, и было необычайно жарко. Госпожа Облако тем временем, по ее собственному выражению, уже вскарабкалась на Апеннинский хребет, чтобы укрыться от невыносимой жары в маленькой горной деревушке, и мы искренне сочувствовали ей, непривычной к тяжелому итальянскому климату. Бабушка советовала Энцио последовать примеру матери и намекала ему, что и сама привыкла в это время года закрывать свой салон и покидать Рим на несколько месяцев, каждый раз, однако, напоминая ему, что сердечно рада будет вновь приветствовать его у себя зимой и вообще желала бы видеть его своим гостем каждую зиму.
Но Энцио не желал уезжать. Он, как будто ослепнув и оглохнув, не замечал этих более или менее откровенных намеков и находил все новые и новые поводы задержаться. Главной отговоркой была его поэма, хотя к тому времени ее уже можно было рассматривать как законченную. Энцио увенчал ее восхитительным фрагментарно-мозаичным финалом в виде россыпи ароматных стихов, которые так удивительно и в то же время так непосредственно соседствовали с потрясающими видениями собора Святого Петра, что он казался величественной скалой, рухнувшей в дикие цветочные заросли.
В сущности, это были те же начальные мотивы – мотивы Императорских форумов, – только теперь уже претворенные в бесконечно прекрасные вариации. Распад и гибель, ужасное впечатление голой призрачности происходящего сменяет приветливый хоровод земных картин – времена года в своей светлой безоблачной неизменности. Чудовищная судорога проходит: око, закрывшееся в видении, вновь открывается навстречу земному свету; нога уже не проваливается в пустоту ночной Вселенной, а ступает по мягким, пушистым травам и мхам; и так же, как в песнопениях, роящихся вокруг собора Святого Петра, еще недавно являлась фигура человека, теперь проступают очертания пасущихся стад – тихие животные с кроткими, вневременными глазами, подобные неосознанно счастливым тварям первобытного мира, бредут мимо. Кажется, будто слышишь флейту Пана в оглушенной светом полуденной Кампанье и пение нимфы в звонких гротах под влажный шелест водопадов Тиволи. Все эти стихи, пропахшие солнцем и цветами, вином и римским летом, слились в сладостно-упоительный гимн, в котором лишь порой тихо-тихо, почти блаженно звучит леденящая душу вера в Ничто.
Энцио больше не тянуло в церкви и монастыри, он уже не стремился к беседам на религиозные темы: его поэма, вероятно, стала для него тем прыжком, который неизбежно совершают все, кто пытается уклониться от категорического требования духа, – прыжком в бессознательную природу. Когда с ним произошла эта перемена, я не знаю; быть может, для него это вовсе и не было существенной переменой, а означало лишь последний рывок, замкнувший окружность, которую должна была описать его поэзия в Вечном городе.
В последнее время мы посетили все те места, имена которых парят над этими стихами, словно нежные силуэты. Энцио приносил свои похожие на песни опусы, словно венки, с наших совместных прогулок; они висели уже внушительными гроздьями над задними вратами его творения: фиалки с Виллы Адриана, дрок из Тускуллума, цветы из маленьких, диких, скалистых крепостей, ласточки с голубого озера Браччано. Наконец ему понадобился «венок» из совершенно диких мест: он пожелал отправиться в утопающую в болоте Нинфу или к заросшей плющом Санта Мария ди Галлоро, он хотел увидеть Вейи или Понтининские болота. Но бабушка вдруг стала решительно протестовать. Она заявила, что время для подобных предприятий уже упущено, что сейчас мы рискуем заболеть лихорадкой, да и жара едва ли доставит нам удовольствие. Я видела, что она уже достигла границ своего терпения. В конце концов она прибегла к маленькой хитрости.
Как раз в то время на нашем горизонте вновь неприятным образом появился Мсье Жаннет. Капельмейстер оркестра, в котором он играл, выбросил его на улицу, а поскольку образ жизни Мсье Жаннет вовсе не развил в нем художника, как он утверждал, а, напротив, совершенно загубил его, то найти новое место ему теперь было трудно, и все его высокопарные сентенции не помешали ему на сей раз, кроме моральной поддержки Жаннет, посягнуть также на ее кошелек. Бабушка была настолько возмущена этим, что Жаннет, чтобы хоть немного успокоить ее, засыпала мужа всевозможными маленькими хозяйственными поручениями, то есть он должен был делать вид, будто сам помогает ей. Он делал покупки, доставлял заказанные театральные билеты; время от времени можно было видеть, как он что-то упаковывает и надписывает своим несуразным почерком в маленькой опрятной комнате Жаннет. Бабушка – отчасти потому, что ее радовало хотя бы ограничение его полного безделья, но, прежде всего, чтобы не огорчать Жаннет и из желания защитить ее сбережения, – не только терпела его присутствие в нашем доме, но начала даже оплачивать его услуги, убедившись в том, что эти крохотные гонорары, похожие скорее на чаевые, чем на плату, не казались ему унизительными. Более того, она сама стала искать способ занять его чем-нибудь полезным и таким образом обеспечить ему маленький заработок.
И вот однажды она сказала Энцио, что не возражает против его поездки в Санта Мария ди Галлоро, сама же она не может подвергать себя таким испытаниям, да и мне не позволит ехать туда в такую жару. А отправляться в путь одному ему нельзя уже хотя бы по той причине, что он – как всякий истинный поэт, влюбленный исключительно в свой родной язык, – говорит на таком итальянском, которого не понимают даже немцы, не говоря уже об итальянцах. К тому же эта часть Кампаньи очень неуютна и совершенно безлюдна из-за опасности лихорадки; там можно провести целый день, не встретив ни одной живой души; и, наконец, руины Галеры находятся очень далеко от железной дороги, поэтому она считает неразумным ехать туда одному. С ним отправится Мсье Жаннет: он знает язык и нравы местных жителей, во всяком случае какой-никакой, а все же провожатый. Она выразила сожаление о том, что не может предложить ему другого общества: все ее друзья уже ретировались из летнего Рима; впрочем, поскольку он все равно отправляется в Галлоро лишь ради своих стихов, то общество для него едва ли имеет большое значение. Своими последними словами бабушка, разумеется, выдала себя, ибо, даже если ей случалось прибегнуть к маленькой хитрости и, так сказать, воспользоваться черным ходом, она всегда делала это с такой трогательной открытостью, словно шагала по широкой парадной лестнице. Энцио, конечно же, прекрасно понял, что имелось в виду, и, придя в ярость, но ничем не обнаружив это, отплатил бабушке тем, что согласился взять с собой Мсье Жаннет.
На следующее утро наши путешественники тронулись в путь, а вечером Мсье Жаннет один возвратился обратно. Из его путаных речей мы поняли, что между ними произошла размолвка, во время которой Энцио без обиняков заявил, что был бы благодарен своему спутнику, если бы тот оставил его одного. Вначале мы думали, что оба вернулись одним и тем же поездом, только в разных вагонах, но Мсье Жаннет сообщил, что Энцио остался в Санта Мария ди Галлоро, на постоялом довре, с тем чтобы, переночевав там, утром еще раз подняться в этот совершенно очаровавший его призрачно-безмолвный город. Он назвал его «женихом лихорадки», а окруженную зелеными волнами папоротников высокую колокольню – «молитвой зеленому буйству природы».
Бабушка пришла в необычайное волнение оттого, что ее друг один – ночью – остался в самом зловещем месте Кампаньи, в этом рассаднике лихорадки. Она беспощадно кляла себя за то, что сама спровоцировала Энцио, от которого и без того можно было ожидать любых неожиданностей; и тревога ее, к сожалению, оказалась не напрасной: на следующий день Энцио вернулся, а через день его уже знобило.
Вначале он старался не обращать на это внимания, но бабушка все же послала за доктором. Она была так перепугана, что совершенно не слушала его возражений, и, как оказалось, он и в самом деле подхватил в Галлоро малярию. Вскоре он убедился в том, что серьезно болен, и неожиданно потребовал вызвать в Рим его мать. Бабушка тщетно уговаривала его пощадить бедную женщину и не спешить с известием о болезни: быть может, он скоро поправится. Но Энцио, как своевольное дитя, был непоколебим в своем требовании скорейшего приезда матери. Он утверждал, что никто так хорошо не разбирается в особенностях его организма, как она, и вообще это вполне законное желание больного – видеть рядом с собой родную мать. Против этого трудно было что-либо возразить; в сущности, мы должны были только радоваться этому внезапно проснувшемуся чувству Энцио к собственной матери, которую он до сих пор так неприлично отталкивал от себя. Однако радость наша была омрачена тем обстоятельством, что доставил он нам ее за счет бабушки, чья нежная забота о нем, судя по всему, совершенно не трогала его. Он был с ней так упрям и несговорчив, что можно было подумать, будто он опасается, как бы она вместо лекарства не дала ему яд. На самом деле это было не что иное, как своего рода саботаж, с помощью которого он хотел добиться приезда матери. В остальном же он был ужасно пуглив и малодушно-беспомощен. Жаннет, которая и теперь, как в те дни, когда он был болен своими стихами, лучше всех ладила с ним, называла его за глаза «нашим маленьким героем»; этой безобидной шалостью она надеялась хоть немного развеселить и утешить бабушку, не подозревая, какой болезненно-мрачной тенью это ложится на ореол славы, которым я окружила Энцио в своем сердце за последнее время. Исход этой борьбы в конце концов решил доктор, рассудив, что столь своенравному больному все же лучше уступить, дабы не волновать его еще больше…
– Ваша дочь не рабская натура, – с упреком ответил Энцио.
– Нет, конечно же нет, – торопливо подтвердила бабушка. – Но именно поэтому все, что она вам говорит, и есть ужасное самообличение. Вы просто не замечаете этого.
Последние слова бабушки показались мне необычайно странными. Тогда у меня все чаще появлялось ощущение, будто сквозь ее ясную, спокойную посюсторонность совершенно неожиданно проглядывает воспоминание о тех словах Жаннет, в которые она все же не верила. И в самом деле, этот пункт и для Жаннет был некоторое время источником тревоги. Позже она призналась мне: определенные молниеподобные мысли бабушки иногда открывали перед ней вероятность того, что та способна на прегрешения перед своей собственной душой. Однако потом она вновь и вновь высказывала убеждение в том, что бабушка, как бы далеко ни заходило ее понимание, в равной мере осталась далека от познания и сверхъестественного, и доестественного; здесь будто бы не было ничего, кроме глубокого проникновения в те вещи, которые доступнее именно для скромной твердости характера, нежели для ума и художественной интуиции.
Это очень отчетливо проявилось, когда с тетушкой Эдель дело дошло до катастрофы и плотная форма ее "я", которая в начале распада внешне еще некоторое время противилась ему, разрушилась на глазах. Я имею в виду ту минуту, когда она получила известие о смерти моего отца. Оно пришло тогда же в виде телеграммы из одного далекого от Европы консульства, сообщавшего, что отец недавно умер где-то в глубине страны, в бенедиктинской миссии. Оставшиеся после его смерти бумаги святые отцы уже отослали на побережье, и ближайшее судно доставит их в Европу.
Бабушка, которой была адресована телеграмма, сообщила дочери ее содержание. Я знаю, что это вызвало у тетушки Эдель глубочайшее потрясение, подобное тому, которое она испытала, услышав мою повесть о случившемся в ночном соборе Святого Петра. Ибо, хотя сообщение о том, что мой отец умер в бенедиктинской миссии, отнюдь не было свидетельством того, что он умер христианином, тетушка, должно быть, все же увидела в этом перст судьбы – что эта душа, о которой она столько молилась, хотя бы в переносном смысле вознеслась на небо из рук Церкви, что последними словами, произнесенными жизнью над ее бывшим суженым, стали «Отче наш» и что земная оболочка его упокоилась под знаком креста. Однако подобный знак мог означать для нее – в ее тогдашнем расположени духа – лишь суд над ней самой.
Для меня смысл всех этих фактов открылся лишь позже. Вначале я вовсе не знала, что произошло, и, когда бабушка позвала меня к себе, чтобы сообщить мне об этом с глазу на глаз, я отправилась к ней, ни о чем не подозревая. Проходя через переднюю, я услышала смех в тетушкиной комнате. В то время у нас служила молоденькая веселая камерьера, смех которой довольно часто разносился по всему дому. Я решила, что это она смеялась в комнате тетушки, и, так как мне нужно было ей что-то сказать, я открыла дверь. Перед самым распятием прямо, во весь рост стояла тетушка, чего с ней никогда прежде не бывало. Она была совершенно одна; я не обнаружила никого, кто бы мог смеяться, и это очень смутило меня. Тетушка спросила, что мне нужно. Я ответила, что услышала смех и подумала, что это Джульетта; при этом я еще раз окинула взглядом все углы – пустота комнаты показалась мне необыкновенно странной, как будто я внезапно очутилась в темноте. И вдруг меня словно озарило изнутри: я увидела какое-то мерцание в глазах тетушки Эдель, как будто взор ее разорвался, подобно завесе, и сквозь клочья этой мягкой прозрачной пелены на меня устремилось что-то смертельно опасное. Это было мгновенное, как вспышка молнии, прикосновение ее души к моей, первое наше настоящее соприкосновение после долгих недель молчаливого бегства друг от друга и полного несовпадения друг с другом и наших речей, и нашего молчания! И я уже больше не спрашивала себя, кто здесь смеялся: смех, проклятия, ненависть – все это могло здесь жить, и все это жило здесь! Вначале меня словно парализовало, потом в сознании моем мелькнуло: сейчас она сделает что-нибудь страшное со мной или с этим распятием…
Я до сих пор отчетливо вижу, как в ужасе бросилась со всех ног из дома, затем вниз по лестнице старого палаццо и, лишь оказавшись во дворе, в галерее церкви, вспомнила, что направлялась к бабушке. Даже сообщение, сделанное ею через несколько минут со всей осторожностью и нежностью, вначале не совсем дошло до моего сознания. И дело тут не в том, что мой бедный отец, в сущности, всю жизнь был для меня чужим человеком: бабушка во время нашего разговора представила его образ таким ясным, благородным и достойным почитания, что эта чуждость должна была лишь усилить боль. И именно так, с удвоенной болью, я впоследствии и вспоминала о своем умершем отце. Но в ту минуту, вероятно, даже еще более острая и непосредственная боль едва ли могла бы проникнуть в меня достаточно глубоко.
Следующей ночью я уже больше не слышала звука падающих капель крови, а утром камерьера Джульетта, теперь уже и в самом деле выходя из тетушкиной комнаты, удивленно сказала:
– Куда же синьорина могла подевать крест, что висел у нее над кроватью?
После этого я никогда больше не входила в комнату тетушки Эдель, мне было неприятно даже просто проходить мимо ее двери. С тех пор как я в детстве боялась входить в темное помещение, я никогда не испытывала подобного страха. Мне кажется, я ничуть не удивилась бы, если бы однажды вдруг заметила, что тетушкина тень падает в противоположную сторону, и поняла, что это вовсе не ее тень. Впрочем, я ни с кем не делилась этими своими мыслями, так как смутно чувствовала, что они могут стать еще ужаснее, если высказать их вслух. Но Жаннет в конце концов все же догадалась о моем страхе, потому что всегда готова была проводить меня, если я, например, вечером не решалась одна пройти по коридору. А однажды она повесила мне на шею маленькую медаль с изображением Лурдской Божьей Матери [53].
– Сейчас я провожу тебя, ma petite, – сказала она при этом, – но если тебе когда-нибудь вновь станет боязно, а меня не окажется рядом с тобой, прижми эту медальку покрепче к груди. Господу Богу и твоему ангелу-хранителю она вовсе не нужна, чтобы охранять тебя, а тебе она нужна, чтобы ты лучше понимала это. И не бойся показать медальку бабушке; можешь ей сказать, что это я дала ее тебе.
Бабушка, однако, и не собиралась подвергать критике мою медаль, а, напротив, сочла вполне естественным то, что я повесила подарок Жаннет на шею, где ему и полагалось быть. Может быть, ее терпимость была связана с отвращением, вызванным в ней одним событием и именно в те дни причинявшим ей серьезные страдания. Однажды бабушка совершенно случайно обнаружила тетушкино распятие, исчезновение которого так удивило Джульетту, в отдаленном уголке двора. Каким-то загадочным образом очутившееся там, оно лежало под грудой камней, и бабушка увидела его, сильно поврежденное, проходя мимо как раз в тот момент, когда дети извлекли его на свет Божий. Она взяла его и поспешила с ним к Жаннет.
– Должно быть, Эдельгарт сама спрятала там этот священный символ, – сказала она в сильном волнении. – Сам по себе он никак не мог туда попасть.
Жаннет отвечала немногословно. Она лишь попыталась успокоить бабушку. Услышав слово «истерия», она сказала:
– Ах, это ведь тоже просто одно из множества имен!
– Я больше не намерена терпеть подобные вещи, – заявила бабушка. – Нам с вами совсем необязательно быть одного мнения об их причинах, Жаннет, но в том, что этому надо положить конец, вы не можете не согласиться со мной.
На следующее утро распятие, пролежавшее всю ночь в одном из чудесных бабушкиных ларцов, вновь исчезло, и бабушка послала за доктором, и не за каким-нибудь, а за психиатром. Такого шага я от нее никак не ожидала, ибо насколько высоко она ценила медицинскую науку вообще, настолько велико было ее неприятие этой особой ее области – психиатрии. Энцио, относившийся к ней в отличие от бабушки с интересом и симпатией, однажды заявил, что она, вероятно, просто не может простить психиатрам того, что есть больные, нуждающиеся в них. Однако это было не совсем верно, так как бабушка испытывала неприязнь в первую очередь к теориям тех душевных лекарей, которые оскорбляют ее веру в достоинство и цельность человеческой личности. Я помню, с каким раздражением она однажды сказала, что не дала бы и медного сольдо за услуги психиатров, ибо глаза их засыпаны душевной пылью, и они уже совершенно не способны увидеть здоровую и цельную личность. И то, что она теперь, не зная другого средства помочь беде, все же позвала одного из них, столь презираемых ею, было для нее почти унижением, которое не могло не поразить любого, кто ее знал…
И вот психиатр, тонкий, холодно-приветливый человек, был представлен тетушке Эдельгарт со всей возможной непринужденностью и, к нашему общему удивлению, в первые же минуты завоевал ее доверие. Отныне он почти каждый день имел с ней долгие беседы, о которых я ничего не могу поведать, но которые, вероятно, мало чем отличались от обычных психоаналитических сеансов. В ходе этих бесед тетушка Эдель странным образом очень скоро примирилась с собой и с окружающим миром; она в те дни совершенно преобразилась, и не только внутренне, но и внешне. Доктор – это был немец, вернувшийся позже на свою родину, – оставил ей множество предписаний, которым она следовала с педантичной добросовестностью. Все говорили, что она уже совсем оправилась и что нервы ее вновь пришли в порядок. Она окрепла, движения ее утратили прежнюю «затуманенность» и стали более уверенными. Она теперь довольно много ела, иногда так много, что Жаннет подтрунивала над ней. Тетушка отвечала на это, будто бы доктор разъяснил ей, что иногда бывает даже полезно принуждать себя к еде. Против этого трудно было что-либо возразить, и бабушка искренне радовалась при виде неожиданного исцеления ее дочери. Между тем вскоре выяснилось, что доктор стал для тетушки авторитетом и в совершенно иных областях. Теперь она опять временами ходила к вечерней мессе, так как посещения церкви доктор тоже будто бы «прописал» ей, опасаясь, как сообщила бабушка, как бы у нее на этой почве «не развился комплекс». Он, по словам бабушки, признался, что приветствует в своих пациентах «здоровую» набожность, ибо она способствует спокойной душевной жизни, укрепляет нервы и вполне соответствует тому, что во все времена говорили великие мыслители и поэты. Так как психиатр советовал также не забывать о развлечениях, тетушка заботилась и об этом, но уже не так, как прежде, когда она вообще не могла обходиться без общества: здесь, как и во всем остальном, она, очевидно, тоже руководствовалась соображениями полезности и умеренности. Теперь в ней не осталось абсолютно ничего внушающего страх. Напротив! Единственное, что в ней было необычным, – это то, что она теперь так много говорила о своем здоровье и что она, еще совсем недавно такая недоступная и своевольная, оказалась в полной зависимости от этого чужого и далеко не выдающегося врача. Но и это, в сущности, было всего лишь на грани комического. Даже бабушке, которая сама вызвала эти метаморфозы, временами казалось, что все произошло уж слишком гладко. Я слышала однажды, как у нее вырвалось полусердито-полуодобрительно:
– Подумать только, что эти врачи ради исцеления своего пациента непременно должны превратить его в филистера!..
Итак, тетушка Эдельгарт навсегда умолкла для меня: тихий, загадочный путь, проделанный мной бок о бок с нею, остался позади, занесенный невидимой пылью, затерянный в той же самой непостижимости, что поглотила и ее образ. Она, которая всегда так крепко держалась, боясь потерять равновесие, теперь словно исчезла, оставив зримым лишь свой внешний облик и растворившись в том, что когда-то составляло ее "я" – в своей глубокой и под конец такой ужасной сокровенности. Теперь от этой сокровенности не осталось ничего, кроме маленькой, робкой, трепещущей на ветру и уже почти полупогасшей искры в моей собственной душе, возгоревшейся от тусклого света тетушкиной искры, но не благодаря ей, а благодаря Вечной Любви, которая способна превратить в могучее орудие даже самый жалкий и немощный инструмент.
Я должна еще рассказать, как закрылись прекрасные врата моей ранней юности и надо мною сгустился мрак судьбы и смерти, в котором эта, казалось бы, умершая искорка моей души вновь затеплилась подобно звезде, видимой лишь во мраке. Ибо, как это часто бывает в жизни, стоит лишь кому-нибудь из тесного круга близких людей уйти, – а тетушка Эдельгарт, несомненно, ушла, – как вслед за ним отправляются и другие.
Первым после нее нас покинул Энцио. В сущности, этого можно было ожидать, но я все же никак не ожидала этого; и именно в те дни я менее чем когда-либо могла себе представить, что он и в самом деле нас покинет. Во мне еще не рассеялось упоение той минуты, когда он привел меня в неописуемый восторг. Правда, теперь я уже не могла верить в блаженную безболезненность, обретаемую в его королевстве, ибо я вновь испытывала боль – я испытала столько боли за тетушку, с тех пор как услышала его прекрасные стихи! Я испытала страх и ужас! Теперь, когда я уже сама перечитывала его стихи, они пробуждали во мне лишь глубокую тоску, и это именно благодаря их возвышенной красоте, великолепию языка и картин – одним словом, благодаря тем удивительным чарам, которые в тот вечер каким-то непостижимым образом на мгновение похитили меня у меня самой. И все же я тогда была очень высокого мнения о его стихах: я считала их прекраснейшими в мире, а своего друга величайшим поэтом всех времен. По сути, я все еще стояла перед ним со своим лавровым букетом, и этот букет словно рос в моей душе; он разросся в целое дерево, он превратился в лес; я уже не могла увидеть Энцио таким, каким он был совсем недавно, я постоянно видела его в сияющем венце его поэзии.
Но и он не забыл, как я, осиянная и покоренная его духом, преподнесла ему эти лавровые ветви. Я отчетливо чувствовала это. Мы никогда не говорили об этом, но именно молчание, похоже, было особенно благодатно для незримых лавровых ветвей: они быстро распускались в нем, как прекрасные, нежные цветы под стеклом. При этом я даже не знала наверное, что они означали для него – радость или боль. Порой он казался мне подавленным. Потом в нем опять появлялось что-то напоминающее о тех днях, когда мы вместе бродили по окрестностям Рима, в Кампанье, – что-то ошеломляющее, захватывающее дыхание. Иногда, когда мы подавали друг другу руки, он вновь так непривычно долго держал мою руку в своей, что казалось, будто вот-вот случится что-то очень значительное и радостное, и это ожидание – как опять же подсказывало мне мое чувство – и было причиной того, что он со дня на день откладывал свой отъезд, в который я поэтому и не могла по-настоящему поверить.
Бабушка вдруг начала следить за тем, чтобы мы не оставались с ним наедине. Если еще совсем недавно она с грустью похоронила надежды, которые возлагала на нашу детскую дружбу, то теперь, мне кажется, она опасалась, как бы Энцио не стал причиной нечаянного и, ввиду моих все еще неполных шестнадцати лет, преждевременного исполнения этих надежд.
Она вновь вступила со своим юным другом в безмолвную, но упорную борьбу. Впрочем, это была не единственная причина ее желания, чтобы Энцио и в самом деле уехал. Уже наступил июнь, и было необычайно жарко. Госпожа Облако тем временем, по ее собственному выражению, уже вскарабкалась на Апеннинский хребет, чтобы укрыться от невыносимой жары в маленькой горной деревушке, и мы искренне сочувствовали ей, непривычной к тяжелому итальянскому климату. Бабушка советовала Энцио последовать примеру матери и намекала ему, что и сама привыкла в это время года закрывать свой салон и покидать Рим на несколько месяцев, каждый раз, однако, напоминая ему, что сердечно рада будет вновь приветствовать его у себя зимой и вообще желала бы видеть его своим гостем каждую зиму.
Но Энцио не желал уезжать. Он, как будто ослепнув и оглохнув, не замечал этих более или менее откровенных намеков и находил все новые и новые поводы задержаться. Главной отговоркой была его поэма, хотя к тому времени ее уже можно было рассматривать как законченную. Энцио увенчал ее восхитительным фрагментарно-мозаичным финалом в виде россыпи ароматных стихов, которые так удивительно и в то же время так непосредственно соседствовали с потрясающими видениями собора Святого Петра, что он казался величественной скалой, рухнувшей в дикие цветочные заросли.
В сущности, это были те же начальные мотивы – мотивы Императорских форумов, – только теперь уже претворенные в бесконечно прекрасные вариации. Распад и гибель, ужасное впечатление голой призрачности происходящего сменяет приветливый хоровод земных картин – времена года в своей светлой безоблачной неизменности. Чудовищная судорога проходит: око, закрывшееся в видении, вновь открывается навстречу земному свету; нога уже не проваливается в пустоту ночной Вселенной, а ступает по мягким, пушистым травам и мхам; и так же, как в песнопениях, роящихся вокруг собора Святого Петра, еще недавно являлась фигура человека, теперь проступают очертания пасущихся стад – тихие животные с кроткими, вневременными глазами, подобные неосознанно счастливым тварям первобытного мира, бредут мимо. Кажется, будто слышишь флейту Пана в оглушенной светом полуденной Кампанье и пение нимфы в звонких гротах под влажный шелест водопадов Тиволи. Все эти стихи, пропахшие солнцем и цветами, вином и римским летом, слились в сладостно-упоительный гимн, в котором лишь порой тихо-тихо, почти блаженно звучит леденящая душу вера в Ничто.
Энцио больше не тянуло в церкви и монастыри, он уже не стремился к беседам на религиозные темы: его поэма, вероятно, стала для него тем прыжком, который неизбежно совершают все, кто пытается уклониться от категорического требования духа, – прыжком в бессознательную природу. Когда с ним произошла эта перемена, я не знаю; быть может, для него это вовсе и не было существенной переменой, а означало лишь последний рывок, замкнувший окружность, которую должна была описать его поэзия в Вечном городе.
В последнее время мы посетили все те места, имена которых парят над этими стихами, словно нежные силуэты. Энцио приносил свои похожие на песни опусы, словно венки, с наших совместных прогулок; они висели уже внушительными гроздьями над задними вратами его творения: фиалки с Виллы Адриана, дрок из Тускуллума, цветы из маленьких, диких, скалистых крепостей, ласточки с голубого озера Браччано. Наконец ему понадобился «венок» из совершенно диких мест: он пожелал отправиться в утопающую в болоте Нинфу или к заросшей плющом Санта Мария ди Галлоро, он хотел увидеть Вейи или Понтининские болота. Но бабушка вдруг стала решительно протестовать. Она заявила, что время для подобных предприятий уже упущено, что сейчас мы рискуем заболеть лихорадкой, да и жара едва ли доставит нам удовольствие. Я видела, что она уже достигла границ своего терпения. В конце концов она прибегла к маленькой хитрости.
Как раз в то время на нашем горизонте вновь неприятным образом появился Мсье Жаннет. Капельмейстер оркестра, в котором он играл, выбросил его на улицу, а поскольку образ жизни Мсье Жаннет вовсе не развил в нем художника, как он утверждал, а, напротив, совершенно загубил его, то найти новое место ему теперь было трудно, и все его высокопарные сентенции не помешали ему на сей раз, кроме моральной поддержки Жаннет, посягнуть также на ее кошелек. Бабушка была настолько возмущена этим, что Жаннет, чтобы хоть немного успокоить ее, засыпала мужа всевозможными маленькими хозяйственными поручениями, то есть он должен был делать вид, будто сам помогает ей. Он делал покупки, доставлял заказанные театральные билеты; время от времени можно было видеть, как он что-то упаковывает и надписывает своим несуразным почерком в маленькой опрятной комнате Жаннет. Бабушка – отчасти потому, что ее радовало хотя бы ограничение его полного безделья, но, прежде всего, чтобы не огорчать Жаннет и из желания защитить ее сбережения, – не только терпела его присутствие в нашем доме, но начала даже оплачивать его услуги, убедившись в том, что эти крохотные гонорары, похожие скорее на чаевые, чем на плату, не казались ему унизительными. Более того, она сама стала искать способ занять его чем-нибудь полезным и таким образом обеспечить ему маленький заработок.
И вот однажды она сказала Энцио, что не возражает против его поездки в Санта Мария ди Галлоро, сама же она не может подвергать себя таким испытаниям, да и мне не позволит ехать туда в такую жару. А отправляться в путь одному ему нельзя уже хотя бы по той причине, что он – как всякий истинный поэт, влюбленный исключительно в свой родной язык, – говорит на таком итальянском, которого не понимают даже немцы, не говоря уже об итальянцах. К тому же эта часть Кампаньи очень неуютна и совершенно безлюдна из-за опасности лихорадки; там можно провести целый день, не встретив ни одной живой души; и, наконец, руины Галеры находятся очень далеко от железной дороги, поэтому она считает неразумным ехать туда одному. С ним отправится Мсье Жаннет: он знает язык и нравы местных жителей, во всяком случае какой-никакой, а все же провожатый. Она выразила сожаление о том, что не может предложить ему другого общества: все ее друзья уже ретировались из летнего Рима; впрочем, поскольку он все равно отправляется в Галлоро лишь ради своих стихов, то общество для него едва ли имеет большое значение. Своими последними словами бабушка, разумеется, выдала себя, ибо, даже если ей случалось прибегнуть к маленькой хитрости и, так сказать, воспользоваться черным ходом, она всегда делала это с такой трогательной открытостью, словно шагала по широкой парадной лестнице. Энцио, конечно же, прекрасно понял, что имелось в виду, и, придя в ярость, но ничем не обнаружив это, отплатил бабушке тем, что согласился взять с собой Мсье Жаннет.
На следующее утро наши путешественники тронулись в путь, а вечером Мсье Жаннет один возвратился обратно. Из его путаных речей мы поняли, что между ними произошла размолвка, во время которой Энцио без обиняков заявил, что был бы благодарен своему спутнику, если бы тот оставил его одного. Вначале мы думали, что оба вернулись одним и тем же поездом, только в разных вагонах, но Мсье Жаннет сообщил, что Энцио остался в Санта Мария ди Галлоро, на постоялом довре, с тем чтобы, переночевав там, утром еще раз подняться в этот совершенно очаровавший его призрачно-безмолвный город. Он назвал его «женихом лихорадки», а окруженную зелеными волнами папоротников высокую колокольню – «молитвой зеленому буйству природы».
Бабушка пришла в необычайное волнение оттого, что ее друг один – ночью – остался в самом зловещем месте Кампаньи, в этом рассаднике лихорадки. Она беспощадно кляла себя за то, что сама спровоцировала Энцио, от которого и без того можно было ожидать любых неожиданностей; и тревога ее, к сожалению, оказалась не напрасной: на следующий день Энцио вернулся, а через день его уже знобило.
Вначале он старался не обращать на это внимания, но бабушка все же послала за доктором. Она была так перепугана, что совершенно не слушала его возражений, и, как оказалось, он и в самом деле подхватил в Галлоро малярию. Вскоре он убедился в том, что серьезно болен, и неожиданно потребовал вызвать в Рим его мать. Бабушка тщетно уговаривала его пощадить бедную женщину и не спешить с известием о болезни: быть может, он скоро поправится. Но Энцио, как своевольное дитя, был непоколебим в своем требовании скорейшего приезда матери. Он утверждал, что никто так хорошо не разбирается в особенностях его организма, как она, и вообще это вполне законное желание больного – видеть рядом с собой родную мать. Против этого трудно было что-либо возразить; в сущности, мы должны были только радоваться этому внезапно проснувшемуся чувству Энцио к собственной матери, которую он до сих пор так неприлично отталкивал от себя. Однако радость наша была омрачена тем обстоятельством, что доставил он нам ее за счет бабушки, чья нежная забота о нем, судя по всему, совершенно не трогала его. Он был с ней так упрям и несговорчив, что можно было подумать, будто он опасается, как бы она вместо лекарства не дала ему яд. На самом деле это было не что иное, как своего рода саботаж, с помощью которого он хотел добиться приезда матери. В остальном же он был ужасно пуглив и малодушно-беспомощен. Жаннет, которая и теперь, как в те дни, когда он был болен своими стихами, лучше всех ладила с ним, называла его за глаза «нашим маленьким героем»; этой безобидной шалостью она надеялась хоть немного развеселить и утешить бабушку, не подозревая, какой болезненно-мрачной тенью это ложится на ореол славы, которым я окружила Энцио в своем сердце за последнее время. Исход этой борьбы в конце концов решил доктор, рассудив, что столь своенравному больному все же лучше уступить, дабы не волновать его еще больше…