Гертруд фон ЛЕФОРТ
ПЛАТ СВЯТОЙ ВЕРОНИКИ

* * *

   Музыкой моей юности была песнь маленького римского фонтана, изливавшего свою нежную струю в потемневшую от времени чашу античного мраморного саркофага во дворике старого палаццо, куда меня еще ребенком привезли из далекой Германии. Дворец этот подъемлет свои золотистые массы из сумеречного лабиринта узких глубоких улиц-ущелий Кампо Марцио к маленькой солнечной площади у церкви Санта Мария сопра Минерва. Из окон нашей квартиры мы видели высокое, непроницаемое и загадочное чело этой церкви. К ней выходили окна комнат моей тетушки Эдельгарт и Жаннет, в то время как окна роскошного салона моей бабушки обращены были к величественной ротонде Пантеона, почитаемого жителями Вечного города как лучше всего сохранившийся памятник былой славы Рима. Расположение наших комнат, как мне кажется сегодня, было глубоко символичным; во всяком случае бабушка сама себя называла язычницей, тетушка Эдельгарт любила, чтобы ее считали католичкой, а маленькая Жаннет и в самом деле была таковою. И я росла как бы меж двух миров, которые еще задолго до того, как я это осознала, словно тянулись к моей юной душе, пытаясь завладеть ею, и не только духовно, незримо, но и воплощенные в живые образы и огромные, мощные предметы. Из окон моей комнаты не видно было ни Санта Марии сопра Минерва, ни Пантеона – они смотрели в бархатную тень того самого дворика, в котором посреди пальм, магнолий и кудрявых зарослей плюща струил свою сладостно-монотонную мелодию фонтан. По ночам я слышала его загадочный плеск, баюкающий прохладный лунный полумрак, а выпрямившись в постели, я видела белизну его жемчужно-дымчатой струи, рвущейся к небу, словно маленькое серебряное крыло, и вновь ниспадающей в темное лоно земли.
   Я испытывала к этому фонтану чувство внутреннего родства, порою мне казалось, будто на всем белом свете нет для меня ничего роднее. Ибо, подобно тому как эта нежная, живая вода всегда журчала об одном и том же, я постоянно чувствовала на дне всех моих желаний и чаяний один и тот же тихий, но непреодолимо-властный зов. Временами он звучал ласково и загадочно, как бы намекая на близость некой великой и благостной определенности, временами мучительно-глухо, словно безжалостно подавляемая страсть; иногда он становился совсем слабым, как будто от усталости, звучал как бы против собственной воли, а потом вновь приводил меня в ужас своей мощью. Он никогда не называл своего имени, если же я сама предлагала ему имена, он отвергал даже самые прекрасные, какие я только способна была придумать, или просто не откликался на них, уподобляясь голосу фонтана еще и в том, что неизменно оставался всего лишь мелодией к какому-то, очевидно, забытому мною тексту.
   Никто никогда не спрашивал меня о нем. Тетушка Эдельгарт боялась приблизиться даже к своей собственной душе, не говоря уже о том, чтобы прикоснуться к чужой, Жаннет, по обыкновению, была поглощена каждодневными домашними заботами, а бабушка всецело посвящала себя своим друзьям и гостям, в числе которых неизбежно оказывались все немцы, прибывавшие в Рим и отличавшиеся благородством, остроумием, ученостью или талантом. Однако она мало заботилась обо мне вовсе не из-за своего пристрастия к светскому образу жизни, а по некоторым причинам, связанным с тетушкой Эдельгарт; я чувствовала это совершенно отчетливо. Подобные ощущения никогда не подводили меня, ибо я с детства обладала странной особенностью: порою я знала о своем окружении то, чего, собственно говоря, не могла знать, и отнюдь не благодаря раздумьям или наблюдательности, а благодаря тому, что я каким-то для меня самой неясным способом читала в своей собственной душе, точно в книге, о других. Жаннет дала мне за это шутливое прозвище Зеркальце, сохранившееся за мною и в последующие годы. Впрочем, она называла меня так, лишь когда мы оставались с ней наедине, поскольку тетушка Эдельгарт была немного обеспокоена значением этого прозвища, в то время как бабушка не одобряла его по той же причине, по которой она сохраняла дистанцию между мной и собой, – опять-таки из-за тетушки Эдельгарт. Однако, несмотря на эту дистанцию, мне всегда казалось, что она любит меня гораздо сильнее, чем тетушка Эдельгарт, и потому именно она, а не тетушка заняла в моем сердце самое почетное место, а потом в один прекрасный день стала также средоточием и моей внешней жизни.
   Все началось с двух дымчато-шелковистых кошек, которых нам прислал из Германии мой отец. Я знала, что этим красивым бесшумным животным достались последние болезненные ласки моей покойной матери в те безрадостные годы, проведенные ею в клинике, когда она уже не могла переносить общества людей. Я тогда почти совсем не помнила матери, лишь временами она представлялась мне стоящей где-то вдали, в прохладной тени, и все еще ждущей моего отца, так же как она ждала его когда-то, когда совершила то ужасное покушение на свою жизнь, о котором мне было известно из разговора тетушки Эдельгарт и Жаннет. Позже, несколько лет спустя, когда я напомнила Жаннет про этот разговор, она горячо уверяла меня, что они с тетушкой никогда не упоминали в моем присутствии об этом поступке матери, что я, должно быть, узнала о нем тем же загадочным способом, каким узнавала и многое другое.
   – Поверь мне, Зеркальце, я точно помню, что мы тогда просто говорили о том, на какие ужасы способна обманутая страсть. Быть может, уже одно это было большой неосторожностью с нашей стороны, ведь ты была еще совсем ребенком. Правда, иногда ты вдруг обнаруживала такие неожиданные познания, что мы просто диву давались; пожалуй, можно сказать, что ты была не по годам умна и проницательна. Но вместе с тем ты была еще глупышкой: мимо того, от чего другие дети сразу бы насторожились, ты часто проходила как слепая, ничего не заметив. Нам трудно было правильно оценить твою способность воспринимать окружающий мир, и ты должна простить нас с тетушкой за то, что мы тебя то переоценивали, то недооценивали…
   И тогда, когда прибыли кошки, тетушка Эдельгарт тоже решительно недооценивала меня. Дело в том, что посыльный, лично доставивший кошек в Рим, привез также письмо от отца, а его письма всегда немного выводили тетушку из душевного равновесия, так как в юности она была помолвлена с моим отцом, и, когда помолвка была расторгнута – тогда я еще не знала, по каким причинам, – отец обручился с ее сестрой. Я отчетливо помню, как она читала письмо своего бывшего жениха бабушке, которой оно и было адресовано. Ее мягкий голос как будто слегка звенел и казался тише, чем обычно; волнение моей тетушки никогда не прорывалось бурными, ослепительными каскадами, как темперамент бабушки, оно как бы таилось под тихим, стеклянно-ледяным покровом, и мы лишь иногда видели и слышали его, словно некий таинственный, бурливый поток.
   Отец писал, что из уважения к памяти своей усопшей супруги, которую он сделал такой несчастной, он оставил у себя кошек и заботился о них, но теперь вынужден расстаться с ними, так как намерен присоединиться к ученой экспедиции, отправляющейся в дальние пределы земли. И что он надеется еще послужить своей науке, тем более что ему теперь не страшны ни вредный климат, ни опасности длительного путешествия, так как жизнь для него по известным причинам уже не представляет собой большой ценности.
   – Он сам признает, что не выполнил свой долг в отношении Гины, – промолвила тетушка Эдельгарт, ловко сложив письмо своими тонкими пальцами и отодвинув его в сторону.
   Я решила, что при этом она подумала не столько о моей матери, сколько обо мне, ибо тетушка часто истолковывала слова и мысли по-своему, вкладывая в них иной смысл. И я заплакала. Мне вдруг показалось, будто неутихающий зов в моем сердце был связан лишь с отцом и с тем загадочным обстоятельством, что ему, который никогда не был тяжело болен и прикован к больничной постели, как моя мать, похоже, не было до меня никакого дела. А бабушка сказала в своей легкой, гордой манере, и при этом так, словно она все еще не решалась принимать всерьез последние слова письма:
   – Бедняжка! Может быть, это прекрасное путешествие наконец исцелит его сердце!
   Тетушка Эдельгарт при этих словах слегка покраснела, поднялась и вышла из комнаты; прелестные движения ее были, как всегда, словно затуманены бледной поволокой. Бабушка обняла меня и сказала, что я ее любимая маленькая дочь. Она, точно прочитав на моем лице все, что во мне происходило в ту минуту, принялась мягко объяснять мне, что отец подарил меня ей и тетушке Эдельгарт, потому что они обе меня очень любят. Теперь-то я знаю, что мать во время своей болезни не раз настойчиво выражала желание, чтобы меня воспитывала ее единственная сестра. И отец, сознававший свою вину перед бедной женщиной, принял это унизительное условие, которое после всего, что когда-то было между ним и тетушкой Эдельгарт, означало для него почти полный отказ от меня.
   Бабушка между тем продолжала утешать меня. Она сказала, что отец лишь потому со спокойной душой уезжает в дальние страны, что знает, как они с тетушкой любят меня и заботятся обо мне. Я заплакала еще сильней, почувствовав, однако, в то же время радость утешения и понимания. И если прежде моя любовь к бабушке была чем-то само собой разумеющимся и неосознанным, то с этой минуты я прямо-таки боготворила ее; в сердце моем родилось нечто подобное маленькому, но страстному культу. Внешне же в наших с нею отношениях ровным счетом ничего не изменилось, ибо чем неотвязнее кружились мои мысли и чувства вокруг бабушки, тем труднее мне было выразить ей свою любовь. А она, чувствуя ее, делала вид, будто ничего не замечает. Так я и жила – упиваясь тайным счастьем, даруемым всяким поклонением, и в то же время в постоянных муках неутоленной страсти. Часто я с завистью смотрела на чужих людей, которым бабушка отдавала все свое внимание, и, если среди них оказывались девочки моего возраста – а мне тогда было лет пятнадцать, – я испытывала острую неприязнь к этим счастливицам. И я вновь и вновь воскрешала в своей памяти ту единственную минуту нежности и понимания, которую подарила мне бабушка, пока в один прекрасный день мне не пришли на помощь дымчато-шелковистые кошки.
   Мы знали, что эти красивые ласковые животные с непреодолимой силой привязываются к своему домашнему миру и, оказавшись на новом месте, постоянно стремятся вернуться обратно. И так как мы, боясь потерять кошек, держали их взаперти, они неутомимо бродили по дому в поисках выхода. Даже по ночам я часто слышала, как они легко ступают своими мягкими лапками и почти беззвучно скользят пышными серебристыми хвостами по ступенькам лестниц. Когда мы заговаривали с ними, они внимательно и серьезно смотрели на нас своими большими неподвижными глазами. Я делала все возможное, чтобы хоть немного облегчить их плен, подсовывала им разные лакомства и иногда выносила их ненадолго во двор. В этом дворике, бывшем когда-то – как и весь дворец, верхний этаж которого мы занимали, – вместе с церковью Санта Мария сопра Минерва частью доминиканского монастыря, сохранился с прежних времен чудесный, украшенный фресками крытый ход, из-под сводов которого я и наблюдала за своими пленницами, предоставляя им возможность подышать воздухом и порезвиться. Они быстро поняли, что я желаю им добра, и выражали это на своем загадочном кошачьем языке, мурлыкали и терлись теплыми шелковыми боками о мое платье, словно желая уверить меня в том, что им необыкновенно хорошо в моем обществе и они не замышляют ничего дурного. В конце концов я и в самом деле поверила в это и без всяких опасений оставляла их иногда на некоторое время без присмотра, улизнув через маленькую дверь, оставшуюся с давних пор и ведущую из крытого хода прямо в церковь. Дверца эта была для меня постоянным искушением. Я знала, что тетушка Эдельгарт в это время иногда посещает мессу, и наблюдать за ней в эти минуты было для меня особым, непостижимым удовольствием. В тот день я тоже решила заглянуть в церковь и посмотреть на тетушку, но лишь издалека, украдкой, потому что мне было строго-настрого запрещено входить в церковь во время богослужения. Мой отец, выросший, как и бабушка и вся ее семья, в протестантской среде, но давно уже утративший какую бы то ни было связь с Церковью, решительно настоял на том, чтобы я воспитывалась вне религиозного мира моей тетушки.
   В высокой и необыкновенно красивой церкви царил полумрак. Синяя, усеянная звездами крыша не ограничивала ее своды, а, казалось, наоборот, становилась их продолжением. Глубочайшая тишина и еще нечто торжественное, – нечто, чему я не могла найти имя, – наполняли огромное пространство. В боковых приделах я видела древние надгробия с восхитительными мраморными фигурами, похожими на окаменевших молельщиков, которым никогда уже не суждено подняться с колен. У главного алтаря, перед которым стояла, словно объятая мирной дремой, статуя святой Екатерины Сиенской, тихо служили мессу. Одежды священника мерцали в полутьме, когда он двигался. Я не понимала ничего из того, что он делал, но я видела легкий дым над алтарем. Самым загадочным из всего этого казалась мне тетушка Эдельгарт, стоявшая на коленях среди других прихожан. Ее поза заключала в себе что-то чужое и потрясающее. Она стояла низко склонив своевольный, гордый лоб, казалось, она вот-вот поцелует каменный пол. Я подумала, что лишь нечто совершенно невыразимое способно заставить ее, холодную, неприступную, так низко склонить голову; и при виде этого чуда меня охватил трепет смутного благоговения перед тем, что происходило там, у алтаря. Я тогда еще и не подозревала, что однажды это неясное чувство станет великим утешением для моей бедной тетушки Эдельгарт.
   Когда я вернулась в галерею, кошек во дворе не было. Мажордом, праздно стоявший у двери в своей расшитой золотом ливрее, сказал, что они, верно, убежали к Пантеону, в общество себе подобных; ведь, как известно, жители Рима, желающие избавиться от своих кошек, которых в городе великое множество, обычно относят их к подножию почтенных колонн Агриппы [1] и там выпускают. Я бросилась через улицу, туда, где высился древний, словно восставший из склепа красавец храм со своими седыми от старости колоннами. Сбоку, ниже уровня мостовой, где был раскопан фундамент, играли кошки. Среди них я увидела и своих беглянок. Вид у них был довольно растерянный и испуганный, как у всех избалованных домашних животных, неожиданно попадающих в общество своих одичавших собратьев. К тому же моросил характерный для весеннего Рима легкий, мимолетный дождик, который им явно пришелся не по душе, и они были заметно рады вновь оказаться в неволе. Я взяла их под мышки, одну справа, другую слева, но, прежде чем отнести домой, решила совершить маленький ритуал, без которого никогда не могла пройти мимо этого места. Пантеон производил на меня еще более волшебное и притягательное действие, чем церковь напротив, потому что его без памяти любила бабушка. И вот я напечатлела благоговейный поцелуй на одну из серых колонн портика. При этом взгляд мой скользнул сквозь раскрытые бронзовые ворота внутрь, я увидела благородную выпуклость купола, парившего над сдержанной приветливостью зала, словно чистое, прозрачное трезвучие, в котором слышались величие и покой. Здесь было не так таинственно, как в церкви Санта Мария сопра Минерва, не видно было коленопреклоненных молельщиков, вместо них тут и там стояли группы непринужденно болтающих туристов с бедекерами [2] в руках; сквозь круглое отверстие в куполе сеялся дождь. На полу уже блестела лужа, и мне стало почти грустно – мне захотелось, чтобы там, наверху, по крайней мере когда идет дождь, было бы нечто иное, чем просто великая, льющаяся с небес природа. Но это, конечно же, был вздор. Я вспомнила про свою неунывающую бабушку и напечатлела, по-прежнему крепко сжимая под мышками обеих кошек, еще один страстный поцелуй – на другой колонне.
   И вдруг я увидела прямо перед собой бабушку.
   – Что же, ты так сильно их любишь, моя маленькая Вероника? – спросила она.
   Она слегка приподняла мою голову за подбородок и испытующе посмотрела на меня своими большими лучистыми глазами. Я покраснела до корней волос – мне очень не хотелось объяснять ей, что дело вовсе не в них. Но, должно быть, она сама почуяла разгадку, потому что лицо ее мгновенно смягчилось, и она поцеловала меня.
   Потом она сказала:
   – Но ведь этот прекрасный храм тебе тоже немножечко нравится, не правда ли? Я думаю, твоя тетушка уже показала его тебе как следует и все объяснила, верно?
   Тетушка еще не сделала этого, но я опять ничего не смогла ответить и только молча покачала головой: бабушкин поцелуй, о котором я так долго мечтала, лежал на моих устах печатью головокружительного счастья. Я не решалась пошевелиться, пока не впитала в себя это счастье до последней капли. А произошло это не так скоро, ибо поцелуй бабушки заключал в себе всю любовь и все тепло ее долгой жизни, я же привыкла лишь к мимолетным поцелуям тетушки Эдельгарт, таким нежно-невесомым и бледным, что, казалось, кто-то легко касается губ прохладным цветком.
   Между тем бабушка молча покачивала пером на своей черной шляпе, из-под которой кокетливо серебрились седые локоны, придавая ей сходство с молодой дамой эпохи рококо. Гордо очерченные, сросшиеся у переносицы брови ее при этом едва заметно подрагивали, словно распростертые крылья птицы. Наконец она произнесла:
   – Ну хорошо, отнеси свою драгоценную ношу домой, – она кивнула на кошек, – а потом загляни ко мне на минутку.
   Я не заставила себя долго упрашивать, так как комната бабушки казалась мне настолько же красивее всех других комнат в нашей квартире, насколько ее хозяйка, несмотря на свой преклонный возраст, была для меня красивее всех женщин, каких я знала. Когда я была еще совсем маленькой, я долгое время считала, что с женщинами дело обстоит так же, как с постройками Рима, о которых я думала, – поскольку все так высоко ценили их возраст, – что они со временем становятся еще прекрасней. Бабушка однажды от души посмеялась над этим сравнением. И все же я и сегодня еще упрямо продолжаю утверждать, что бабушка тогда была необыкновенно красива. Она была не согбенной старушкой, а высокой, стройной дамой, исполненной того обаяния старости, которое именуется достоинством, и освещенной изнутри той заостряющей и утончающей все формы духовностью, для которой годы – не столько бремя, сколько богатство и зрелость.
 
   С этого дня бабушка стала вполне осознанно приближать меня к себе. Теперь мне разрешалось подолгу бывать в ее комнате, которая сама по себе обладала для меня волшебной притягательной силой. В ней собрано было множество восхитительнейших вещей, и я рассматривала их с неиссякаемым любопытством. Там стояли шкафы и кресла, посреди пышной резьбы которых ползала маленькая неутомимая пчела из герба могущественных Барберини [3]. На стенах висели старинные коричневатые гравюры Пиранези с великолепно выполненными видами Рима, необычайно возбуждающие фантазию. Там можно было полюбоваться и на музицирующих ангелов Мелоццо да Форли [4] в превосходных копиях, изготовленных специально для бабушки. А на столах и этажерках, в изящных чашах или сами по себе, лежали сотни обломков разноцветного мрамора, и бабушка любила рассказывать, где и при каких обстоятельствах она нашла тот или иной из них. Ризничий какой-нибудь излюбленной паломниками церкви едва ли рассказал бы о хранимых им реликвиях больше, чем рассказывала бабушка о своих, казалось бы, таких похожих друг на друга камнях. Ибо даже самые маленькие и неприметные вещи в этой комнате попадали туда не случайно, но были связаны с бабушкой какими-то незримыми узами. Они обрамляли ее образ, словно драгоценная рама, а нежность бабушки, в свою очередь, окружала вещи именно той атмосферой, которая была им нужна, и представить себе какой-либо предмет из этой комнаты где-нибудь в другом месте было невозможно. И прежде всего она была немыслима без старинной венецианской люстры с цветами из матового стекла, которой, казалось, увенчали эту роскошную комнату, словно сияющей гирляндой или диадемой, льющей на предметы не только свет, но и высокую, праздничную радость. По вечерам, особенно если у бабушки были гости, я не могла дождаться, когда зажгут люстру, и чуть не каждую минуту подбегала к окну, чтобы посмотреть, не опустился ли наконец величественный занавес, образуемый вечерней тенью Пантеона.
   В этой прекрасной, нарядной комнате я и проводила с тех пор бльшую часть своего дня, поскольку бабушка – вероятно, для того, чтобы мое присутствие там имело должное оправдание в глазах тетушки Эдельгарт, – возложила на меня почетную обязанность ежедневно приводить в порядок ее сокровища и смахивать с них пыль, а так как это нежное занятие можно было продлевать сколько угодно, что я, конечно же, и делала, то счастье мое не знало более никаких границ.
   Однако эта комната была не единственным местом моего общения с бабушкой: однажды она вдруг заявила, что уже слишком стара, чтобы выходить в город одной. Никто, разумеется, не принял ее слова всерьез, так как бабушка была тогда еще так бодра и неутомима, что опасаться усталости следовало скорее ее спутникам, особенно если речь шла о прогулке по Риму. Но тетушке не приходило на ум, что бы она могла возразить ей, когда бабушка брала меня с собой, хотя она, вероятно, нашла бы доводы, если бы причиной была названа забота о моем досуге или образовании. Ведь моя бедная мать, насколько мне было известно, настойчиво просила, чтобы моим воспитанием руководила ее сестра, и почти не упоминала при этом бабушку, – вероятно, потому лишь, что прежде всего преследовала цель как можно больше удалить меня от моего отца, ибо во время своей болезни она испытывала своеобразный ужас перед тем, кого некогда так любила. Тетушка Эдельгарт, неукоснительно платившая бабушке дань дочернего уважения, никогда открыто не заявляла о своих правах на меня, но все видели, с какой ревностью она отстаивала эти права.
   Итак, мне позволено было сопровождать бабушку во время ее ежедневных походов в галереи, парки и к развалинам древнего Рима, с которыми я до того свела лишь беглое знакомство в обществе моей замкнутой тетушки и которые бабушка знала настолько хорошо, что, по мнению ее дочери, их можно было бы назвать ее алтарями. И это было верно. Бабушка, прожившая в Риме много лет, заключила с Вечным городом некий мистический союз и обрела в нем нечто вроде духовной родины, и каждый, кто знал ее близко, чувствовал, что союз этот был для нее свят, хотя сама она не любила наделять его звучными именами. Нужно было хоть раз полюбоваться вместе с нею летним закатом, нужно было хоть раз услышать ее дивное, величественное молчание на Монте Джаниколо [5] в ту минуту, когда семизубчатая корона города разгорается вместе с заходящим светилом, золото к золоту, а потом медленно, торжественно и радостно погружается, как и солнце, в очередную ночь своей вечности. Нужно было ощутить пожатие бабушкиной руки в темном автомобиле, стремительно несущемся меж холмов Кампаньи, в тот момент, когда взорам вдруг открываются огни Рима, точно хвост огромной кометы в пустынной вселенной. Нужно было войти вместе с ней в Сикстинскую капеллу, следовать за ней терпеливо и благоговейно и потом с удивлением обнаружить, что прошло несколько часов, – лишь тогда можно было почувствовать великий пафос ее любви к Риму.
   Только во время наших совместных прогулок по Риму я до конца осознала, что за удивительная женщина была моя бабушка. Самые заплесневелые археологи вдруг оживали в ее присутствии и блаженно грелись в лучах ее умной улыбки. Самые ворчливые хранители музейных сокровищ терпеливо ждали, если она, уже после закрытия галереи, немного задерживала их; большие и маленькие жулики-нищие, подстерегавшие приезжих на Испанской лестнице – этой великолепной лестнице, словно из морской пены и музыки! – мгновенно превращались в галантных кавалеров, как только бабушка приветливо заговаривала с ними, и восхитительными жестами убирали прочь свои ужасные открытки и мозаики, которые еще минуту назад пытались навязать нам. И я убеждена, что на печально известном «блошином рынке», где обманывают всех приезжих, нам доставались самые прекрасные старинные вещи почти бесплатно не потому, что мы торговались, а лишь потому, что даже самые хитрые пройдохи торговцы рады были хоть что-нибудь продать моей бабушке.
   Однако не только люди, но и улицы и дома приобретали совершенно иной облик, если рядом со мной была бабушка. Самые молчаливые из них становились вдруг разговорчивыми, а самые забытые вновь вспоминали об удивительнейших событиях. Бабушка в юности была знакома со знаменитым историком Грегоровиусом [6], и я слышала, что в свое время ее необыкновенный, одухотворенный облик казался ему несравнимо интереснее «Истории города Рима в средневековье». Сама она никогда не говорила об этом, хотя и любила вспоминать, каким огромным успехом пользовалась у мужчин в молодости. Но о тех мужчинах, которые, по ее мнению, в той или иной мере повлияли на ее духовное развитие, она говорила лишь одно: что сама высоко чтит их. О Грегоровиусе она охотно рассказывала, что в немецкой колонии в Риме его прозвали человеком, «побывавшим в средневековье», подобно тому как жители Вероны прозвали Данте человеком, «побывавшим в преисподней». Она вообще разделяла историков на тех, кто «был при этом», и на тех, кто «не был при этом». О Моммзене [7], например, которого она тоже хорошо знала, она говорила, что он «не был при этом».