Впрочем, декан был, без сомнения, очень опытным священником. Каждое его слово внушало безграничное доверие. Он говорил проникновенно, но без резкости, трезво и необычайно уверенно. С лицом его опять произошла та метаморфоза, которую я уже заметила в начале нашей встречи: все личное, индивидуальное в нем отступило на задний план, у меня опять было чувство, как будто передо мной не конкретный человек, а сама Церковь с ее тысячелетней мудростью, с ее неисчерпаемым опытом и знанием психологии, Церковь, которая – теперь мне открылось самое потрясающее – не ошибалась и в отношении меня! Ибо разве я сама вновь и вновь не ощущала мгновенный ужас при мысли о том, что Святая Святых в мне подвергается смертельной опасности в лице Энцио? Разве Бог обещал мне, что Оно застраховано от опасности? Разве в письме Жаннет и в приведенных ею словах отца Анжело не слышалась совершенно отчетливо тревога, связанная с этой опасностью? Разве не была эта опасность существенной частью моей судьбы рядом с Энцио – как подтверждение истины, что все принадлежащее мне принадлежит и ему? С небывалой доселе ясностью я почувствовала, что так оно и есть, – я почувствовала, что каждое слово, произносимое деканом в эту минуту, в высшей мере истинно – и для меня тоже. И все-таки незыблемым фактом оставалось и то, что Энцио был зовом Бога, обращенным ко мне. Мной овладело огромное и в то же время по-детски робкое чувство доверия, которое как будто росло тем быстрее и неотвратимее, чем безоговорочней я признавала обращенное ко мне предостережение. И в то время как декан расписывал страшные опасности, поджидающие меня на моем дальнейшем пути, в душе моей вновь, как и в день помолвки, ожило воспоминание о той римской ночи, когда я вместе с Энцио шагала сквозь все ужасы его мира прямо к ярко озаренному алтарю, о который разбивались тяжелые волны тьмы…
 
   Когда я вышла из дома декана, Энцио все еще стоял перед дверью. Наша беседа, должно быть, продлилась довольно долго, потому что снаружи за это время все преобразилось: вместо золотых потоков солнечного света я увидела длинные вечерние тени. Воздух, чистый и звонкий, стал влажно-удушливым: в долине, по-видимому, собиралась первая в этом году гроза. И лицо Энцио тоже потемнело, как небо над Рейном.
   – Тебе пришлось долго ждать меня! – сказала я с сожалением.
   Он покачал головой.
   – Долго ждать тебя? Вздор! – ответил он почти резко.
   Я вопросительно посмотрела на него. Он сначала ничего не хотел объяснять, но потом в конце концов нехотя признался, что уже успел побеседовать с Зайдэ, которая проходила мимо – вероятно, направляясь за очередной покупкой для моего приданого. И она немного подразнила его за то примерное терпение, с которым он ожидал меня. (Ей, конечно же, без труда удалось выведать, у кого я была!) Я подумала, что это, очевидно, не все из того, что она говорила: Энцио слишком заметно изменился за время моего отсутствия. Странно, но я не сразу догадалась о причине этой перемены. Я была еще слишком полна только что свершившимся таинством – осиянная им изнутри, я почти ничего не видела вокруг.
   Он упорно молчал, шагая рядом со мной к университету. Людвигсплац в этот предвечерний час была почти пуста и так торжественно-безмолвна, словно грезила о давно канувшей в Лету мирной монастырской жизни, погребенной глубоко под землей.
   – Энцио, – сказала я, чтобы хоть как-то разрядить тяжелое молчание. – Как жаль, что галерею монастырского дворика опять засыпали. Она была бы здесь, на Людвигсплац, кусочком германского Рима.
   – А почему это занимает тебя именно сейчас? – спросил он глухо.
   Может быть, Зайдэ, желая подразнить его, сказала, что декан еще, чего доброго, вернет меня к мысли о монастыре?
   – Кажется, мне опять придется снять шляпу, чтобы ты мог видеть мои косы, – пошутила я.
   Он не откликнулся на шутку – значит, я не ошиблась в своем предположении.
   – После визита, который ты только что нанесла, это, пожалуй, не помешало бы, – ответил он.
   Я чувствовала, что он с трудом сдерживает себя, чтобы не спросить, о чем мы так долго говорили с деканом. Ах, если бы он знал, что я испытала! У меня появилось непреодолимое желание хотя бы попытаться рассказать ему об этом!
   – Энцио… – сказала я, остановившись. – Разве я похожа на человека, которого декан может так просто отправить в монастырь?
   Я опять увидела загадочное мерцание под его светлыми ресницами.
   – Нет, – простодушно ответил он.
   – Ну вот видишь! – торжествующе воскликнула я. – А теперь я расскажу тебе, о чем мы с ним так долго беседовали, – я же вижу: это не дает тебе покоя! Мы говорили о браке, и знаешь, какое желание у меня появилось после этой беседы? Я хочу, чтобы мы с тобой как можно скорее поженились. Энцио, неужели это никак невозможно – чтобы твое дело не пострадало от этого? Даже если мы будем жить очень скромно и я тоже стану зарабатывать деньги? До сих пор мне казалось, что прекраснее, чем сейчас, быть уже не может, а теперь я знаю, что все может быть еще прекрасней, нет, что все может быть еще гораздо глубже – так что тебе уже никогда не придется тревожиться за меня!
   Энцио весь светился от счастья. Он взял мою руку и не отпускал ее до самого дома.
 
   В тот вечер я долго не могла уснуть. Ночь была безлунной; бессонная лампа моего опекуна тоже давно погасла. Кроны деревьев в саду занавесили небо в моем окне, словно облака. Лишь изредка, когда их касалось дыхание ночи, с другого берега сквозь эту завесу мерцала верхушка световой пирамиды – «рождественская елка» моего опекуна, и тогда я могла различить в мерцании звезд маленьких ангелов над моей постелью. В мягкой полутьме казалось, будто их расправленные крылья соприкасаются. Я лежала без сна, но не испытывала при этом ни малейшей тревоги, исполненная почти блаженного покоя, словно погруженная в некое мистическое состояние Благодати. Мне казалось, будто все в мире связано друг с другом той же тайной, что и мы с Энцио, но эта тайна заключается уже не в том, что все принадлежащее мне принадлежит и ему, а совсем в другом: мы – одно целое, мы – Любовь, нет больше разделения на «мое» и «его»!
   Уже на следующее утро Энцио сообщил мне, что решил искать место редактора какой-нибудь газеты, которое позволило бы ему зарабатывать на жизнь и в то же время стремиться к своей цели. Этот план вселил в него твердость и радостную уверенность; даже в отношении Зайдэ он стал мягче. Он сказал, что еще и из-за нее хотел бы, чтобы я поскорее перешла жить к нему: все это время он боялся, что в один прекрасный день она попытается как-нибудь выдворить меня из своего дома. Теперь, продолжал он, мы должны постараться прожить с ней в мире и согласии те последние дни, которые мне еще предстояло провести в ее доме, – он даже изъявил готовность исполнить одно из ее желаний, которому до сих пор неизменно противился. Об этом желании я должна рассказать подробнее, так как оно впоследствии сыграло неожиданную роль.
   Речь шла об одном мероприятии, которое должно было стать сюрпризом для Зайдэ ко дню ее рождения, а на самом деле ею же и было «заказано». Однажды она намекнула мне, что неплохо было бы уговорить Энцио организовать несколько театральных миниатюр для развлечения гостей, которых она собирается пригласить. Энцио воспринял эту блажь с возмущением и просил меня передать Зайдэ, что его работа над диссертацией не позволяет ему отвлекаться на подобный вздор. Я, конечно же, утаила от Зайдэ его ответ, поскольку диссертация его, в сущности, уже была готова, к тому же он и сам обычно безжалостно жертвовал своей работой, если речь шла о его собственных желаниях, например, ради наших совместных прогулок. Но вот Зайдэ напомнила мне о приближении праздника – она вдруг совершенно охладела к заботам о моем приданом и с удвоенным рвением занялась приготовлениями к собственному дню рождения. К сожалению, заявила она, ей приходится делать это самой, поскольку муж обычно забывает об этом и потом всегда рад, когда она в последний момент сует ему в руки пару мелочей, которые ему остается лишь развернуть и разложить. («Пара мелочей» – это, разумеется, слишком условное выражение для количества и ассортимента ее покупок.) Поэтому я при случае еще раз напомнила Энцио об упомянутых театральных миниатюрах, а заодно и о том, что и для него самого, по его словам, очень важно сохранить расположение Зайдэ. Он не стал противоречить, только посетовал, что ему ровным счетом ничего не приходит в голову относительно содержания этих «величаний в старом бюргерском стиле». Я спросила, нельзя ли просто использовать в качестве актеров «добрых духов дома и города» – так мой опекун называл романтиков. Просто вынуть, так сказать, кое-кого из рам, висящих на стенах бидермейеровского салона Зайдэ, и заставить говорить. Он нерешительно ответил, что это недурная идея, однако сначала нужно сочинить то, что им надлежит говорить, а к этому он совершенно не готов. Я сказала, что ему совсем необязательно сочинять для них слова; я представляю себе это так: Беттина фон Арним выходит к гостям и читает вслух одно из своих писем к Гюндероде, та машет Зайдэ платочком, прижимая руку к груди в знак подтверждения своего романтического духовного родства с виновницей торжества, которая постоянно льстит себе намеками на это родство. Затем появляется Клеменс Брентано с лютней и исполняет какую-нибудь песню из «Волшебного рога мальчика». Юный Эйхендорф читает свое стихотворение о Гейдельберге – и так далее, образ за образом, как в старые добрые времена, когда все они были здесь частыми гостями. Гете мы, конечно, не можем выпустить на подмостки вместе со всеми: изображать владыку литературного олимпа – это, пожалуй, было бы слишком дерзко и самонадеянно. Но может, кто-нибудь рискнет взяться хотя бы за Гельдерлина с его «вещим замком»[29]. И смысл так называемых «величаний» состоял бы просто-напросто в том, что каждый из выступающих поклонился бы хозяйке дома как виновнице торжества.
   Энцио выслушал меня с улыбкой.
   – И тебе бы это доставило удовольствие? – спросил он затем.
   Я поспешила дать утвердительный ответ, и этого ему было достаточно, чтобы объявить вопрос решенным. Он сразу же, в ту же минуту принялся за дело: мы начали распределять роли среди молодых людей из числа постоянных гостей моего опекуна.
   – А какую роль возьмешь ты? – осведомился он.
   Я ответила, что буду костюмершей и займусь костюмами. Я знала, что в старинных шкафах и сундуках, пылившихся в бесчисленных, неиспользуемых каморках и чуланах нашего дома, можно было найти множество древних выцветших нарядов, которым предстояло храниться там до скончания века. Он возразил:
   – Нет, ты будешь Марианной фон Виллемер [30] и прочтешь ее стихотворение:
 
   Привет вам, древние чертоги,
   Просторным, солнцем осиянным,
   Увенчанным величия короной…
 
   Я ответила, что это превосходная идея – таким образом мы все же вызвали бы тень великого Гете на нашу скромную сцену, не рискуя скомпрометировать его.
 
   И вот репетиции начались. Я предлагала Энцио проводить их в большой, хотя и немного узковатой столовой в пансионе его матери, но он заявил, что лучше собираться в «берлоге» Староссова: места там хватит, да и вообще – романтика так романтика! В доме его матери все благие порывы были бы задушены неизбежными бутербродами. Меня такое решение несколько смутило, поскольку я была убеждена, что Староссов меня терпеть не может, я чувствовала себя рядом с ним неуютно. Это чувство еще больше усилилось, когда я встретила его на репетиции, впервые со дня нашей помолвки, – он в последнее время жил очень уединенно. Я не преминула воспользоваться случаем, чтобы поблагодарить его за конспекты, которые он писал для меня и тем самым делал возможными наши с Энцио прогулки, но он принял мои изъявления благодарности очень холодно. У меня не осталось сомнений в том, что он делал все это только ради своего друга. Несмотря на свой предыдущий опыт общения со Староссовом, я все же была удивлена его поведением, так как узнала, что он не просто бывший офицер, но еще и происходит из известного северогерманского офицерского рода, то есть воспитан в кругах, в которых определенным условностям придается особое значение.
   «Берлога» же его действительно оказалась необыкновенно занятным жилищем и как нельзя лучше подходила для наших целей. Он жил в так называемом садовом павильоне пансиона, чуть ниже Тропы философов, к которой от него со стороны заднего фасада карабкался в гору маленький, заросший кустарником садик. Павильон состоял, строго говоря, из одной огромной, напоминающей зал комнаты с роскошным роялем, который обычно был закрыт коричневой бархатной накидкой и на котором, как мне было известно, Староссов часто играл ночи напролет. Я предприняла еще одну робкую попытку сближения с ним, спросив его, не поиграет ли он как-нибудь, в виде исключения, днем, в нашем присутствии, – но он ответил уклончиво, заявив, что днем у него нет времени. Так оно и было на самом деле: чаще всего, придя на репетицию, мы не заставали его дома (сам он отказался взять какую-либо роль). Он лишь изредка появлялся, чтобы вручить Энцио какую-нибудь статью для газеты, которую тот всегда тут же быстро пробегал глазами. Однажды я случайно услышала, как он сказал, возвращая ему прочитанную рукопись:
   – Как беспощадно ты умеешь выразить мысль, Староссов! Ты, в сущности, пишешь гораздо сильнее, чем я.
   Это прозвучало как высшая похвала, но Староссов, похоже, не был удовлетворен этим. Мне всегда казалось, будто все его статьи – это некий призыв, обращенный к Энцио, которого тот – слишком занятый мной – не замечал. А иногда у меня даже возникало ощущение, будто эти статьи, о содержании которых я не имела ни малейшего представления, были направлены против меня! Мне опять вспомнились слова Зайдэ о том, что Староссов – отпавший от Церкви католик. Я была уверена, что именно поэтому я и не устраивала его как невеста Энцио, – он даже не поздравил меня с помолвкой, хотя Энцио, скорее всего, посвятил его в нашу тайну. И эта моя уверенность усиливалась с каждой репетицией.
 
   Вначале мы распределили между собой костюмы, извлеченные мной из старинных шкафов. Среди них оказалось несколько совершенно прелестных экземпляров: настоящие ампирные платья с высокой линией талии, разноцветные фраки времен Вертера, веера, расписанные цветочными гирляндами и маленькими храмами дружбы, элегантные капоры и бидермейеровские шали – одним словом, каждый нашел все, что было нужно для его роли, и нам так понравился этот маскарад, что мы сразу же начали репетировать в костюмах; к тому же мы обнаружили, что, облачившись в свое платье, каждый мгновенно перевоплощался, как бы заодно «надев» на себя и свою роль. Что до моей роли, то я очень быстро свыклась с ней, как будто изображала самое себя. Каждый раз, читая заключительные строки стихотворения Марианны фон Виллемер: «И здесь я счастлива была, любима и любила», – я смотрела на Энцио. А он уже ждал этого взгляда и отвечал мне сияющей улыбкой. Повторение этой игры на каждой репетиции, ее тайное, сладкое, волшебное очарование было для нас обоих истинным блаженством. Оно было настолько острым, что однажды я непроизвольно переделала прошедшее время в этих строках на настоящее – я сказала:
   – И здесь я счастлива, любима и люблю…
   Никто не заметил этого, кроме него. Это мгновение тоже стало одним из незабываемых взлетов нашей любви.
 
   Спустя несколько дней Энцио сообщил мне, что должен ненадолго уехать и что это связано с его намерением получить упомянутую должность редактора, которая могла бы стать материальной основой нашей семейной жизни. А репетициями во время его отсутствия займется Староссов.
   В последующие дни мне пришлось много общаться со Староссовом, потому что к репетициям он относился с такой же серьезностью, как и к моим конспектам. Похоже, он с одинаковым рвением исполнял все желания Энцио. Когда наша маленькая труппа входила в павильон, он уже ждал нас и прилагал все усилия к тому, чтобы быть «распорядителем бала» в духе Энцио. Его добросовестность доходила до того, что он даже во время репетиций всегда вставал на то самое место, где обычно стоял Энцио. Когда я читала стихи Марианны фон Виллемер, его красивое, благородное лицо каждый раз неизменно обращалось ко мне, как это было с Энцио, словно он тоже, как и его друг, ждал последних строк, – и в то же время он как будто защищался от этих строк! В эти минуты он был почти похож на Энцио, когда тот стоял на лестнице, – у него тоже был такой вид, как будто никто и ничто в этом мире не может смутить или устрашить его, – с той лишь разницей, что у Энцио и в самом деле было такое выражение, в то время как лицо Староссова скорее напоминало маску, как будто кто-то отнял у него его истинное лицо. Мною каждый раз овладевало какое-то странное чувство сострадания. Он не сильнее Энцио, думала я, он слабее его и потому должен выражать все гораздо «беспощадней». Это сострадание заставляло меня быть с ним приветливей, хотя он по-прежнему избегал разговоров со мной. А разговоры эти, однако, в то время были иногда необходимы – однажды нам даже пришлось, уже после того как все ушли, с глазу на глаз обсуждать с ним какие-то вопросы, связанные с постановкой. Мы сделали это в кратчайшей форме, какая только была возможна, причем я тоже со своей стороны стремилась закончить разговор как можно скорее, поскольку мне почудилась за его сухостью и неприступностью – теперь, когда мы остались наедине, – какая-то лихорадочная, почти болезненная спешка, которая передалась и мне. Вероятно, поэтому я, прощаясь, забыла у него свой блокнот, в который было записано все связанное с нашими ролями и костюмами. Я заметила это, спускаясь садом вниз по склону горы, уже на значительном расстоянии от дома, и тотчас же отправилась обратно, чтобы забрать блокнот. Я надеялась, что Староссов не заметит меня, так как он уже сидел за роялем: навстречу мне сквозь глубокие летние сумерки плыли звуки «Аппассионаты», которую страстно любила моя бабушка и которая так часто звучала в ее салоне. Лавина воспоминаний обрушилась на меня, когда я приблизилась к павильону. Я невольно остановилась перед входом и слушала затаив дыхание. Не знаю почему, но Староссов заметил меня. Он вдруг встал и вышел на маленькую площадку перед дверью, но, увидев меня, не проронил ни слова. В этом молчании, в котором он застыл передо мной, было что-то непочтительное, но в то же время чувствовалась какая-то многозначность, грозившая окончательно смутить меня, – я вынуждена была нарушить его.
   – Я забыла у вас свой блокнот, – сказала я, – а услышав, как вы играете, решила немного послушать: я очень люблю «Аппассионату».
   – Что ж, проходите, садитесь. Прошу вас… – пробормотал он.
   Он произнес это как бы нехотя, но у меня мелькнуло совершенно невероятное предположение, что он позвал меня своей музыкой. Между тем мы с ним вошли в зал, где он придвинул ко мне кресло. Я опустилась в него с очень странным чувством: все в Староссове мне вдруг стало казаться исполненным какой-то непостижимой двусмысленности – как будто это были два человека, один из которых временами заслонял другого.
   Он вновь сел к роялю и заиграл, не обращая на меня внимания. Рояль обладал изумительно красивым звучанием, да и игра была мастерской, хотя и несколько необычной, чтобы не сказать странной. Я хорошо знала «Аппассионату» и ее традиционную интерпретацию. Версия Староссова была в высшей мере своеобразна. К тому же он перед самым финалом внезапно прервал игру и тут же начал вариации Диабелли [31], но тоже не доиграл их до конца, подхватив обрывок какой-то знакомой мне композиции, названия и автора которой я, однако, никак не могла вспомнить. Из-за этих внезапных переходов, а еще из-за того, что во время его игры распахнулась дверь на террасу, у меня возникло тягостное ощущение, будто это сама ночь, то и дело врываясь в комнату, подхватывает музыку, уносит ее прочь и поглощает, чтобы вновь вернуть через миг. Я невольно вспомнила о загадочном свойстве бездонных горных озер, о которых рассказывают, что они через определенные промежутки времени несколько раз исторгают свои жертвы из темных глубин на поверхность, прежде чем навсегда поглотить их. Я еще раз услышала слова, сказанные Староссовом моему опекуну: «Рано или поздно все кончается. Все имеет свой конец. Там, где нет наследников, не могут исполниться никакие заветы». Может быть, он считал, что и время классической музыки подошло к концу? Может, эта игра – своего рода прощание с ней?
   Он, все чаще обрывая себя посредине музыкальной фразы, исполнил еще несколько разных фрагментов и, казалось, совершенно забыл о моем присутствии. Лишь однажды, когда он наклонился вперед, чтобы достать какие-то ноты, его странно застывший взгляд упал на меня – взгляд, затененный глубокой, я бы даже сказала, потрясающей серьезностью; она придавала его чертам что-то неумолимое, но в то же время у него опять как будто кто-то отнял его собственное лицо!
   – Почему вы как будто спешите распрощаться со всем, что играете? – вырвалось у меня. – Ведь это же, наверное, тяжело.
   Он, казалось, на мгновение растерялся, но затем очень уверенно ответил:
   – О нет, это совсем не тяжело. Да и прощанием это никак нельзя назвать: прощание уже давно позади. Эта музыка больше не имеет власти надо мной, от нее остался лишь звук, который приятен моему слуху, но она уже ни к чему меня не обязывает; мне просто нравятся эти звуки, они для меня абсолютно безопасны, как и все прошедшее. Истинный голос моего времени звучит по-другому – вот послушайте!
   Он вновь ударил по клавишам, на этот раз играл без нот. Зазвучала дикая, грозно-воинственная фантазия. В ней слышались барабанная дробь и фанфары. Какие-то далекие сигналы время от времени выделялись из этой бушующей стихии борьбы и вновь тонули в ней, как отдельные возгласы в шуме сражения. Наконец мне удалось различить сигнал вечерней зари, но и он – как до этого классическая музыка – был лишен своей первоначальной сути. Этот сигнал не возвещал покоя после битвы, но, напротив, звучал насмешкой над ним: в него то и дело вторгались элементы бессмысленного разрушения. Потом вдруг почти без перехода, с непостижимой внезапностью буря разрешилась в торжественно-величественном хорале.
   – Вы знаете, что это такое? – спросил он.
   – Это хорал вечерней зари «Я молюсь власти любви» [32], – ответила я.
   – Это был хорал вечерней зари, – поправил он меня. – Разумеется, он давным-давно устарел – уже хотя бы из-за текста. То, чему теперь надлежит свершиться, произойдет без любви, иначе цели будет не достичь.
   Я не знала, какую цель он имеет в виду, а он не стал ничего объяснять и продолжил играть хорал. И в том, что он не прерывал игру, была какая-то неизбежность, покорность какой-то силе, что-то упрямо-сердитое, что, однако, затем постепенно смягчилось, как будто хорал в конце концов все же обрел над ним власть. А может, это был просто звук, наполнивший его душу?
   Староссов вдруг оборвал игру и сказал:
   – Моя мать очень любила этот хорал. Каждый раз, когда мы в гарнизоне отца слушали зурю, она при первых аккордах молитвенно складывала руки. Я, тогда еще совсем маленький, стоял рядом с ней на балконе и делал все как она. И мне казалось, будто она и в самом деле молится любви, которая… которая – как там дальше говорится?
   – …являет свою сущность в пресветлом образе Христа, – подсказала я.
   – Совершенно верно, – равнодушно произнес он. – Текст, конечно, – совершеннейший вздор, но мой отец и его поколение, очевидно, еще не замечали этого, а мать даже любила эти слова. Видите ли, моя матушка была очень набожна, она действительно молилась любви. Когда я вспоминаю ее, все это представляется мне очень трогательным, и тем не менее вера – это всего лишь привычка, от нее можно отказаться, как от любой другой привычки. А если ты от нее отказался, ты уже больше не нуждаешься в ней, напротив, ты обретаешь свободу. Странно, не правда ли? Я бы даже сказал – неестественно. Казалось бы, человек должен сожалеть об утраченной вере, но он не сожалеет. Поверьте мне, освобождение от Бога – это что-то потрясающее, это какое-то опьянение. Человек, до сих пор зависевший от Вышних сил, вдруг сам оказывается на высочайшей вершине. Ибо если ты больше не признаешь ничьей власти над собой, стало быть, ты сам – высшая власть и можешь делать все, что хочешь, и эта возможность делать все, что хочешь, как раз и есть освобождение от Бога, или, точнее, от Христа. Потому что Бог, в сущности, всего лишь неисследованное понятие. Что мы о Нем знаем? У Христа же есть некий лик, Он предъявляет к нам некие требования, Он – опаснее всего! Ибо, как я уже говорил, то, чему теперь надлежит свершиться, произойдет без любви. Почему вы, собственно, не хотите этого понять? Почему пытаетесь предотвратить неизбежное?