– Фройляйн Вероника, судя по выражению ее лица, тоже желает высказаться по нашему вопросу. Было бы очень любопытно услышать ее мнение.
   Я вспыхнула от радости и выразила свои мысли по поводу обсуждаемой темы. Он, слушая меня, несколько раз кивнул, затем улыбнулся и сказал:
   – Откуда вы все это знаете? Слушая вас, можно подумать, что вы были на моей лекции и даже довольно успешно усвоили основные мысли.
   – Да ведь фройляйн Вероника регулярно посещает ваши лекции, господин профессор! – сказал один из студентов.
   Мой опекун удивленно посмотрел на меня. Потом в нем, похоже, забрезжило некое смутное воспоминание. Так я получила ответ на свой вопрос, была ли я последним слушателем его огромной аудитории, которого он еще узнавал, или он меня уже не видел.
   – И я даже припоминаю, что вы сидите на подоконнике, – произнес он нерешительно. – Но это же, должно быть, страшно неудобно? Как же вам удается еще и внимательно слушать?
   Я ответила:
   – Напротив, это самое лучшее место во всей аудитории. – Я чуть не прибавила: «Я сижу там прямо перед вратами ваших глаз и мыслей».
   Он рассмеялся своим искренним, заразительным смехом.
   – Ну да, вы ведь еще так молоды! – кивнул он понимающе. – В вашем возрасте такие места вовсе не помеха, а часто даже наоборот – предмет соперничества. Это я еще помню из своей молодости.
   И он рассказал нам, как однажды студентом выиграл пари, поклявшись пройти какой-то курс, который длился целый семестр, сидя на дереве под окном аудитории, и при этом не только слушать лекции, но и писать конспект. Он говорил, что до сих пор видит все как наяву. Это была огромная старая липа. Из ее густой кроны ему прекрасно было видно профессора, в то время как тот ни за что не смог бы его обнаружить, хотя у него была привычка говорить, обращаясь именно к этой липе.
   – Ах, Веронике совсем неинтересны эти твои рассказы! – вмешалась тут Зайдэ, с наигранной досадой глядя на мужа. – Она ведь не мальчишка, который любит лазать по деревьям! Боже, ты совершенно не умеешь обращаться с молоденькими девушками!
   При этом она опять обняла меня за плечи, укрыв их своим широким прозрачным рукавом, как крылом, словно опасаясь, что я еще, чего доброго, вдруг упаду прямо здесь, в ее салоне, с подоконника аудитории. Лицо моего опекуна на секунду приняло сердитое выражение, однако через мгновение он сказал – сухо, но уже с оттенком своей добродушной иронии: «Ну вот, видите!..» – и, так и не закончив разговор со мной, вновь обратился к своим студентам.
   Зато Энцио на следующее утро еще раз вернулся к этому маленькому эпизоду, когда мы выходили из аудитории после лекции, на которой в этот раз все было немного иначе: прежде чем врата внешнего мира закрылись перед глазами моего опекуна, он на секунду посмотрел в мою сторону, чтобы убедиться, что я и в самом деле сижу на подоконнике. Я отчетливо видела это и вспыхнула от радости, как накануне вечером; у меня было такое чувство, будто он отметил мое присутствие не росписью в зачетной книжке, а взглядом!
   Но на этой лекции было и кое-что новое: впервые во время нашего дальнего плавания по морям духа мы бросили якорь, и произошло это у побережья Платона. Мой опекун представил эту удивительную систему так подробно и увлекательно, что можно было подумать, что мы наконец-то достигли цели своего путешествия. Я была еще вся во власти нового, неожиданного впечатления, когда Энцио спросил меня, куда бы мне хотелось отправиться сегодня.
   – После такой лекции мы можем отправиться только в замок! – сказала я, имея в виду святилище нашей любви, где мы нашли дорогу друг к другу.
   Однако он не откликнулся на этот намек, словно не расслышал моих слов, и вообще показался мне каким-то совсем другим. Пока мы поднимались в гору по узкой улочке мимо маленькой готической церкви Святого Петра, я попыталась немного расшевелить его и в шутку спросила, не встретил ли он опять где-нибудь Зайдэ с ворохом покупок к нашей свадьбе.
   Он ответил мне в тон с мрачной иронией:
   – Я-то не встретил ее, а вот ты вчера, боюсь, даже наступила ей на любимую мозоль…
   – Обратившись к профессору?.. – спросила я, испугавшись своей собственной догадки.
   Он ответил: да, ведь она боится, как бы я не стала для него чем-то вроде дочери, а я веду себя по отношению к нему именно как дочь. И она это, разумеется, воспринимает как своего рода упрек.
   – Но это же невозможно! – воскликнула я. – Она же не виновата в том, что у нее нет детей.
   Да, ответил он, на первый взгляд как будто и не виновата, а если заглянуть поглубже, то тут все не так просто. Весь этот буржуазный мир, к которому она принадлежит, обречен, у него нет будущего, и природа это по-своему констатирует. Разве я и сама не чувствую, что с такими людьми, как Зайдэ, все кончено?
   – Значит, и с такими людьми, как профессор, тоже все кончено?.. Ведь они одно целое?
   Он опять посмотрел на меня так, как будто хотел сказать: «Где же твое хваленое зеркальце?»
   Я покраснела под этим взглядом, ведь я была совсем не так глупа, как он, вероятно, подумал, – я только хотела быть глупой: зеркальце опять по-христиански кротко висело за зеркалом.
   – Вспомни лекцию, которую мы только что прослушали! – сказала я. – Вспомни, как все жаждут попасть на эти лекции! Значит, ничего не кончено!
   Энцио ответил: да, он видит, что я в совершенном восторге от этих лекций, и это вполне понятно. Просто профессор – фигура такого масштаба, который уже сегодня большая редкость, а в будущем и вовсе исчезнет, вернее – должен исчезнуть. В облике этого необыкновенного человека заметны признаки того, что он уже чужой в нашей эпохе, и он сам, профессор, чувствует это: подтверждение тому хотя бы его неутолимая жажда поглотить все, что когда-либо было сказано и исследовано. С такой жадностью человек хватает все подряд лишь в последний миг, когда чувствует, что следующий миг ему уже не принадлежит. Во всяком случае, у него, Энцио, на лекциях профессора всегда такое чувство, как будто это – лебединая песнь целой культуры.
   Эти слова, а еще больше тон, поразили меня, поскольку я всегда думала, что Энцио высоко чтит духовный мир моего опекуна, – ведь он изучал его, как никто другой, он был его лучшим учеником. И я напомнила ему об этом.
   Он ответил: да, он и в самом деле изучил его глубже, чем многие другие, но лишь для того, чтобы преодолеть его. В конце концов, важно знать, от чего однажды придется отречься, – а от этого, безусловно, придется отречься, тут я могу положиться на него; на горизонте уже занимается новая заря, для тех, кто способен видеть. Существует, например, проект, о котором я, конечно же, слышала. Они хотят снести так называемый «новый» лекционный корпус и построить действительно новый, – разумеется, из искусственного камня. И в этом здании воцарится новый дух, совсем непохожий на прежний, тот, что обитает под сводчатой черепичной крышей старого университета!
   – Ты только представь себе этот будущий университет! – Энцио остановился и повернулся ко мне.
   Мы поднялись уже довольно высоко, туда, где деревья и стены расступаются, открывая широкий вид на город. Старый Гейдельберг лежал у наших ног, блаженно раскинувшись в долине, как спящий в колыбели младенец. Черные, отливающие синевой черепичные крыши казались крыльями ласточек, скрывших свои гнезда от человеческих глаз. Их темный, матовый блеск вторил романтической нежно-голубой дымке, которая своим прозрачным, бесплотным покрывалом приглушала кирпично-красные пятна других кровель и стен. А может быть, все было наоборот – эти розово-алые мазки согревали и одушевляли голубизну дымки? Все, казалось, пребывало в мире и согласии друг с другом – высокая сводчатая крыша аlma mater и самый крохотный домик состояли в родстве, мягко гармонировали друг с другом, благодаря этому братскому союзу красок. Даже неказистое здание библиотеки не нарушало гармонии, влившись в это созвучие благородным цветом своих стен, подчинившись общей мелодии, как это происходит с предметами и деталями на полотнах великих живописцев прошлого.
   – Энцио!.. – воскликнула я, пораженная открывшимся зрелищем. – Фиалки – вот главная краска Гейдельберга! Ты не находишь? Его герб должен был бы украсить букет фиалок, большой красновато-фиолетовый букет в венке из листьев.
   – А листья – это леса, не правда ли? – ответил он слегка иронично. – Скажи уж лучше сразу: его герб должен украсить «голубой цветок», ведь ты именно это имеешь в виду, мой маленький пережиток довоенного времени! Любопытно, каким же тебе покажется новый лекционный корпус – это яркое белое пятно, этот новый фон для твоего букета фиалок? Боюсь, ты сочтешь его уродливым, ведь он разрушает гармонию целого. Но он разрушает ее не случайно: в Германии больше нет «голубых цветов» и никого уже не интересуют букеты фиалок. Поверь мне, Зеркальце, – сейчас нужен только динамит!
   Он опять заговорил о моем опекуне и принялся внушать мне, что его лекции, которыми я так восторгаюсь, – всего лишь непрестанные блуждания и поиски былой истины, бесконечное исследование того, что волновало людей в другие, давно ушедшие эпохи; ему все это иногда кажется огромным музеем духа, пусть интересным, но, в сущности, бесполезным. Потому что сегодня никому нет дела до этих гордых систем. Ни одна из этих прекрасных и якобы могучих идей не смогла преобразить мир, ни одна из них не смогла предотвратить это унизительное поражение Германии, и ни одна из них не сможет вывести ее из лабиринта последствий этого поражения. Зачем же этот самообман? Великая задача будущего, как ему представляется, – более того, его собственная, личная цель – состоит в том, чтобы положить конец этому бесплодному блужданию в прошлом и сформулировать новую истину, простую, доступную пониманию и полезную истину, которую действительно можно исповедовать и которой можно жить.
   – Но ведь мы оба исповедуем истину, о которой сегодня говорил профессор! – возразила я с жаром. – Мы живем ею! Платон говорит, что любовь ведет вверх, к Богу. Я во время лекции постоянно думала о нас с тобой. Мне казалось, будто профессор обращается только к нам с тобой.
   – Может быть, он и в самом деле обращался к тебе… – медленно произнес он. – А вот что касается меня… Это твое достояние – то, что ты обрела в его речах.
   В его голосе послышалась какая-то боль, то удивительное выражение, так тронувшее меня в первый день на лестнице, словно сдуло ветром с его лица. Я почувствовала, что он страдает от этой разницы, которая, по его мнению, появилась между нами.
   – Любимый! У меня нет никакого достояния, которое бы не принадлежало и тебе, – сказала я утешительно. – Все мое – одновременно и твое, ты обладаешь им, даже если и не знаешь об этом, – я обладаю им для тебя.
   У него в этот момент был такой вид, как будто кто-то вдруг внезапно лишил его внутренней свободы.
   Мы тем временем добрались до замка и, миновав Елизаветинские ворота [20], пошли вдоль стены Английского сада. Солнце уже поднялось выше и растопило утреннюю дымку – «голубой цветок» для городского герба растаял и исчез. В узкой, залитой светом долине вытянутый в длину город со своими башнями и колокольнями был похож на ощетинившийся высокими мачтами воздушный корабль, который, стоя на якоре, касается серебряным килем зеленой равнины.
   Энцио вдруг сказал:
   – Если бы это было так, – я имею в виду, если бы все твое действительно принадлежало и мне, – то, значит, было бы и наоборот: все мое должно было бы принадлежать и тебе, но ведь это же не так! Это совсем не так!
   И я наконец поняла: мое восхищение миром идей профессора вызывает в нем чувство обделенности, отверженности!
   – Любимый! Скажи мне: что ты имел в виду, говоря о своей цели сформулировать новую истину? – попросила я. – Пожалуйста, расскажи мне о твоем мире!
   Одновременно я с каким-то странным испугом осознала, что он уже сделал это сегодня – в первый раз…
 
   После этого я несколько дней подряд то и дело вспоминала, как он сказал мне на прощание перед отъездом из Рима: «Да, ты понимаешь меня! Ибо ты знала не так, как знают другие, которым нужно все называть и объяснять, ты знала так, как знают свой путь птицы и облака, ты знала, потому что ты вообще – знала !» Я вспоминала свои сомнамбулические прогулки в пространствах его души, где чувствовала себя так уверенно, что лишь смутно сознавала, на чьей «половине» нахожусь – на своей или на его. Неужели я утратила эту способность? Неужели я теперь могла только любить его, а понимать уже не могла? Может быть, он именно поэтому так долго держал свою душу закрытой от меня? А он держал ее закрытой! Он и сейчас еще то и дело запирал ее от меня на замок! И все же я чувствовала, что он жаждет разделить со мной свой мир и ревнует меня к идеям моего опекуна. При этом я невольно вспоминала, как сама ребенком ревновала к нему свою благоговейно любимую бабушку, думая, что она предпочитает его мне. Как бережно и ласково он тогда со мной обращался! Так же и я теперь должна была обращаться с ним: он ни в коем случае не должен был чувствовать себя обделенным или отверженным, нет, я не должна была этого допустить; я и сама бы не вынесла такой несправедливости по отношению к нему!
   На следующий день, когда он, по обыкновению, спросил меня, куда бы мне хотелось отправиться сегодня, я заявила, что теперь меня интересуют совсем другие места, что я желаю поехать в Шпейер, увидеть собор, могилы императоров, увидеть долину Рейна, которую он однажды назвал родиной древней германской силы и ее судьбой. Вначале он принялся меня отговаривать, ссылаясь на то, что Шпейер оккупирован чужими войсками [21] и что для поездки необходимо получить разрешение оккупационных властей, а это не очень-то приятная процедура. Мысль о поездке в Шпейер была ему явно не по душе. И все же, несмотря на это, я заметила, что мое желание его обрадовало, и позже он сам вернулся к нашему разговору и пообещал предпринять необходимые шаги. Теперь он уже, судя по всему, и сам радовался предстоящей поездке.
   В те дни мы облюбовали одну лесную поляну на горе Гайсберг и часто поднимались туда, чтобы любоваться восхитительнейшими закатами. Долина Рейна лежала перед нами в золотистом сиянии, такая широкая и привольная, что казалось, будто Германия вообще не имеет конца. Вдали сквозь какую-то нереальную, почти неземную прозрачность воздуха были отчетливо различимы небольшой, но выразительный массив Хаардтских гор и башни Ладенбурга [22]. Я каждый раз ожидала увидеть и башни Шпейера, но их не было видно: между нами и Шпейером простиралась дымка, образованная, вероятно, испарениями больших фабрик и заводов, но даже эта дымка была пронизана льющимся с небес золотом. Шпейер покоился под ней, как брошенная на морское дно корона. И все же мне казалось, что, стоя здесь, на Гайсберге, мы очень близки к нему и что вдали передо мной рождается еще один не видимый глазами ландшафт – незримая карта истории нашего народа, заветная карта Энцио. Он показывал мне, где находятся великие вехи нашей судьбы: древний Лорш, в котором еще блуждают тени Каролингов [23], Вормс, город средневековых рейхстагов, и синяя лента Рейна, протянувшаяся от швейцарских гор мимо Базеля к Майнцу и Кельну и дальше до самых Нидерландов. Временами мне и в самом деле казалось, что Германия не безгранична! Я постепенно начинала понимать, что Энцио мечтал вовсе не о довоенной, а о какой-то еще более великой и прекрасной Германии, и это мог быть только старый рейх, символы которого высились там, в долине Рейна.
   С ним вообще все было иначе, чем я это себе представляла. Когда мы вместе поднимались на Гайсберг, его рана причиняла ему боль, но он не желал признаваться в этом, он не скрывал лишь мук, причиняемых ему другой раной, гораздо более глубокой, чем та, которую нанес противник. Самым страшным в положении Германии был совсем не этот унизительный мир, а сам немецкий народ: он, по словам Энцио, предал своих храбрых и верных солдат и продолжал предавать их ежедневно и ежечасно. Вместо того чтобы держать ответ перед мертвыми, он танцевал и музицировал, вместо того чтобы осознать свой позор, он мечтал о вечном мире! Энцио с отвращением потряс головой. Я стала тихонько гладить его непокрытую голову. Она, как и врата леса, у которых мы опустились на землю, чтобы передохнуть, была освещена вечерним солнцем; волосы его опять показались мне необычайно светлыми, по-немецки белокурыми, так что на уста само попросилось его прежнее имя – Король Энцио, ведь он тоже был пленником, как и тот, но не моим пленником, как он утверждал, а пленником великой боли и великого разочарования. Это я тоже постепенно начинала сознавать. Если я верно поняла Энцио, он действительно хотел сказать, что Германия была вовсе не побеждена, а просто предана. Только сейчас он думал не о врагах, а о собственном народе. Иногда все это звучало так, как будто он верил, что если только народ пожелает, то война может быть выиграна даже теперь. Как именно – этого я себе, разумеется, представить не могла! В такие минуты Энцио казался мне маленьким больным ребенком, который отворачивается и закрывает лицо руками, чтобы не пить горькое лекарство. Неужели его боль о нашем поражении так велика, что он уже не может примириться с действительностью? А может быть… может быть, он так и остался поэтом, который сам себе рассказывает сказку?.. Но тогда его поэзия должна указать ему другие пути, на которых его возмущенная любовь к Германии могла бы найти успокоение.
   Эта мысль уже не оставляла меня, и вскоре мне представился случай поговорить с ним об этом.
   Он как-то рассказал мне о солдатском кладбище далеко за городом, на котором хоронили солдат, умерших в гейдельбергских лазаретах, и которое он часто посещал вместе со Староссовом. Над могилами нависла угроза, говорил он, их вот-вот поглотит коварное болото. А ему они тоже кажутся неким символом. Если бы он мог, он велел бы вскрыть могилы и захоронить останки погибших солдат где-нибудь на высоком месте, так, чтобы живым приходилось смотреть на них снизу вверх.
   – И я даже знаю, где их следовало бы похоронить, – прервала я его. – Здесь, на Гайсберге, под сенью немецкого леса и перед лицом необъятной немецкой земли, за которую они умерли.
   Он посмотрел на меня почти по-детски благодарно.
   – Зеркальце, ты всегда попадаешь в самую точку! До чего же хорошо, что ты способна разделить мои чувства к павшим товарищам!
   – Но ведь я же была с тобой на войне, – напомнила я.
   Сквозь светлые ресницы Энцио я успела заметить в его глазах какое-то загадочное мерцание. Мы оба в эту минуту вспомнили ту ночь, когда он был ранен. Увидел ли он опять мысленным взором тень смерти, которая тогда вплотную приблизилась к нему, или это было что-то другое, – но он вдруг порывисто обнял меня и горячо поцеловал в губы. Потом мы долго сидели в блаженном молчании, рука в руке, пока золотое море равнины не погасло и врата леса не нависли над нами густой тенью. Под ветвями уже почти по-летнему зеленых деревьев было тепло и сумрачно, вокруг все ширилась какая-то молитвенно-напряженная тишина, как будто лес, подслушав наши речи, уже готовился принять мертвых в свое лоно. И мы тоже, почувствовав священный трепет при мысли о будущем пристанище для павших воинов, медленно и безмолвно пошли по лесу, глядя на бугрящуюся, набухающую землю и лишь время от времени останавливаясь, чтобы приглядеться к какому-нибудь месту, показавшемуся нам подходящим для нашего плана. Мы так забылись за этим занятием, что оба резко вздрогнули, когда, уже спускаясь в долину, услышали доносившуюся из города музыку – веселые студенческие песни, легкие, стремительные вальсы вперемежку с бессмысленно-тупыми формами какого-то новомодного танца.
   – Они опять веселятся! В то время как отечество звенит кандалами!.. – произнес Энцио в ярости. – И это моя родина, за которую отдали жизнь мои товарищи! О Боже, я готов душить этих болванов!..
   Во мне одновременно с сочувственным пониманием к его гневу родилось ощущение какой-то неопределенной опасности.
   – Пожалуйста, не надо никого душить, Энцио! – с ласковой иронией попросила я. – Ведь это все твои немецкие братья! Может быть, они просто хотят оглушить себя – будь к ним добр!
   Он пробормотал:
   – Что значит в данном случае «добр»? К побежденному народу нельзя испытывать ничего, кроме презрения! К такому народу невозможно быть добрым – он должен был победить! Кто может любить побежденного?
   – Я… – тихо сказала я. – Я люблю побежденного. О, как я его люблю! И как я любила его – тогда, ночью, после проигранной битвы!
   В его глазах опять появился тот загадочный страстный блеск. Он молча обнял меня. Но потом в нем опять вдруг поднялось чувство протеста: торжествующая сила – вот что достойно любви, говорил он, тем более если речь идет о народе! Потом он опять вернулся к нашему разговору о перезахоронении солдат. Их следовало бы провезти через весь город ночью, устроив мрачное, скорбно-триумфальное шествие. И чтобы в домах были погашены все огни – только факелы, тускло освещающие бесконечную вереницу полусгнивших гробов на лафетах, которые медленно движутся сквозь безмолвную толпу, как огромная армия солдат-призраков мировой войны! Вот что произвело бы впечатление на это жалкое бюргерское племя, вот что разбудило бы их! Но он не может сделать этого, у него нет такой власти. Слово «власть» прозвучало в его устах как подавленный крик – я даже испуганно взглянула на него.
   – Если бы ты это сделал в стихах!.. – сказала я наконец. – Энцио, вспомни о том, что ты ведь еще и поэт. Разве поэзия – это не власть? Разве ты не можешь в стихах вернуть Германии ее красоту и благородство? Почему ты не воспеваешь своих погибших товарищей?
   Он ответил:
   – Потому что меня никто не стал бы слушать, Зеркальце. Да, может быть, я пока еще поэт или мог бы им стать, но какое это имеет значение? Поэзия в Германии уже лишилась власти, у поэтов нет больше народа. Люди, правда, еще читают стихи, но лишь для развлечения – стихи не производят никакого действия, за словом не следует дело, а сейчас нужны именно дела. Поэзия оказалась так же бесплодна, как и наука, только мне уже не нужно жертвовать ею, как наукой, – я уже это сделал.
   Он произнес это с нарочитым равнодушием. И я опять в который раз спросила себя, каких усилий ему стоило это равнодушие. Раньше поэзия не была для него просто средством, чтобы вызвать действие, а обладала самостоятельной ценностью, она была для него формой жизни, его формой жизни!
   – Я не знаю, что ты называешь «делом», – сказала я. – Я знаю лишь, что значила для меня твоя поэзия! Энцио, ведь ты говорил, что я для тебя – часть Германии.
   В ответ он не произнес ни слова, но когда мы на следующий день вновь отправились на Гайсберг провожать солнце, он прочел мне дивный сонет, начинавшийся словами: «Забытое отечество, отечество забытых…»
   Сонет был посвящен погибшим солдатам, но в то же время его можно было назвать любовной лирикой: это был колокол, звонивший по мертвым, но в движение его привело мое сердце – ради меня Энцио еще раз стал поэтом! В те дни наше упоение внутренним родством друг с другом достигло своего апогея. Наши с ним судьбоносные пространства теперь действительно сомкнулись, как бы стремясь врасти друг в друга. Но врасти друг в друга они могли лишь ценой превращения каждого из нас в угрозу для другого. И сейчас я должна рассказать об одном важном письме, которое получила именно в те дни и которое постепенно привело к неизбежному кризису.
   Я, конечно, сразу же после помолвки обо всем написала Жаннет, своей по-матерински заботливой и верной подруге детства, и попросила ее сообщить о чудесном повороте моей судьбы отцу Анжело. Не то чтобы я хотела испросить его согласия: с тех пор как я наконец уяснила себе разницу между истинным призванием слуги Божьего и моим детским желанием служить Богу с наибольшей самоотдачей, я пребывала в блаженной уверенности, что согласие это дано мне изначально. Теперь мне уже даже казалось, что отец Анжело, мой мудрый и дальновидный друг, давно распознал мое истинное призвание и именно поэтому вновь и вновь удерживал меня от исполнения по-детски незрелого решения. И в самом деле, я не ошиблась в своих ожиданиях относительно ответа из Рима. Прежде всего, Жаннет дала мне свое благословение, хоть и не без некоторых сомнений. «Я не стану тревожиться за тебя, Зеркальце, – писала она, – в этом деле я всецело полагаюсь на Бога, так я решила еще много лет назад. Потому что, в сущности, с самого начала была уверена, что все так и будет. Помнишь, как ты еще ребенком заявила, что решила выйти замуж за Энцио? Тогда я посмеялась над тобой, чтобы хоть как-то отвлечь твою бедную тетушку, которую эти слова привели в ужас, но про себя подумала: тебе нечего было и решать – вы с Энцио, без всяких сомнений, как две половинки одного целого просто потому, что так было угодно Богу, так же как в свое время твоя бабушка и отец Энцио составляли одно целое. Ах, Зеркальце, как бы она сейчас радовалась, глядя на вас! Господь исполнил заветнейшее желание по-следних лет ее жизни. Я убеждена, что ее благородная душа тоже благословляет тебя из Вечности. Посылает тебе свое благословение и отец Анжело. Я, конечно же, рассказала ему об Энцио, которого он не знал. Правда, мне пришлось сделать это очень осторожно: состояние его заметно ухудшилось с тех пор, как я писала тебе в последний раз. Ему вскоре предстоит вторая тяжелая операция, от которой зависит, сохранится ли у него зрение, или его добрые глаза все же ослепнут. Да и в душе его тоже сгущается мрак: я очень боялась, что сообщение о неверии твоего жениха взволнует его и повредит его здоровью. Но оно вовсе не взволновало его – похоже, оно даже не удивило его: очевидно, он уже в каждом предполагает неверие. А в остальном он говорил приблизительно то же, что ты сама мне писала. Он сказал, например: „Да, она вступила на тот единственный путь, который нам еще остается, – верующие должны заключить с неверующими союз братской любви и понимания. Они должны, жертвуя собственной защищенностью, которую им дарует вера, разделить со своими неверующими собратьями трагизм их участи, чтобы те разделили с ними Благодать“. Я спросила его, могу ли я передать тебе его слова, так как подумала, что он, может быть, просто говорит сам с собой, – теперь это с ним часто бывает. Он долго молчал, а потом сказал, как будто вернувшись из каких-то немыслимых далей: „Напишите ей, чтобы она со спокойной душой положилась на таинство“. Он имел в виду таинство брака, Зеркальце, ты поняла?»