– Ах да, ты ведь любишь дикие полевые цветы! Эти, кажется, называются кампанула?
   Ее слова прозвучали вполне непосредственно, но это была искусственная непосредственность, и он заметил это – он вдруг удивленно взглянул на меня.
   Когда мы с Зайдэ остались одни, она приподняла пальцем мой подбородок и сказала:
   – Ах вы, моя фантазерка! Чего только нет в вашем сердечке! Впрочем, мужу совсем не повредит этот маленький культ, я рада за него, вы понимаете – вы ведь меня уже хорошо знаете.
   Я чуть не сказала: «Нет, я вас совсем не знаю», ведь она, в сущности, так и осталась для меня загадкой. В ту минуту ее блестящие глаза вдруг показались мне такими непроницаемыми, словно некий водоем, неглубокий, но чем-то сильно замутненный…
 
   В последующие дни я часто вспоминала о том, что в ее отношении ко мне еще до нашего последнего разговора порой проявлялось едва заметное раздражение, но каждый раз сама убеждала себя, что причиной тому были утомительные хлопоты, связанные с приближающимся днем ее рождения: из-за этого торжества весь дом был поставлен с ног на голову. Зайдэ рассылала приглашения с той же широтой, с какой делала покупки, и число гостей росло с угрожающей скоростью, так что угощение становилось предметом особой заботы. Даже бойкая, но, в сущности, невероятно ленивая горничная в рюшах теперь бегала вверх-вниз по лестнице с наколкой набекрень. Зайдэ то пересчитывала столовые приборы и бокалы, то писала карточки с именами гостей, то вела телефонные переговоры с магазинами. Несколько комнат пришлось освободить от мебели, чтобы расчистить место для сцены, к тому же после спектакля предполагались танцы.
   Я помогала как могла, потому что, хотя все эти тревоги и хлопоты явно были для Зайдэ родной стихией, она беспрестанно жаловалась на усталость. Она говорила, что все это выше ее сил, что ее вообще утомляет суматоха, что она терпеть не может гостей, особенно тех, чей визит затягивается на несколько дней или недель. Она повторяла это так часто, что я невольно спросила себя, не считает ли она и мой визит затянувшимся, хотя до этого она уверяла меня, что я должна чувствовать себя у нее как дома. В довершение ко всему, продолжала она причитать, после окончания семестра ей предстоит очередной ремонт: она еще даже не знает, как это все организовать, но в моей комнате непременно нужно выбелить потолок и оклеить стены новыми обоями. Одним словом, она как будто переписала и выучила наизусть свои собственные письма ко мне, чтобы теперь повторить их мне вслух. Я уже всерьез задумалась, не уехать ли мне на время каникул. Но все разрешилось само собой: Энцио, которого Зайдэ в эти дни постоянно привлекала к подготовке празднества в качестве помощника и консультанта, вдруг объявил мне, что, по его мнению и мнению его матери, мне лучше всего переехать в ее пансион. Когда же я с удивлением спросила, почему он считает мой переезд необходимостью, он ответил, что Зайдэ выбивается из сил, что ее все это утомляет, особенно гости, и т. п.
   Я спросила:
   – Энцио, это то, чего ты все время опасался? Я имею в виду – она сказала тебе, что хотела бы избавиться от моего присутствия?.. Или… или идея моего переселения исходит от тебя?
   Мне вдруг пришло в голову, что они с Зайдэ, возможно, преследуют общую цель. О, это мое ясновидение в отношении его сердца! То, что когда-то служило мне источником счастья, стало вдруг источником болезненно-мучительных открытий!
   – Энцио, давай не будем кривить душой друг перед другом! – взмолилась я.
   – Почему эта идея непременно должна исходить от меня? – спросил он нервно. – С чего ты это взяла? И почему ты считаешь, что я кривлю душой?
   – Потому что ты кривишь душой, Энцио, – ответила я. – Ты не можешь простить профессору, что я напомнила тебе о твоем прощании с бабушкой, когда ты спорил с ним. Ты считаешь, что я приняла его сторону.
   – Но ты же и в самом деле приняла его сторону, – с упреком заметил он.
   – Нет, Энцио, я приняла твою сторону, только в более глубоком смысле, – сказала я. – Разве тебя самого не расстроило тогда ужасное прощание с бабушкой?..
   В первый раз за все время в нашем разговоре была упомянута моя драгоценная бабушка – до сих пор Энцио упорно избегал любых упоминаний о ней. Он и сейчас попытался сохранить это молчание.
   – О, как она любила тебя! – воскликнула я с внезапно прорвавшейся болью. – Как она тебя любила! По-настоящему я понимаю ее лишь с тех пор, как сама полюбила тебя. Ведь ты сын человека, который был ей так же дорог, как дорог мне ты, – дороже всех на свете!
   При этих словах застывшее лицо его расслабилось и прояснилось, как это бывало с ним всегда, когда он получал несомненные знаки моей любви.
   – Именно поэтому бабушка никогда не сердилась на тебя, – продолжала я. – Она пронесла свою боль о тебе мужественно и благородно до самого конца.
   И я рассказала ему, как она умирала. Он слушал молча, с опущенными глазами. Когда я рассказывала о ее последней ночи и мой голос задрожал, он протянул мне руку. Прижавшись на мгновение лицом к его ладони, я почувствовала, как его пальцы гладят мой лоб и мокрые глаза. Потом я продолжила рассказ.
   Когда я умолкла, он тихо сказал, что именно так и представлял себе бабушкину смерть – гордой и одинокой, именно такая смерть достойна ее. И вообще, я не должна думать, что он не оценил этот благородный и величественный образ, просто он уже тогда чувствовал себя связанным долгом по отношению к эпохе, к которой она уже не принадлежала, а сегодня…
   Он не назвал имени профессора, но я была убеждена, что он все же воспринял обращенный к нему призыв.
   Потом мы расстались, причем он больше ни словом не упомянул о моем переезде. Но я в тот же день пришла к Зайдэ и прямо спросила ее, действительно ли мое пребывание в ее доме больше нежелательно. Она немного смутилась, но затем ответила просто и откровенно: да, она, к сожалению, больше не смеет настаивать на моем присутствии, ей и самой очень жаль, но нам все же придется расстаться; я ведь и сама в связи с незавидным состоянием ее здоровья не могу не признать необходимости своего переезда – она еще раз повторила уже хорошо знакомые мне аргументы. При этом она в первый раз вышла из роли, забыв обнять меня за плечи и изобразить ласку во взоре, когда произносила слова сожаления. Потом она прибавила, что лучше всего будет, если я перееду после окончания семестра. Я знала, что мой опекун как раз уедет на каникулы, и ничуть не сомневалась, что он не подозревает и об этом ее плане и что, вернувшись из отпуска, будет в очередной раз поставлен перед свершившимся фактом. Однако на этот раз я решила во что бы то ни стало переговорить об этом с моим опекуном. Я только не знала еще, как сделать так, чтобы не выдать ни Энцио, ни Зайдэ. Но уже очень скоро этот вопрос разрешился сам собой, благодаря моей свекрови, которая, вопреки утверждению ее сына о том, что она будто бы согласна принять меня у себя, была совсем другого мнения. Бедняжка до сих пор даже не подозревала о нашей помолвке и, вероятно, по-прежнему мечтала о богатой невесте для сына! Тем не менее просьба Энцио пробудила в ней прирожденную доброту и напомнила ей о том, что моя судьба ей, в сущности, далеко не безразлична, что я, сирота, осталась одна на белом свете и она, как старый друг нашей семьи, хоть и не готова приютить меня у себя, но все же должна как-нибудь помочь мне. Одним словом, она вдруг неожиданно явилась к моему опекуну и потребовала от него ответа: что, собственно, происходит и почему меня вдруг ни с того ни с сего выдворяют из дома?
   Я, разумеется, не присутствовала при этом разговоре, и мне до сих пор неизвестны его подробности – достаточно уже того, что мой опекун узнал от нее о тайных планах своей жены, а мать Энцио узнала о моей помолвке с ее сыном. Последствия этого объяснения не заставили себя долго ждать. В тот же день за ужином я сразу поняла, что между профессором и его супругой произошла серьезная размолвка. Он явно изо всех сил сдерживался, стараясь казаться спокойным, а Зайдэ, судя по всему, напротив, вовсе не собиралась сдерживаться. В ее поведении появилась какая-то странная решимость.
   – Почему же ты замолчал? – спросила она мужа наигранно-безобидным тоном.
   – Прошу тебя, оставим эту тему! – ответил он тихим голосом.
   – Но отчего же? – не сдавалась она. – Ты ошибаешься, полагая, что я собиралась сделать из этого тайну. Ты ничего не знал об этом только потому, что я по привычке не хотела отвлекать тебя от работы – ты ведь сам всегда просил меня об этом. Вероника давно была в курсе дела и полностью одобряла эту идею.
   При этих словах мой опекун поднял глаза и посмотрел на меня.
   – Вы сами хотите покинуть мой дом? – спросил он отчужденно.
   Боль от того, что я опять как бы обманула и тем самым глубоко разочаровала его, и возмущение неслыханным коварством Зайдэ толкнули меня на очередное безрассудство.
   – Нет, я совсем не хочу этого! – заверила я его горячо. – Это совсем не мое желание! Эта идея исходит не от меня!
   Не успела я все это произнести, как у меня появилось ощущение, будто в комнате что-то незримо сдвинулось с места и пошатнулось, словно потеряв равновесие. Мой опекун, должно быть, тоже почувствовал это.
   – Вот видишь, – сказал он. – Вероника совсем не хочет покидать нас, я чувствовал, что тут что-то не так. И я никак не могу понять связи между ее переездом и твоим здоровьем. Ты же всегда говорила, что Вероника помогает тебе и освобождает от множества мелких забот. К тому же у тебя, в сущности, нет причин жаловаться на здоровье – насколько я вижу, ты, наоборот, с легкостью переносишь все эти треволнения и хлопоты, связанные с твоим днем рождения.
   Он произнес все это приветливо-увещевательно, почти полушутливо, но меня не покидало ощущение, что он напрягает всю свою волю, чтобы не потерять самообладания. И все же я впервые с изумлением почувствовала, что всей мощи его незаурядной личности недостаточно, чтобы восстановить утраченное равновесие в окружающем нас пространстве.
   Зайдэ побагровела – такой метаморфозы я в ней еще ни разу не наблюдала. Но она, похоже, ничуть не смутилась; не было у меня и впечатления, что она вот-вот потеряет власть над собой. Она, напротив, как будто собирала воедино все силы для какого-то, по-видимому, ставшего неизбежным поступка, на который она сознательно и быстро решилась.
   – Речь идет не о моем дне рождения, а о моральных обязательствах, которые налагает на тебя твое общественное положение и о которых я, к сожалению, вынуждена тебе напомнить, – сказала она. – Но если это тебе безразлично, то я тоже снимаю с себя всякую ответственность. Да, я готова открыто признать, что у меня есть и другие причины желать переезда Вероники. Я больше не могу спокойно смотреть, как ты разрушаешь счастье моего друга Энцио. Я просто больше не в состоянии выносить это ужасное зрелище – то, как ты поощряешь религиозный фанатизм Вероники. И это при том, что сам ты так же далек от религии, как и от реальной действительности. Для человека глубоко верующего, как, например, я, внешние формы не имеют большого значения, а церковный брак – это всего лишь форма. Я прекрасно понимаю возмущение Энцио тем, что его женитьбу ставят в зависимость от какой-то формальности. И вообще, у нас с ним во всем полное единодушие.
   – Это понятно, – ответил мой опекун с каким-то почти зловещим спокойствием. – Ведь между ним и тем, кого он называет бюргером, пережитком прошлого, все же существует некое сходство: они связаны исключительно голой полезностью друг для друга в достижении цели своего существования. Впрочем, Энцио сам это недавно признал, заявив, что лишь немногие из сегодняшних людей смогут воспротивиться его требованиям, если дело дойдет до серьезных перемен. Истинная иерархия людей начинается лишь по ту сторону полезности, там, где начинаются вечные ценности.
   Зайдэ, очевидно не совсем поспевая за его мыслью, торопливо сказала, что любовь как раз и есть вечная ценность, и именно поэтому она отрицает вмешательство Церкви, которая может исказить ее непреходящий характер. Для нее самой брак – это естественная потребность человека, не нуждающаяся ни в какой религиозной подоплеке, более того – последняя ей, может быть, даже противопоказана. Но чтобы понять это, нужно иметь более тесную связь с реальной жизнью, чем у него, ее супруга. Она еще некоторое время говорила в том же духе. Я, утратив дар речи при виде этого внезапного перерождения, молча смотрела на нее, с невинной невозмутимостью провозглашающую истины, диаметрально противоположные всему, что она утверждала до этого.
   Я вдруг отчетливо увидела, что мой опекун достиг границы своего терпения.
   – Мне кажется, – произнес он с прежним спокойствием, от которого у меня все сильнее замирало сердце, – что мы с тобой в эту минуту как раз представляем собой нагляднейшую иллюстрацию того, до чего можно дойти в браке, свободном от какой бы то ни было ответственности перед Богом. А ведь именно о торжественном принятии этой ответственности и идет речь в выдвигаемых Церковью условиях, на которых настаивает Вероника. Что же касается ее переезда, то этот вопрос решен раз и навсегда: она хочет остаться в моем доме, и она в нем останется.
   При этих словах он поднялся в знак того, что разговор окончен. У меня было такое чувство, что он больше не в силах выносить вида своей жены.
   Она на несколько секунд как будто съежилась под сокрушительной мощью его взгляда, в котором теперь пылал прорвавшийся наружу гнев. Затем по лицу ее скользнула летучим призраком зловеще-торжествующая улыбка. Изящным, по-женски грациозным движением подавшись в сторону мужа, она, словно не услышав его последних слов и невозмутимо продолжая приводить аргументы в пользу моего переезда, сказала:
   – И потом, друг мой, мне бы хотелось, чтобы ты наконец перестал смешить людей двусмысленностью своей заботы об этой девочке…
   После этих слов воцарилось жуткое молчание. В то же время казалось, будто все вокруг бесшумно рухнуло и рассыпалось на куски. Затем мой опекун с силой оттолкнул от себя стул, на спинку которого он на секунду оперся, и произнес глухо и тяжело:
   – Ну вот, теперь ты наконец благополучно достигла своей цели. Поскольку ты сама не смогла подарить мне ребенка, я теперь должен лишить себя ребенка, которого мне подарила судьба без твоего участия, – вот единственный смысл всех твоих речей, как это было всегда: единственный смысл всех твоих слов и поступков заключался в том, чтобы отнять у меня то, чего ты сама не можешь мне дать. А ты никогда не могла дать мне ничего, кроме чудовищного эгоизма твоего безграничного тщеславия.
   Он повернулся – в этом движении было что-то горестно-щемящее – и направился к двери. Его крепкая фигура на секунду показалась вдруг не-устойчивой и слабой. Я опять услышала, как одиноко звучат его удаляющиеся шаги в гулких, пустых комнатах – казалось, сегодня этим звукам не будет конца. Но на этот раз у меня уже не было желания догнать его; я со всей отчетливостью поняла, что он уходит от меня навсегда: Зайдэ и со мной добилась того, чего хотела. Закрыв лицо руками, чтобы скрыть хлынувшие из глаз слезы, я молча выбежала из столовой.
   Поднявшись к себе в комнату, я принялась трясущимися руками распахивать дверцы шкафов, выдвигать ящики комодов и лихорадочно упаковывать свои вещи. У меня не осталось ни тени сомнения в том, что я еще сегодня должна покинуть этот дом. После случившегося я не видела ни малейшей возможности продолжать какие бы то ни было отношения с Зайдэ; не было возможности и сохранить отношения с моим опекуном, – во всяком случае, на мой наивно-целомудренный взгляд, хотя все, что сказала Зайдэ, было основано на лжи и вымысле, взято из воздуха, но именно поэтому оно и обладало такой разрушительной силой! Если бы ее утверждения хоть как-нибудь были связаны с действительностью, то можно было бы еще защищаться, бороться, действовать, а так любая попытка оправдаться была обречена на провал, потому что объяснять или оправдывать было нечего! И тем не менее то, чего не было, приняло форму рока, изгнавшего меня из этого дома! Как же это могло стать возможным? Мной овладело чувство абсолютной беспомощности. Но самым потрясающим было для меня совсем не это – самым потрясающим было то, что мой опекун, с его мощным, гордым, благородным умом, оказался так же, как и я, беспомощен перед бессущностной пустотой, которую представляла Зайдэ. Или, может, его величие, гордость, благородство и обусловили его беспомощность? Неужели действительно существуют подлости, которым ни один благородный человек не в силах противостоять, потому что бороться с ними можно, лишь прибегая к тем же средствам? Неужели с этим благородством, этим внутренним величием все обстоит так же, как и с моей верой, о которой он сам говорил, что она действует лишь на того, кто ее имеет, а перед другими бессильна?
   Меня жгло сознание, что все эти несчастья обрушились на моего опекуна из-за меня! Так же как борьба Энцио против его системы идей и ценностей до предела обострилась именно из-за ревности Энцио, из-за его досады по поводу моей причастности к этой системе, – так же и Зайдэ толкнуло на бесстыдный выпад только мое детское благоговение перед ее мужем. Но самым страшным было то, что она открыто сослалась на свое единодушие с Энцио. Получалось, что они оба были моими противниками! В этом и заключался весь ужас моего положения – оно настолько потрясло меня, что я то и дело застывала на месте с какой-нибудь вещью в руках, позабыв о сборах.
   Через некоторое время появилась горничная, очевидно посланная Зайдэ на разведку. С беззастенчивым любопытством разглядывая мои раскрытые чемоданы, она спросила, не принести ли мне в комнату чашку чая. Я поблагодарила и отказалась. Еще через некоторое время, выставляя в коридор один из моих чемоданов, я услышала внизу голос Энцио. Он прощался с Зайдэ перед дверью гостиной, та что-то тихо ему говорила. Я замерла, словно парализованная, услышав, как он поднимается по лестнице. Когда он увидел меня, лицо его стало белым как полотно – такой реакции на произошедшее он не ожидал!
   – Неужто тебе и в самом деле так тяжело расставаться с профессором?.. – спросил он растерянно.
   – Да, мне очень тяжело расставаться с ним, Энцио. За что ты меня так наказал?..
   Тут он вспыхнул и стал горячо и возмущенно оправдываться: это вовсе не он наказал меня, все это уже давно назрело, и теперь обстоятельства сложились так, что все произошло само собой. Ведь он же с самого начала предупреждал, что Зайдэ не станет долго терпеть меня в своем доме, а из-за моего злосчастного упрямства и решения отсрочить свадьбу мое пребывание в ее доме затягивалось на неопределенный срок. Она же надеялась на то, что мы вскоре поженимся.
   Я сказала:
   – Энцио, я сейчас имею дело вовсе не с Зайдэ, а с тобой. Она вполне определенно сослалась на тебя, на ваше полное единодушие. Но даже если бы она не сделала этого, я знаю: ты с ней заодно.
   Он наконец не выдержал и признал мою правоту, хотя и попытался отвлечь меня от главного: да, он не станет отрицать, что рад был бы освободить меня от влияния профессора, поскольку тот в силу каких-то причуд пляшет под мою католическую дудку. Впрочем, они все одинаковы, эти либеральные ученые, они способны плясать под любую дудку и даже внушать другим, что это их собственная дудка, – они способны на все.
   – Но ведь ты тоже способен на все, Энцио… – тихо возразила я. – Ты можешь даже позволить другим оскорблять меня, если это нужно для твоих целей.
   Лицо его опять побелело. И в то же время в нем появилось выражение какого-то зловещего упрямства.
   – Да, ты права, – сказал он. – Я тоже способен на все, если речь идет о тебе, – а речь идет о тебе! Я хочу, чтобы ты была моей, только моей! Я хочу, чтобы ты стала моей как можно скорее, и ты станешь моей – только моей, и ничьей больше!
   Он неистово рванул меня к себе, как в ту лунную ночь в парке, но на этот раз мне не удалось вырваться из его рук, мне пришлось покорно переждать этот ураган – я только словно окаменела под его поцелуями.
   Он вдруг разжал объятия.
   – Да что же ты за бесплотное и бескровное существо?!. – воскликнул он. – Неужели тебе совершенно недоступна та любовь, которой я жду от тебя?
   – Если тебе нужна только любовь плоти, почему же ты борешься за мой дух и за мою душу? – сказала я.
   Он почувствовал это противоречие и занервничал, но внутренне он не повернулся ко мне лицом, не взял своих слов назад, он продолжал стоять на своем, он уже не мог иначе. Я отчетливо помню: тогда у меня впервые появилось ошеломляющее ощущение, что он каким-то образом оказался на дороге, с которой ему уже не сойти. Он, целиком положившийся на могущество воли, уже, по-видимому, лишился возможности свободного выбора, сам оказался во власти своей воли.
   – Ты плачешь?.. – спросил он вдруг испуганно.
   Я ответила:
   – Энцио, ты помнишь, как много лет назад ты сказал: «Поплачь обо мне!»? И я плакала о тебе – я могу плакать только о тебе. Я плачу, оттого что ты не понимаешь, что все обретенное с помощью силы и хитрости уже изначально потеряно.
   При виде моих слез он оробел и смягчился. Он взял мою руку и попросил меня не сердиться на него: желание нашего скорейшего соединения совершенно лишило его рассудка; ах, он так хотел бы, чтобы я взяла свое ужасное письмо назад! Но сам он и теперь ничего не хотел взять обратно. У меня не находилось для него ни слова утешения, вся моя нежность словно улетучилась. Я осушила слезы и попросила его оставить меня одну, так как мне нужно было закончить сборы. Он спросил, не может ли он что-нибудь сделать для меня. Я попросила его снять для меня комнату в каком-нибудь пансионе, в которую я еще сегодня могла бы переехать: я решила, что не могу воспользоваться гостеприимством его матери, отвергнувшей меня как невестку. Ему это, судя по всему, было неприятно, но он не осмелился возражать, а только передал мне пожелание Зайдэ, чтобы я осталась еще на один день, поскольку мое участие в завтрашнем спектакле совершенно необходимо. К тому же она опасается, что мое отсутствие именно в этот день может вызвать неприятные пересуды гостей. Он произнес все это несколько смущенно, очевидно сам чувствуя, какую странную роль ему приходится играть, если он в конце концов принужден еще и проявлять заботу о соблюдении светских приличий и о репутации Зайдэ. Однако его, похоже, не останавливала и эта жертва. О, как верны оказались горькие слова моего опекуна о том, что мир Энцио не так уж далек от мира Зайдэ! Мне очень хотелось сказать «нет», но я подумала, что Зайдэ тогда, чтобы удержать меня в доме, возможно, предпримет какие-нибудь новые шаги, которые окажутся еще неприятнее.
 
   В этих условиях праздник стал для меня настоящей мукой. Я уже чувствовала себя в доме инородным телом, гостем, который, распрощавшись с хозяевами, принужден еще какое-то время бродить в некогда родных стенах как неприкаянный. Я то и дело пугалась сама себя, того, что я еще здесь, хотя в то же время пока еще не могла себе представить, как расстанусь со своим бывшим пристанищем. Мой опекун весь день оставался невидим. Мысль о том, что мне придется уйти, не попрощавшись с ним, давила мне на сердце почти невыносимым грузом, но я в своей девичьей наивности и неопытности полагала, что иначе нельзя. Я постоянно боролась со слезами, видя в то же время с удивлением, что на поведении Зайдэ вчерашняя сцена никак не отразилась. Она казалась еще более неутомимой, бодрой, энергичной и явно радовалась предстоящему празднику в ее честь. Поскольку ее супругу не было никакого дела до ее дня рождения – он теперь, как она всегда утверждала, и в самом деле ничего не замечал вокруг, хотя на этот раз по другим причинам, – она утешалась тем, что воздвигла грандиозную пирамиду из накупленных ею же самой подарков, которая, вероятно, как и мое присутствие, была чем-то вроде витрины, данью традиции. Меня она с удивительной, хотя и тщательно замаскированной ловкостью игнорировала, руководимая, по-видимому, одним-единственным желанием – любой ценой избежать восстановления разорванных отношений. Она решительно отбросила маску, которую носила до сих пор. Я была ей за это благодарна и как могла избегала встреч с ней. Чемоданы мои были тем временем собраны. Энцио уже организовал их отправку в пансион: я хотела сразу же после спектакля незаметно покинуть дом.