Страница:
– Да, иначе и быть не может, ничто не может отныне встать между нами, наконец-то и ты это понял! – ответила я.
– Нет, наконец-то ты это поняла! – возразил он, глядя на меня сияющими глазами. – Я знал это давным-давно – ты ведь была моим самым главным впечатлением от войны, почему ты никак это не поймешь?
– Мне казалось, что твоим самым главным впечатлением от войны была Германия, – сказала я.
– Да, но это в каком-то смысле одно и то же, – все так же сияя, ответил он. – Ты была для меня частью Германии, ты была немецкой женщиной, единственной, которая для меня существует! Каждый раз, когда я там, на фронте, думал о Германии, я одновременно думал и о тебе, и, когда было особенно тяжело и страшно, мне всегда хотелось позвать тебя. А потом… – Он вдруг смолк, словно собираясь с духом, чтобы отбросить последние сомнения и гордость.
– А потом… потом ты и в самом деле сделал это, Энцио, – сказала я, сжав его руку. – Ты ведь знал, что я услышу твой зов за тысячи миль, правда? Ты ведь знал это?
Он вновь посмотрел на меня, сияя от счастья, медленно поднял мою руку и прижал к груди, как будто это был ключ к его сердцу.
– Да, потом я и в самом деле сделал это. Лицом к лицу со смертью, тяжело раненный, преодолевая страшную боль, я позвал тебя. Мне пришлось долго ждать, пока меня подберут санитары. Товарищи не могли мне помочь, потому что наши отступили далеко назад; я звал вовсе не их, я звал тебя. Со всех сторон без конца рвались снаряды; я кричал час за часом, до самой ночи. Все погрузилось во мрак, все кончилось, не кончалась только эта адская канонада! Я продолжал звать тебя, слабея и все тише и тише произнося твое имя, пока мне вдруг не показалось, будто я слышу твой ответ, близко-близко, у самого уха: «Я с тобой, Энцио, я не оставлю тебя». Это непостижимо, но твой голос был настолько отчетливо слышен, как будто никакой канонады вовсе не было. Только он словно доносился откуда-то издалека. А потом все вдруг мгновенно стихло, война кончилась, моя голова лежала у тебя на коленях, – и я уснул. Вероятно, вскоре после этого они и нашли меня. Теперь ты понимаешь, почему я все время твержу, что ты была со мной на войне?
Меня охватило волнение, не поддающееся никаким описаниям, ибо дверь в неведомое пространство, о котором я говорила выше, наконец рас-пахнулась: его судьба соприкоснулась с моей в ее сокровеннейших пределах, она слилась с ней в единое пространство, залитое ярким светом! Я стала главным фронтовым впечатлением моего друга, а он – моим главным религиозным впечатлением. Две линии – незабываемая ночь молитв и страшная ночь на поле битвы – чудесным образом пересеклись!
– Я и в самом деле была с тобой, Энцио!.. – произнесла я, потрясенная услышанным. – Это могла быть только та ночь, о которой ты рассказал: я проснулась от твоего крика – он долетел до меня из твоего страшного одиночества, как будто из какой-то немыслимой дали. Я увидела перед собой твое лицо, как тогда, в ночном Колизее. Я встала с постели и опустилась на колени. Холодея от ужаса, я молилась за тебя несколько часов подряд, пока у меня не появилось ощущение, что Бог подарил мне твою жизнь…
Его светлые ресницы чуть заметно дрогнули.
– Мой крик не имеет никакого отношения ни к Богу, ни к молитвам… – тихо ответил он. – У меня нет больше Бога, Которого ты могла бы просить за меня, я ровным счетом ничего не знаю ни о каком Боге. – Это прозвучало как-то робко, отчужденно и невероятно скованно.
– Энцио! – пролепетала я. – Не говори, что ты ничего не знаешь о Боге! В тебе есть нечто, что досталось тебе от Него и что тебя с Ним связывает. Я увидела это в свой первый вечер в Гейдельберге, когда бросилась к тебе вниз по лестнице, я увидела Его на твоем лице, как зарницу, как чувство, которое соприкасается с Небом, и сейчас, только что, я опять Его увидела! Ты мне так близок, так близок, Энцио!
Я непроизвольно протянула ему и другую руку. Он и ее прижал к сердцу, потом склонился и поцеловал обе мои ладони. Он словно возложил на них драгоценный дар – то блаженное чувство, которое соприкасается с Небом; я почувствовала, как оно хлынуло на меня, я готова была сцеловать его поцелуй со своих ладоней!..
Потом мы, растроганные до глубины души, молча прошли до конца древней улицы и вошли в лес, чем-то напоминавший парк. Над нами тихо колыхался прозрачно-зеленый полог ветвей. У подножия каштанов и буков вместо газона расстилался живым ковром малахитовый плющ, словно специально взращенный искусной рукой садовника. Воздух благоухал чужеземными ароматами, как будто где-то совсем рядом, за деревьями, затерялся дивный сад и нежился в объятиях леса, словно его невеста.
Вдруг Энцио сказал:
– Я и сейчас зову тебя, как тогда, во время боя, – ты придешь ко мне?
– Энцио, дорогой Энцио, я ведь уже пришла… – полушепотом ответила я.
Он покачал головой, глядя на меня, – его взгляд словно окутал меня с головы до пят в то блаженное чувство; совершенно ошеломленная, я поняла: это чувство адресовано мне! И у меня вдруг появилось ощущение, как будто все, что я считала своим даром ему, оказалось всего лишь благодарностью, – почти задыхаясь от нежности, я опять почувствовала желание поцеловать свои собственные ладони, еще хранившие след от его поцелуя. Но в этот момент он напечатлел поцелуй и на мои губы…
Мы долго сидели на скамье, там, где невидимый дивный сад тихо грезил в объятиях леса. Потом рука в руке отправились дальше, в глубь леса, к замку. Красноватые руины замка мерцали сквозь нежную весеннюю листву деревьев, как мистическая изгородь из колючего шиповника; они были еще влажными от росы или ночного дождя, но солнце уже стояло прямо над ними, и каждая капля горела изнутри разноцветным огнем. Мы словно сами вдруг стали тайной леса, которая всегда так непреодолимо влекла меня к себе. В наших глазах, как и на ресницах леса, тоже поблескивали слезы. Так мы и достигли ворот замка. Вокруг не было ни души – нас словно ограждало от людей чье-то волшебное заклятие: никто не встретился нам на пути.
– Ты как будто ведешь меня, как свою принцессу, к себе в замок, – сказала я.
Он легонько прижал меня к себе, но на этот раз не сказал ни слова о «германском памятнике-предостережении». Он сказал только:
– Да, я веду тебя туда как свою принцессу.
Во дворе тоже никого не было. Только залитая утренним солнцем серебряная ива склонила свои длинные, похожие на прозрачную вуаль кудри над сиротливой пустотой пространства, которая, однако, не имела ничего общего с потрясающей отрешенностью римских руин, ибо – и это стало для меня ошеломляющим сюрпризом – замок оказался вовсе не руиной! Его отдельные постройки стояли как ни в чем не бывало, так органично сросшись из многообразия времен; позы фигур в нишах были так благородны, убранство порталов, обрамление окон – все казалось совершенно невредимым, как будто это пышное великолепие излилось подобно выступившей из берегов реке в благоуханное море леса или как будто ветра и облака немного приподняли его крыши, чтобы верхушки деревьев могли заглянуть внутрь, пока спят его обитатели. Нет, эти руины не были похожи на руины римского Форума, на почившие дворцы и храмы с печатью вечного совершенства на призрачном челе – здесь было не вечное совершенство, а лишь начинающееся волшебство превращения.
– Но ведь «германский замок» еще жив! – воскликнула я с восторгом. – Он совсем не разрушен: этот рыцарский замок просто превратился в замок из эйхендорфовской новеллы [17]. Может быть, все, что тебя гнетет, тоже должно претерпеть некое превращение? – Я подумала в этот момент о его Германии.
Но он опять, как бы пропустив мимо ушей мои слова, сказал лишь:
– Меня сейчас интересует лишь одна часть Германии – ты сама! Можешь ли ты сама претерпеть некое превращение?..
– Энцио… – ответила я, чувствуя, как меня переполняет готовность к любым жертвам и испытаниям. – Я могу все, чего ты пожелаешь! Во что мне превратиться? Скажи мне! Пожалуйста!
– Но ведь ты уже превратилась… – ответил он дрожащим голосом. – Ты все еще считаешь себя так называемой Христовой невестой?.. Я люблю тебя, а ты – неужели ты меня не любишь?
И я вдруг – только теперь – поняла: мне ни разу до этой минуты не пришла в голову мысль о том, что наша с ним глубокая сопричастность друг другу может стать преградой на моем пути в Санта-Мария на виа деи Луккези. Он прочел это на моем лице с безграничным разочарованием. Нет, это было не разочарование – ведь он с самого первого дня с затаенным страхом ждал этой минуты, что и стало причиной его необъяснимой угнетенности! Выражение блаженства в его глазах погасло, на маленьком угловатом лице отразился устрашающе-яростный, судорожный протест. Какое-то мгновение я думала, что он сейчас, не дожидаясь моего ответа, рванет меня к себе, но протест вдруг, как бы внезапно вспыхнув и прогорев, превратился в бессилие… Он не рванул меня к себе – он знал, что это ему не поможет, знал, что в это мгновение он зависит уже не от меня, а от Бога, ибо только Богу я могла доверить решение, которого ждал от меня Энцио! Но, уже собираясь сделать это, я почувствовала: решение принято. Мое сердце давно сделало свой выбор: оно предвосхитило Божью волю – я любила Энцио.
Он между тем в неописуемом волнении бесцельно двинулся дальше во двор замка. Теперь стены преградили нам путь. Он остановился и сказал, не глядя на меня:
– Я больше не могу выносить эту муку.
Я, как оглушенная, подняла голову. Мы стояли перед готическим порталом; дверь была закрыта, но над ней, там, где пересекались линии остроконечной арки, под открытым зеленым пологом плюща парил над землей оригинал знакомого мне изображения, тот самый трогательный символ: два ангела, явившиеся мне в первую ночь в Гейдельберге как наши с Энцио ангелы-хранители, – тесно прижавшись друг к другу, они держали в руках венок и, казалось, поджидали меня, чтобы еще раз сказать, как в ту ночь: «Все твое милостью Божьей принадлежит и ему…»
И тут я словно очнулась – все вдруг стало ясно. Да, мое сердце сделало выбор, но Бог сделал этот выбор прежде меня: закрытая дверь, перед которой мы стояли, раскрылась, как зеленый полог плюща над ней; я опять увидела – на этот раз в ангельских ликах – родство наших судеб, подтвержденное той таинственной ночью молитв, когда Бог подарил мне жизнь моего друга; Он подарил мне ее еще раньше, и это означало, что моя жизнь уже была подарена Им моему другу. Бог услышал его зов, обращенный ко мне, прежде чем его услышала я, Он принял его любовь ко мне, ибо эта любовь – тут глухая дверь превратилась в открытую зеленую сень, увенчанную двумя ангелами, – эта любовь сама была зовом Бога, обращенным ко мне! От радости мои глаза наполнились слезами, я некоторое время не могла произнести ни звука.
Энцио неверно истолковал мое молчание.
– Значит, ты отреклась от меня и выбрала Бога? – отрывисто произнес он.
– Нет, Энцио, Бог сделал за меня выбор в твою пользу. Пойми же: ты сам – зов Бога, обращенный ко мне, Он любит твою любовь ко мне.
Он все еще ничего не понимал. Его лицо было таким же, как тогда в Колизее, – застывшим, серым, каменным. Я обвила руками его шею, и только теперь он наконец-то понял: все, что принадлежало мне, принадлежало и ему!
Мы провели целый день наверху – в замке, в лесу, на овеваемых всеми ветрами террасах. Нам и в голову не пришло спуститься обратно в город, мы даже не подумали о том, что кого-то может встревожить наше отсутствие. Мы лишь смогли заставить себя в полдень немного подкрепиться. После обеда мы долго сидели в одной из двух башенок главного, парадного балкона-террасы перед замком, в которых чувствуешь себя как в птичьем гнезде высоко над долиной. Солнце приникло к замку и равнине в горячем, бесконечно долгом поцелуе. Свет словно стер все границы между ним и землей: все формы, все цвета слились в перламутровое сияние огромной морской раковины, которая обвилась вокруг старого Гейдельберга и по краям которой поблескивали жемчужными брызгами окрестные деревушки и фабрики. Здесь тоже соединились два пространства, сплавились воедино, как и наши судьбы…
Когда мы наконец отправились в обратный путь, мягкие весенние сумерки уже погасли. На этот раз мы пошли по широкой дороге, которая смутно белела впереди и, плавно изгибаясь, скользила вниз, в благовонную тьму долины. Город внизу, как уставший ребенок, блаженно свернулся калачиком на своем ложе из розово-белых лепестков. С высот, оставшихся позади, нас сопровождали голоса леса, доверчивый шепот ветерка и упругий шелест крыльев ночных птиц, которые время от времени пролетали прямо над нашими головами. Из кустов, что росли на террасах перед замком, пели соловьи. Потом, приблизившись к городу, мы услышали прекрасную мелодию долины – влажный шум Неккара. Этот звук был мягок и прозрачен, как девственно-чистый покров ночи.
Мы шли рука в руке по опустевшим улицам к Старому мосту; в окнах уже погасли огни. Темные дома, днем такие уверенные и независимые, сейчас испуганно жались друг к другу, словно искали тепла и защиты. Все казалось исполненным детского доверия к окружающим предметам и существам, все пребывало в мире и согласии друг с другом, все словно находилось под охраной вечной Доброты, и у меня вдруг впервые появилось отчетливое чувство: здесь действительно моя родина! А еще мне казалось, когда я шагала со своим другом по ночному городу, будто это Бог ведет нас обоих за руки.
– Энцио, – сказала я, – ты помнишь, как много лет назад ты вел меня по ночному Риму, – в ту ночь, когда мы возвращались из Колизея, преследуемые его тенями, пока не увидели алтарь, весь залитый сиянием горящих свечей?.. Мне потом постоянно казалось, будто я прошла с тобой через весь мир до его сокровеннейшей святыни. И теперь я и в самом деле пойду с тобой через весь мир, и я опять, шагая рядом с тобой, увидела святыню, где все залито бесконечным светом, – знаешь ли ты, что означают для меня эти слова – «рядом с тобой»?
Он тихо ответил:
– Да…
Я должна еще хотя бы коротко рассказать о последних минутах этого дня. Его финал тоже похож на ту далекую ночь после посещения Колизея. Тогда меня встретила на лестнице бедная испуганная тетушка Эдельгарт, теперь, много лет спустя, в доме моего опекуна, навстречу мне вышла – гораздо более спокойная – Зайдэ, когда горничная, уже без наколки с рюшами, в шлафроке, открыла дверь на наш поздний звонок и впустила нас. Я не помню, чтобы меня при виде Зайдэ охватило чувство неловкости и раскаяния из-за причиненного ей беспокойства, хотя она очень многословно и театрально уверяла меня, что вся извелась от тревоги и мучительного недоумения, куда я могла запропаститься. Ведь существует же телефон! Отчего же я не пожелала им воспользоваться? Она тщетно ждала меня к обеду, потом к ужину…
Я не могла ей ответить ничего вразумительного – как и в ту римскую ночь, когда бабушка сказала, обращаясь ко мне: «Дитя мое! Где ты была и где ты все еще находишься?» Зато Энцио в этот раз, к счастью, вопреки своим обычным привычкам, проявил заботу о приличиях и настоятельно попросил хозяйку избавить меня сегодня от каких бы то ни было вопросов, выразив готовность сам все объяснить. Я проскользнула мимо них вверх по лестнице, а он проследовал за Зайдэ в салон.
Полчаса спустя – я еще стояла у открытого окна и слушала замирающий звук шагов моего друга в саду – в дверь моей комнаты постучали, и вошла Зайдэ, явно очень взволнованная. Энцио, сказала она, раскрыл ей тайну случившегося. Она не могла отказать себе в удовольствии еще сегодня заключить меня в объятия и поздравить, так как это с самого начала было ее заветным желанием! И она все это время болела за нас душой; ах, как это прекрасно, говорила она, болеть душой за чье-то зарождающееся счастье! Я почувствовала, что она в какой-то мере считает наше счастье и своей заслугой. Я при всем желании не могла бы даже предположить, в чем состоит эта заслуга, но в своем блаженстве была готова благодарить Бога и весь свет – чем же Зайдэ хуже других! И я поблагодарила ее, чем, похоже, очень порадовала ее, а она с нежностью поцеловала меня и сказала, что отныне у меня еще больше оснований считать этот дом своим домом: теперь ей и в самом деле доведется сыграть в моей жизни роль матери, как, впрочем, и в жизни Энцио, поскольку его собственную мать, к сожалению, вряд ли обрадует наша любовь (вероятно, она имела в виду богатую невесту, которую та подыскивала для своего сына). Потом она пообещала сделать все, что только в ее силах, чтобы благополучно привести корабль нашего счастья к родной пристани, она даже принялась строить планы относительно нашей свадьбы, которая, разумеется, тоже должна была состояться в ее доме; при этом она с улыбкой намекнула на венчание в церкви, которого она, конечно же, без труда добьется от Энцио, объединив свои усилия с моими. И вообще, у меня больше нет ни малейших причин беспокоиться о религиозной стороне наших отношений, – я и представить себе не могу, как Энцио боялся, что я уйду в монастырь и он навсегда меня потеряет! Я буквально вернула его к жизни своим согласием, поэтому она не сомневается – теперь он готов на все.
И в самом деле, с того дня началась светлая, совершенно безмятежная пора. Жизнь словно превратилась в один сплошной гимн радости. Небо и земля, река и лес, люди и вещи – все вокруг, казалось, было тайно сопричастно нашей любви, согрето и озарено ею. Никогда еще Гейдельберг не был так прекрасен, никогда утренняя дымка над долиной не сияла такой нежной голубизной, никогда вечерняя заря над далекими Хаардтскими горами не разгоралось таким пышным золотом! Никогда еще красноватые, «согретые любовью камни» не пламенели так страстно! Нет, мир неузнаваемо изменился – все преобразилось, мы не узнавали сами себя! На маленьком угловатом лице Энцио теперь каждый раз, когда мы были вместе, появлялось то самое удивительное выражение, которое так тронуло меня в первый день на лестнице. Если вокруг были люди, оно тихо сияло на нем сдержанным, матовым блеском и лишь время от времени, когда взгляды наши встречались, вспыхивало на мгновение ярким огнем. Казалось, будто он стал совершенно новым человеком, сосредоточенным только на своей любви, или как будто сквозь его облик проступает другой, давно исчезнувший образ, погребенный в нем и вот теперь неожиданно воскресший. Каждый раз, глядя на его лицо, я невольно вспоминала молодого набожного рыцаря со знаменем, висевшего в галерее портретов его предков. Я уже знала: это действительно была часть алтарной картины с изображением донатора [18], одного из его пращуров. Именно так теперь часто выглядел Энцио! Может быть, любовь, исходя от Бога, и ведет обратно – к Богу? Тогда я всей душой верила в это. Когда я по утрам во время мессы преклоняла колени, медленно светлеющее и как бы разгорающееся пространство храма всегда казалось мне сердцем самой Церкви, в котором мы с Энцио были оба заключены, ибо теперь я действительно преклоняла колени и за него! Он любит меня, которая любит Бога, значит, и он через меня любит Бога – моя вера в это была нерушима. Сам Бог утвердил эту веру, Он сотворил из двух наших жизней одну единую. Я никогда не веровала так крепко, никогда не молилась так страстно и не причащалась так благоговейно, как в те дни, и он, мой друг, делал все, чтобы укрепить меня в этом. Теперь, когда я после службы шла в университет, он уже не расхаживал взад-вперед по Людвигсплац, бледный и мрачный, а спокойно поджидал меня у входа в церковь, как будто это было что-то само собой разумеющееся – заходить за мной туда по дороге в университет.
– Я надеюсь, ты не торопилась из-за меня и не ушла раньше времени со службы? – спрашивал он ласково, ведя меня под руку к Людвигсплац.
А однажды, когда начался дождь, он взял у меня из рук требник и, заботливо пряча его в свою папку, сказал:
– Я не хочу, чтобы эта книга намокла: она ведь для тебя так дорога…
Я готова была нежно погладить его руку, но, так как мы были на улице, только украдкой пожала ее.
– Энцио! Я так счастлива! И все благодаря тебе! – сказала я.
Он покраснел от радости и гордости.
– Правда? – спросил он почти по-детски. – Но ведь так и должно быть, Зеркальце. Все мое честолюбие теперь направлено лишь на то, чтобы сделать тебя счастливой.
– А мое – на то, чтобы сделать счастливым тебя! – откликнулась я так же по-детски.
Наша любовь была бурной, но в то же время бесконечно нежной, мы любили друг друга как жених и невеста и в то же время как брат и сестра, наша любовь была, как и всякая любовь в пору расцвета, блаженно-радостной и безмятежной.
Мы теперь опять, как когда-то в Риме, каждый день совершали маленькие путешествия, потому что у Энцио вдруг появилось столько свободного времени, сколько он хотел. Он уже без всяких колебаний отказывал своим ученикам и время от времени подбивал меня пропускать лекции, наказав Староссову писать для меня конспекты, пока мы бродили по окрестностям. Мы совершали паломничества к монастырской мельнице и к одинокому Волчьему источнику, мы поднимались на Кёнигсштуль и на Хайлигенберг, бродили по уютной долине Неккара. Мы вновь и вновь возвращались в святилище нашей любви – в замок и гуляли по его открытым всем ветрам террасам. Я наконец утолила свою тоску по немецкому лесу! Ибо лес был почти всюду, куда бы мы ни направились. Он покрывал каждый склон, тянулся вдоль каждой дороги. Его зеленый сумрак отражался в зеркале реки, он доставал до облаков, плывущих над ним, он венчал своими изумрудными гирляндами башни старинных замков. Он – «главный германский замок» – был нам верным спутником и радушным хозяином, раскрывая перед нами свои чертоги, когда мы отдыхали.
Каждое утро Энцио спрашивал меня: «Зеркальце, куда бы ты хотела отправиться сегодня? Чем я могу тебя порадовать?»
И я называла какую-нибудь идиллическую долину, какой-нибудь старинный городок или овеянный легендами замок. Он всегда горячо поддерживал мое предложение и был самым любезным гидом на свете. Если же я спрашивала его: «А куда бы ты сам хотел отправиться? Что тебе самому доставило бы радость?» – он отвечал лишь: «Моя радость – это ты». Все остальное для него словно перестало существовать – даже судьба Германии! Это было почти досадно, потому что мне хотелось наконец узнать все, чем он жил до этого, мне хотелось, как прежде, в Риме, быть маленьким верным зеркалом его души. Но он, похоже, в этом не нуждался.
Когда он так легко и весело шагал рядом со мной, я не замечала его прихрамывания, да и сам он, кажется, забывал о своем ранении; во всяком случае, он никогда больше не говорил о тех ужасных осколках, которые должны были напоминать ему о том, что война еще не закончилась. Когда солнечные лучи, пробившись сквозь золотисто-прозрачную зелень листвы, освещали непокрытую голову Энцио, его светлые волосы блестели так сильно, что я однажды сказала:
– Я теперь опять буду называть тебя Король Энцио, как в Риме.
Он ответил:
– Да, пожалуй, тебе придется меня так называть, потому что мне, как и ему, довелось стать пленником.
– Ты имеешь в виду Неккар? – спросила я: плененный поток всегда был для него символом германской судьбы и германского будущего.
– Вздор! – ответил он. – Я твой пленник, Зеркальце, и я ничего не имею в виду, кроме тебя и нашего счастья.
Я воспринимала такие ответы как ласки; только иногда во мне вдруг рождалось подозрение, что в них содержится еще что-то другое – казалось, будто тень облака, нет, всего лишь тень невесомого птичьего крыла мгновенно пробегала по залитому солнцем ландшафту.
– Энцио, – настороженно спросила я, стряхнув с себя на миг блаженное оцепенение, – это правда, что все, что ты мне здесь показываешь и что мне дороже всего в Германии, ты любишь только ради меня, а душа твоя далеко-далеко от всего этого?..
Он взял мое лицо в ладони и посмотрел мне в глаза каким-то странным, затуманенным взглядом.
– Чуднуе ты мое Зеркальце! Все-то ты знаешь! – сказал он и стал ласково, почти утешительно гладить мои волосы. – Может, я и люблю что-нибудь ради тебя, но ведь я люблю это. Ты не находишь, что для меня это лучший способ любить?
Он произнес это с такой завораживающей убедительностью – в такие минуты я испытывала прилив необычайной нежности; но в следующее мгновение я почувствовала, что он не ответил на мой вопрос. У меня вдруг появилось ощущение, будто все это однажды со мной уже было.
– Любимый!.. – сказала я. – Помнишь, как тогда, в Кампанье, тебя преследовала твоя поэма о Риме и как ты пытался бежать от нее? Я стояла на груде камней между тобой и далеким городом, как «маленькая стена», которая, как ты выразился, защищала тебя от твоей поэзии, – ты не хотел видеть Рим, ты боялся своего собственного творения, ведь ты мог либо жить, либо творить! А тогда тебе хотелось жить. И сегодня все так же, как тогда…
– Но ведь сегодня я уже не поэт, которого тебе нужно защищать от его творения, – ответил он.
– Да. Сегодня ты не поэт. Кто ты, Энцио?..
Теперь, похоже, испугался он.
– Ах, теперь все совершенно иначе, чем тогда! – ответил он поспешно. – Потому что теперь я действительно – живу!
Он порывисто обнял меня. И все страхи – а вместе с ними и все вопросы и ожидание ответов – мгновенно улетучились: мы говорили только на безмолвном, проникновенном языке любви, мы говорили только посредством любви, только о любви. В этот день мы были бесконечно счастливы. И все же они вновь и вновь возвращались – те внезапные мгновения, когда наше солнце словно вдруг на секунду затмевала тень невесомых птичьих крыл, но она, казалось, была нужна лишь для того, чтобы это солнце затем сияло еще ярче.
– Нет, наконец-то ты это поняла! – возразил он, глядя на меня сияющими глазами. – Я знал это давным-давно – ты ведь была моим самым главным впечатлением от войны, почему ты никак это не поймешь?
– Мне казалось, что твоим самым главным впечатлением от войны была Германия, – сказала я.
– Да, но это в каком-то смысле одно и то же, – все так же сияя, ответил он. – Ты была для меня частью Германии, ты была немецкой женщиной, единственной, которая для меня существует! Каждый раз, когда я там, на фронте, думал о Германии, я одновременно думал и о тебе, и, когда было особенно тяжело и страшно, мне всегда хотелось позвать тебя. А потом… – Он вдруг смолк, словно собираясь с духом, чтобы отбросить последние сомнения и гордость.
– А потом… потом ты и в самом деле сделал это, Энцио, – сказала я, сжав его руку. – Ты ведь знал, что я услышу твой зов за тысячи миль, правда? Ты ведь знал это?
Он вновь посмотрел на меня, сияя от счастья, медленно поднял мою руку и прижал к груди, как будто это был ключ к его сердцу.
– Да, потом я и в самом деле сделал это. Лицом к лицу со смертью, тяжело раненный, преодолевая страшную боль, я позвал тебя. Мне пришлось долго ждать, пока меня подберут санитары. Товарищи не могли мне помочь, потому что наши отступили далеко назад; я звал вовсе не их, я звал тебя. Со всех сторон без конца рвались снаряды; я кричал час за часом, до самой ночи. Все погрузилось во мрак, все кончилось, не кончалась только эта адская канонада! Я продолжал звать тебя, слабея и все тише и тише произнося твое имя, пока мне вдруг не показалось, будто я слышу твой ответ, близко-близко, у самого уха: «Я с тобой, Энцио, я не оставлю тебя». Это непостижимо, но твой голос был настолько отчетливо слышен, как будто никакой канонады вовсе не было. Только он словно доносился откуда-то издалека. А потом все вдруг мгновенно стихло, война кончилась, моя голова лежала у тебя на коленях, – и я уснул. Вероятно, вскоре после этого они и нашли меня. Теперь ты понимаешь, почему я все время твержу, что ты была со мной на войне?
Меня охватило волнение, не поддающееся никаким описаниям, ибо дверь в неведомое пространство, о котором я говорила выше, наконец рас-пахнулась: его судьба соприкоснулась с моей в ее сокровеннейших пределах, она слилась с ней в единое пространство, залитое ярким светом! Я стала главным фронтовым впечатлением моего друга, а он – моим главным религиозным впечатлением. Две линии – незабываемая ночь молитв и страшная ночь на поле битвы – чудесным образом пересеклись!
– Я и в самом деле была с тобой, Энцио!.. – произнесла я, потрясенная услышанным. – Это могла быть только та ночь, о которой ты рассказал: я проснулась от твоего крика – он долетел до меня из твоего страшного одиночества, как будто из какой-то немыслимой дали. Я увидела перед собой твое лицо, как тогда, в ночном Колизее. Я встала с постели и опустилась на колени. Холодея от ужаса, я молилась за тебя несколько часов подряд, пока у меня не появилось ощущение, что Бог подарил мне твою жизнь…
Его светлые ресницы чуть заметно дрогнули.
– Мой крик не имеет никакого отношения ни к Богу, ни к молитвам… – тихо ответил он. – У меня нет больше Бога, Которого ты могла бы просить за меня, я ровным счетом ничего не знаю ни о каком Боге. – Это прозвучало как-то робко, отчужденно и невероятно скованно.
– Энцио! – пролепетала я. – Не говори, что ты ничего не знаешь о Боге! В тебе есть нечто, что досталось тебе от Него и что тебя с Ним связывает. Я увидела это в свой первый вечер в Гейдельберге, когда бросилась к тебе вниз по лестнице, я увидела Его на твоем лице, как зарницу, как чувство, которое соприкасается с Небом, и сейчас, только что, я опять Его увидела! Ты мне так близок, так близок, Энцио!
Я непроизвольно протянула ему и другую руку. Он и ее прижал к сердцу, потом склонился и поцеловал обе мои ладони. Он словно возложил на них драгоценный дар – то блаженное чувство, которое соприкасается с Небом; я почувствовала, как оно хлынуло на меня, я готова была сцеловать его поцелуй со своих ладоней!..
Потом мы, растроганные до глубины души, молча прошли до конца древней улицы и вошли в лес, чем-то напоминавший парк. Над нами тихо колыхался прозрачно-зеленый полог ветвей. У подножия каштанов и буков вместо газона расстилался живым ковром малахитовый плющ, словно специально взращенный искусной рукой садовника. Воздух благоухал чужеземными ароматами, как будто где-то совсем рядом, за деревьями, затерялся дивный сад и нежился в объятиях леса, словно его невеста.
Вдруг Энцио сказал:
– Я и сейчас зову тебя, как тогда, во время боя, – ты придешь ко мне?
– Энцио, дорогой Энцио, я ведь уже пришла… – полушепотом ответила я.
Он покачал головой, глядя на меня, – его взгляд словно окутал меня с головы до пят в то блаженное чувство; совершенно ошеломленная, я поняла: это чувство адресовано мне! И у меня вдруг появилось ощущение, как будто все, что я считала своим даром ему, оказалось всего лишь благодарностью, – почти задыхаясь от нежности, я опять почувствовала желание поцеловать свои собственные ладони, еще хранившие след от его поцелуя. Но в этот момент он напечатлел поцелуй и на мои губы…
Мы долго сидели на скамье, там, где невидимый дивный сад тихо грезил в объятиях леса. Потом рука в руке отправились дальше, в глубь леса, к замку. Красноватые руины замка мерцали сквозь нежную весеннюю листву деревьев, как мистическая изгородь из колючего шиповника; они были еще влажными от росы или ночного дождя, но солнце уже стояло прямо над ними, и каждая капля горела изнутри разноцветным огнем. Мы словно сами вдруг стали тайной леса, которая всегда так непреодолимо влекла меня к себе. В наших глазах, как и на ресницах леса, тоже поблескивали слезы. Так мы и достигли ворот замка. Вокруг не было ни души – нас словно ограждало от людей чье-то волшебное заклятие: никто не встретился нам на пути.
– Ты как будто ведешь меня, как свою принцессу, к себе в замок, – сказала я.
Он легонько прижал меня к себе, но на этот раз не сказал ни слова о «германском памятнике-предостережении». Он сказал только:
– Да, я веду тебя туда как свою принцессу.
Во дворе тоже никого не было. Только залитая утренним солнцем серебряная ива склонила свои длинные, похожие на прозрачную вуаль кудри над сиротливой пустотой пространства, которая, однако, не имела ничего общего с потрясающей отрешенностью римских руин, ибо – и это стало для меня ошеломляющим сюрпризом – замок оказался вовсе не руиной! Его отдельные постройки стояли как ни в чем не бывало, так органично сросшись из многообразия времен; позы фигур в нишах были так благородны, убранство порталов, обрамление окон – все казалось совершенно невредимым, как будто это пышное великолепие излилось подобно выступившей из берегов реке в благоуханное море леса или как будто ветра и облака немного приподняли его крыши, чтобы верхушки деревьев могли заглянуть внутрь, пока спят его обитатели. Нет, эти руины не были похожи на руины римского Форума, на почившие дворцы и храмы с печатью вечного совершенства на призрачном челе – здесь было не вечное совершенство, а лишь начинающееся волшебство превращения.
– Но ведь «германский замок» еще жив! – воскликнула я с восторгом. – Он совсем не разрушен: этот рыцарский замок просто превратился в замок из эйхендорфовской новеллы [17]. Может быть, все, что тебя гнетет, тоже должно претерпеть некое превращение? – Я подумала в этот момент о его Германии.
Но он опять, как бы пропустив мимо ушей мои слова, сказал лишь:
– Меня сейчас интересует лишь одна часть Германии – ты сама! Можешь ли ты сама претерпеть некое превращение?..
– Энцио… – ответила я, чувствуя, как меня переполняет готовность к любым жертвам и испытаниям. – Я могу все, чего ты пожелаешь! Во что мне превратиться? Скажи мне! Пожалуйста!
– Но ведь ты уже превратилась… – ответил он дрожащим голосом. – Ты все еще считаешь себя так называемой Христовой невестой?.. Я люблю тебя, а ты – неужели ты меня не любишь?
И я вдруг – только теперь – поняла: мне ни разу до этой минуты не пришла в голову мысль о том, что наша с ним глубокая сопричастность друг другу может стать преградой на моем пути в Санта-Мария на виа деи Луккези. Он прочел это на моем лице с безграничным разочарованием. Нет, это было не разочарование – ведь он с самого первого дня с затаенным страхом ждал этой минуты, что и стало причиной его необъяснимой угнетенности! Выражение блаженства в его глазах погасло, на маленьком угловатом лице отразился устрашающе-яростный, судорожный протест. Какое-то мгновение я думала, что он сейчас, не дожидаясь моего ответа, рванет меня к себе, но протест вдруг, как бы внезапно вспыхнув и прогорев, превратился в бессилие… Он не рванул меня к себе – он знал, что это ему не поможет, знал, что в это мгновение он зависит уже не от меня, а от Бога, ибо только Богу я могла доверить решение, которого ждал от меня Энцио! Но, уже собираясь сделать это, я почувствовала: решение принято. Мое сердце давно сделало свой выбор: оно предвосхитило Божью волю – я любила Энцио.
Он между тем в неописуемом волнении бесцельно двинулся дальше во двор замка. Теперь стены преградили нам путь. Он остановился и сказал, не глядя на меня:
– Я больше не могу выносить эту муку.
Я, как оглушенная, подняла голову. Мы стояли перед готическим порталом; дверь была закрыта, но над ней, там, где пересекались линии остроконечной арки, под открытым зеленым пологом плюща парил над землей оригинал знакомого мне изображения, тот самый трогательный символ: два ангела, явившиеся мне в первую ночь в Гейдельберге как наши с Энцио ангелы-хранители, – тесно прижавшись друг к другу, они держали в руках венок и, казалось, поджидали меня, чтобы еще раз сказать, как в ту ночь: «Все твое милостью Божьей принадлежит и ему…»
И тут я словно очнулась – все вдруг стало ясно. Да, мое сердце сделало выбор, но Бог сделал этот выбор прежде меня: закрытая дверь, перед которой мы стояли, раскрылась, как зеленый полог плюща над ней; я опять увидела – на этот раз в ангельских ликах – родство наших судеб, подтвержденное той таинственной ночью молитв, когда Бог подарил мне жизнь моего друга; Он подарил мне ее еще раньше, и это означало, что моя жизнь уже была подарена Им моему другу. Бог услышал его зов, обращенный ко мне, прежде чем его услышала я, Он принял его любовь ко мне, ибо эта любовь – тут глухая дверь превратилась в открытую зеленую сень, увенчанную двумя ангелами, – эта любовь сама была зовом Бога, обращенным ко мне! От радости мои глаза наполнились слезами, я некоторое время не могла произнести ни звука.
Энцио неверно истолковал мое молчание.
– Значит, ты отреклась от меня и выбрала Бога? – отрывисто произнес он.
– Нет, Энцио, Бог сделал за меня выбор в твою пользу. Пойми же: ты сам – зов Бога, обращенный ко мне, Он любит твою любовь ко мне.
Он все еще ничего не понимал. Его лицо было таким же, как тогда в Колизее, – застывшим, серым, каменным. Я обвила руками его шею, и только теперь он наконец-то понял: все, что принадлежало мне, принадлежало и ему!
Мы провели целый день наверху – в замке, в лесу, на овеваемых всеми ветрами террасах. Нам и в голову не пришло спуститься обратно в город, мы даже не подумали о том, что кого-то может встревожить наше отсутствие. Мы лишь смогли заставить себя в полдень немного подкрепиться. После обеда мы долго сидели в одной из двух башенок главного, парадного балкона-террасы перед замком, в которых чувствуешь себя как в птичьем гнезде высоко над долиной. Солнце приникло к замку и равнине в горячем, бесконечно долгом поцелуе. Свет словно стер все границы между ним и землей: все формы, все цвета слились в перламутровое сияние огромной морской раковины, которая обвилась вокруг старого Гейдельберга и по краям которой поблескивали жемчужными брызгами окрестные деревушки и фабрики. Здесь тоже соединились два пространства, сплавились воедино, как и наши судьбы…
Когда мы наконец отправились в обратный путь, мягкие весенние сумерки уже погасли. На этот раз мы пошли по широкой дороге, которая смутно белела впереди и, плавно изгибаясь, скользила вниз, в благовонную тьму долины. Город внизу, как уставший ребенок, блаженно свернулся калачиком на своем ложе из розово-белых лепестков. С высот, оставшихся позади, нас сопровождали голоса леса, доверчивый шепот ветерка и упругий шелест крыльев ночных птиц, которые время от времени пролетали прямо над нашими головами. Из кустов, что росли на террасах перед замком, пели соловьи. Потом, приблизившись к городу, мы услышали прекрасную мелодию долины – влажный шум Неккара. Этот звук был мягок и прозрачен, как девственно-чистый покров ночи.
Мы шли рука в руке по опустевшим улицам к Старому мосту; в окнах уже погасли огни. Темные дома, днем такие уверенные и независимые, сейчас испуганно жались друг к другу, словно искали тепла и защиты. Все казалось исполненным детского доверия к окружающим предметам и существам, все пребывало в мире и согласии друг с другом, все словно находилось под охраной вечной Доброты, и у меня вдруг впервые появилось отчетливое чувство: здесь действительно моя родина! А еще мне казалось, когда я шагала со своим другом по ночному городу, будто это Бог ведет нас обоих за руки.
– Энцио, – сказала я, – ты помнишь, как много лет назад ты вел меня по ночному Риму, – в ту ночь, когда мы возвращались из Колизея, преследуемые его тенями, пока не увидели алтарь, весь залитый сиянием горящих свечей?.. Мне потом постоянно казалось, будто я прошла с тобой через весь мир до его сокровеннейшей святыни. И теперь я и в самом деле пойду с тобой через весь мир, и я опять, шагая рядом с тобой, увидела святыню, где все залито бесконечным светом, – знаешь ли ты, что означают для меня эти слова – «рядом с тобой»?
Он тихо ответил:
– Да…
Я должна еще хотя бы коротко рассказать о последних минутах этого дня. Его финал тоже похож на ту далекую ночь после посещения Колизея. Тогда меня встретила на лестнице бедная испуганная тетушка Эдельгарт, теперь, много лет спустя, в доме моего опекуна, навстречу мне вышла – гораздо более спокойная – Зайдэ, когда горничная, уже без наколки с рюшами, в шлафроке, открыла дверь на наш поздний звонок и впустила нас. Я не помню, чтобы меня при виде Зайдэ охватило чувство неловкости и раскаяния из-за причиненного ей беспокойства, хотя она очень многословно и театрально уверяла меня, что вся извелась от тревоги и мучительного недоумения, куда я могла запропаститься. Ведь существует же телефон! Отчего же я не пожелала им воспользоваться? Она тщетно ждала меня к обеду, потом к ужину…
Я не могла ей ответить ничего вразумительного – как и в ту римскую ночь, когда бабушка сказала, обращаясь ко мне: «Дитя мое! Где ты была и где ты все еще находишься?» Зато Энцио в этот раз, к счастью, вопреки своим обычным привычкам, проявил заботу о приличиях и настоятельно попросил хозяйку избавить меня сегодня от каких бы то ни было вопросов, выразив готовность сам все объяснить. Я проскользнула мимо них вверх по лестнице, а он проследовал за Зайдэ в салон.
Полчаса спустя – я еще стояла у открытого окна и слушала замирающий звук шагов моего друга в саду – в дверь моей комнаты постучали, и вошла Зайдэ, явно очень взволнованная. Энцио, сказала она, раскрыл ей тайну случившегося. Она не могла отказать себе в удовольствии еще сегодня заключить меня в объятия и поздравить, так как это с самого начала было ее заветным желанием! И она все это время болела за нас душой; ах, как это прекрасно, говорила она, болеть душой за чье-то зарождающееся счастье! Я почувствовала, что она в какой-то мере считает наше счастье и своей заслугой. Я при всем желании не могла бы даже предположить, в чем состоит эта заслуга, но в своем блаженстве была готова благодарить Бога и весь свет – чем же Зайдэ хуже других! И я поблагодарила ее, чем, похоже, очень порадовала ее, а она с нежностью поцеловала меня и сказала, что отныне у меня еще больше оснований считать этот дом своим домом: теперь ей и в самом деле доведется сыграть в моей жизни роль матери, как, впрочем, и в жизни Энцио, поскольку его собственную мать, к сожалению, вряд ли обрадует наша любовь (вероятно, она имела в виду богатую невесту, которую та подыскивала для своего сына). Потом она пообещала сделать все, что только в ее силах, чтобы благополучно привести корабль нашего счастья к родной пристани, она даже принялась строить планы относительно нашей свадьбы, которая, разумеется, тоже должна была состояться в ее доме; при этом она с улыбкой намекнула на венчание в церкви, которого она, конечно же, без труда добьется от Энцио, объединив свои усилия с моими. И вообще, у меня больше нет ни малейших причин беспокоиться о религиозной стороне наших отношений, – я и представить себе не могу, как Энцио боялся, что я уйду в монастырь и он навсегда меня потеряет! Я буквально вернула его к жизни своим согласием, поэтому она не сомневается – теперь он готов на все.
И в самом деле, с того дня началась светлая, совершенно безмятежная пора. Жизнь словно превратилась в один сплошной гимн радости. Небо и земля, река и лес, люди и вещи – все вокруг, казалось, было тайно сопричастно нашей любви, согрето и озарено ею. Никогда еще Гейдельберг не был так прекрасен, никогда утренняя дымка над долиной не сияла такой нежной голубизной, никогда вечерняя заря над далекими Хаардтскими горами не разгоралось таким пышным золотом! Никогда еще красноватые, «согретые любовью камни» не пламенели так страстно! Нет, мир неузнаваемо изменился – все преобразилось, мы не узнавали сами себя! На маленьком угловатом лице Энцио теперь каждый раз, когда мы были вместе, появлялось то самое удивительное выражение, которое так тронуло меня в первый день на лестнице. Если вокруг были люди, оно тихо сияло на нем сдержанным, матовым блеском и лишь время от времени, когда взгляды наши встречались, вспыхивало на мгновение ярким огнем. Казалось, будто он стал совершенно новым человеком, сосредоточенным только на своей любви, или как будто сквозь его облик проступает другой, давно исчезнувший образ, погребенный в нем и вот теперь неожиданно воскресший. Каждый раз, глядя на его лицо, я невольно вспоминала молодого набожного рыцаря со знаменем, висевшего в галерее портретов его предков. Я уже знала: это действительно была часть алтарной картины с изображением донатора [18], одного из его пращуров. Именно так теперь часто выглядел Энцио! Может быть, любовь, исходя от Бога, и ведет обратно – к Богу? Тогда я всей душой верила в это. Когда я по утрам во время мессы преклоняла колени, медленно светлеющее и как бы разгорающееся пространство храма всегда казалось мне сердцем самой Церкви, в котором мы с Энцио были оба заключены, ибо теперь я действительно преклоняла колени и за него! Он любит меня, которая любит Бога, значит, и он через меня любит Бога – моя вера в это была нерушима. Сам Бог утвердил эту веру, Он сотворил из двух наших жизней одну единую. Я никогда не веровала так крепко, никогда не молилась так страстно и не причащалась так благоговейно, как в те дни, и он, мой друг, делал все, чтобы укрепить меня в этом. Теперь, когда я после службы шла в университет, он уже не расхаживал взад-вперед по Людвигсплац, бледный и мрачный, а спокойно поджидал меня у входа в церковь, как будто это было что-то само собой разумеющееся – заходить за мной туда по дороге в университет.
– Я надеюсь, ты не торопилась из-за меня и не ушла раньше времени со службы? – спрашивал он ласково, ведя меня под руку к Людвигсплац.
А однажды, когда начался дождь, он взял у меня из рук требник и, заботливо пряча его в свою папку, сказал:
– Я не хочу, чтобы эта книга намокла: она ведь для тебя так дорога…
Я готова была нежно погладить его руку, но, так как мы были на улице, только украдкой пожала ее.
– Энцио! Я так счастлива! И все благодаря тебе! – сказала я.
Он покраснел от радости и гордости.
– Правда? – спросил он почти по-детски. – Но ведь так и должно быть, Зеркальце. Все мое честолюбие теперь направлено лишь на то, чтобы сделать тебя счастливой.
– А мое – на то, чтобы сделать счастливым тебя! – откликнулась я так же по-детски.
Наша любовь была бурной, но в то же время бесконечно нежной, мы любили друг друга как жених и невеста и в то же время как брат и сестра, наша любовь была, как и всякая любовь в пору расцвета, блаженно-радостной и безмятежной.
Мы теперь опять, как когда-то в Риме, каждый день совершали маленькие путешествия, потому что у Энцио вдруг появилось столько свободного времени, сколько он хотел. Он уже без всяких колебаний отказывал своим ученикам и время от времени подбивал меня пропускать лекции, наказав Староссову писать для меня конспекты, пока мы бродили по окрестностям. Мы совершали паломничества к монастырской мельнице и к одинокому Волчьему источнику, мы поднимались на Кёнигсштуль и на Хайлигенберг, бродили по уютной долине Неккара. Мы вновь и вновь возвращались в святилище нашей любви – в замок и гуляли по его открытым всем ветрам террасам. Я наконец утолила свою тоску по немецкому лесу! Ибо лес был почти всюду, куда бы мы ни направились. Он покрывал каждый склон, тянулся вдоль каждой дороги. Его зеленый сумрак отражался в зеркале реки, он доставал до облаков, плывущих над ним, он венчал своими изумрудными гирляндами башни старинных замков. Он – «главный германский замок» – был нам верным спутником и радушным хозяином, раскрывая перед нами свои чертоги, когда мы отдыхали.
Каждое утро Энцио спрашивал меня: «Зеркальце, куда бы ты хотела отправиться сегодня? Чем я могу тебя порадовать?»
И я называла какую-нибудь идиллическую долину, какой-нибудь старинный городок или овеянный легендами замок. Он всегда горячо поддерживал мое предложение и был самым любезным гидом на свете. Если же я спрашивала его: «А куда бы ты сам хотел отправиться? Что тебе самому доставило бы радость?» – он отвечал лишь: «Моя радость – это ты». Все остальное для него словно перестало существовать – даже судьба Германии! Это было почти досадно, потому что мне хотелось наконец узнать все, чем он жил до этого, мне хотелось, как прежде, в Риме, быть маленьким верным зеркалом его души. Но он, похоже, в этом не нуждался.
Когда он так легко и весело шагал рядом со мной, я не замечала его прихрамывания, да и сам он, кажется, забывал о своем ранении; во всяком случае, он никогда больше не говорил о тех ужасных осколках, которые должны были напоминать ему о том, что война еще не закончилась. Когда солнечные лучи, пробившись сквозь золотисто-прозрачную зелень листвы, освещали непокрытую голову Энцио, его светлые волосы блестели так сильно, что я однажды сказала:
– Я теперь опять буду называть тебя Король Энцио, как в Риме.
Он ответил:
– Да, пожалуй, тебе придется меня так называть, потому что мне, как и ему, довелось стать пленником.
– Ты имеешь в виду Неккар? – спросила я: плененный поток всегда был для него символом германской судьбы и германского будущего.
– Вздор! – ответил он. – Я твой пленник, Зеркальце, и я ничего не имею в виду, кроме тебя и нашего счастья.
Я воспринимала такие ответы как ласки; только иногда во мне вдруг рождалось подозрение, что в них содержится еще что-то другое – казалось, будто тень облака, нет, всего лишь тень невесомого птичьего крыла мгновенно пробегала по залитому солнцем ландшафту.
– Энцио, – настороженно спросила я, стряхнув с себя на миг блаженное оцепенение, – это правда, что все, что ты мне здесь показываешь и что мне дороже всего в Германии, ты любишь только ради меня, а душа твоя далеко-далеко от всего этого?..
Он взял мое лицо в ладони и посмотрел мне в глаза каким-то странным, затуманенным взглядом.
– Чуднуе ты мое Зеркальце! Все-то ты знаешь! – сказал он и стал ласково, почти утешительно гладить мои волосы. – Может, я и люблю что-нибудь ради тебя, но ведь я люблю это. Ты не находишь, что для меня это лучший способ любить?
Он произнес это с такой завораживающей убедительностью – в такие минуты я испытывала прилив необычайной нежности; но в следующее мгновение я почувствовала, что он не ответил на мой вопрос. У меня вдруг появилось ощущение, будто все это однажды со мной уже было.
– Любимый!.. – сказала я. – Помнишь, как тогда, в Кампанье, тебя преследовала твоя поэма о Риме и как ты пытался бежать от нее? Я стояла на груде камней между тобой и далеким городом, как «маленькая стена», которая, как ты выразился, защищала тебя от твоей поэзии, – ты не хотел видеть Рим, ты боялся своего собственного творения, ведь ты мог либо жить, либо творить! А тогда тебе хотелось жить. И сегодня все так же, как тогда…
– Но ведь сегодня я уже не поэт, которого тебе нужно защищать от его творения, – ответил он.
– Да. Сегодня ты не поэт. Кто ты, Энцио?..
Теперь, похоже, испугался он.
– Ах, теперь все совершенно иначе, чем тогда! – ответил он поспешно. – Потому что теперь я действительно – живу!
Он порывисто обнял меня. И все страхи – а вместе с ними и все вопросы и ожидание ответов – мгновенно улетучились: мы говорили только на безмолвном, проникновенном языке любви, мы говорили только посредством любви, только о любви. В этот день мы были бесконечно счастливы. И все же они вновь и вновь возвращались – те внезапные мгновения, когда наше солнце словно вдруг на секунду затмевала тень невесомых птичьих крыл, но она, казалось, была нужна лишь для того, чтобы это солнце затем сияло еще ярче.