– А сможете ли вы выбрать верный тон для этого разговора, моя маленькая Вероника? – с сомнением покачала она головой, лукаво улыбаясь.
   Я знала, что какой бы тон я ни выбрала, он пойдет вразрез с ее планами, ведь она страстно желала нашей скорейшей свадьбы. И я промолчала.
   Она терпеливо ждала. Наконец она вдруг немного скривила свой большой, чарующе красивый рот и сказала:
   – Ах, Вероника, до чего же у вас тяжелый… тяжелые косы!..
   Я поняла, что она имеет в виду мой своевольный характер. Но что я могла поделать? Я решила прибегнуть к хитрости и спрятаться за ее шутливо-ироничным тоном. Я с улыбкой вынула заколку из волос, и косы упали мне на плечи.
   – А так лучше? – спросила я.
   Ей против воли пришлось рассмеяться.
   – Нет, напротив, – возразила она. – Теперь ваша головка стала такой маленькой, что вы без труда можете ускользнуть от меня через любую лазейку! А ведь я желаю вам добра!
   Я поспешила уверить ее, что нисколько не сомневаюсь в этом (зеркальце мое вновь по-христиански терпеливо томилось за зеркалом). При этом я примирительно погладила складки ее светлого летнего платья, которое она, судя по всему, особенно любила, потому что оно было ей очень к лицу.
   – Какой прекрасный шелк!.. – произнесла я машинально, не отдавая себе отчета в двусмысленности своих слов. Но она мгновенно почувствовала эту двусмысленность.
   – А какие прекрасные волосы! – подхватила она, взяв мою косу своей ухоженной, чтобы не сказать нежно выхоленной рукой. – Эти густые, тяжелые волосы! С такими волосами можно многого добиться!
   Она вдруг приблизила ко мне лицо и зашептала в ухо:
   – Вы хоть понимаете, какой властью обладаете над своим другом, моя маленькая Вероника? Куйте железо, пока оно горячо! А оно горячо, очень горячо! Я видела, как он смотрел на вас в тот злосчастный вечер… Воспользуйтесь же этой властью! Воспользуйтесь ею!
   Я не сразу поняла, что она имеет в виду.
   – Но я не хочу пользоваться никакой властью! – воскликнула я. – Я не хочу ковать никакое железо! Я…
   С таким трудом сотканная нить христианского терпения, на которой висело мое спрятанное зеркальце, лопнула: на несколько секунд я превратилась в страстное дитя своей бабушки, чей темперамент прорывался во мне поистине триумфальными каскадами.
   – Я не желаю продолжать этот разговор! – крикнула я вне себя.
   – Так, значит, вы решили отказаться от исполнения условий, поставленных Церковью? – спросила она изумленно. – Этого я никак не ожидала…
   И тут я совершила большую глупость.
   – Нет! Ничего подобного! – воскликнула я, дрожа от возбуждения. – Я решила ждать, пока Энцио сам не согласится на церковный брак и на все остальные условия, сколько бы времени ни потребовалось! Я хочу, чтобы мы с ним были одно целое!
   Она неотрывно смотрела на меня пристальным взглядом, словно оценивая ту сторону моей личности, которая была ей совершенно незнакома. Я не знаю, сумела ли она так мастерски скрыть свое разочарование, или я просто не заметила его из-за своего волнения, во всяком случае, она наконец сказала:
   – Ах вот оно что! Понимаю, понимаю. Вы хотите стать с ним одним целым! Как это трогательно! Боже, даже не верится, что такие чувства еще существуют…
   Она нежно улыбнулась, с необычайной ловкостью сменила тему и опять вернулась к старинным портретам на стенах, о которых любила говорить, что и сама очень похожа на некоторые из них. Сегодня же она заявила, что мы обе – существа из другой эпохи. Я не стала возражать, радуясь тому, что она оставила меня в покое. Ах, я и не подозревала, в каком смысле она «оставила меня в покое»! Но, вернувшись в свою комнату, я все же поняла, что должна немедленно что-нибудь предпринять, потому что она обязательно передаст содержание нашего разговора Энцио.
   В ту ночь не сон бежал от меня, а я сама бежала от него. Я написала письмо Энцио. Это было не тщательно обдуманное и взвешенное письмо, а скорее крик души. Вначале я попросила его отсрочить нашу свадьбу. «Мне нет нужды объяснять тебе причину моей просьбы, – писала я затем. – Она тебе известна, ведь ты, хоть и относился к моей вере с неприязнью, всегда правильно оценивал значение, которое она для меня имеет. Ты с самого начала проявлял необыкновенно тонкое чутье во всем, что было связано с этой верой. Даже в самые счастливые мгновения нашей любви от тебя не укрылись едва уловимые движения моей души, устремленные к Богу. Ты ни разу, ни на мгновение не забыл, как я стояла на коленях в соборе Святого Петра! А ведь ты хотел забыть это. Ах, ты ведь так хотел забыть это, милый! И твое недавнее признание в том, что каждый раз, когда я в твоем присутствии обращалась к великому таинству Христа, твоя душа восставала против этого, – тоже всего лишь подтверждение глубокого, неизменно чуткого понимания реальности моей веры. Нет, мне незачем объяснять тебе – никто не знает это лучше тебя! – что без Благодати, обретаемой через таинство брака, я не смогла бы жить с тобой, как и ты не смог бы жить со мной без нее; ты еще, наверное, не осознал это, милый, – ведь ты сказал, если бы я действительно любила тебя, то отказалась бы от нее. А я убеждена, что, если бы я сделала это, ты бы уже не смог любить меня как прежде, потому что я была бы уже совсем не та, которую ты любил, – сквозь годы разлуки, среди тысяч других, любил как существо, настолько непохожее на тебя, что оно, казалось бы, никогда не сможет соединиться с тобой, и все же единственное существо, так тесно связанное с тобой! Не убивай того, что ты сам так глубоко любишь! А ты убил бы меня, если бы решил настаивать на браке без таинства. Но с той же неизбежностью и я, в свою очередь, убила бы тебя, принуждая тебя к исполнению условий, поставленных Церковью, – ты сам невольно открыл мне эту горькую истину во время нашего последнего разговора. Милый, ты всегда называл меня зеркалом твоей души, но я оказалась очень несовершенным зеркалом. Твоя нежная забота о нашем счастье долго заслоняла от меня зловещий свет твоей темной звезды. Теперь я знаю, как велика ее власть: с этой звездой, горящей в твоей груди, ты не можешь приблизиться к алтарю – тебе просто нельзя делать этого, потому что это была бы мучительная судорога скрытой ненависти, которая не позволила бы тебе обрести и самому даровать Благодать. Каждое слово, произносимое мной, чтобы подвигнуть тебя к этому шагу, все страшнее вредило бы твоей душе – я уже видела ужасное действие, которое оказывает на тебя моя вера! К тому же это было бы еще и оскорблением Бога, ибо Ему угодна лишь добровольная жертва – Бог никого не принуждает, Энцио! Даже Своей любовью! Я не хочу, чтобы моя любовь оказалась недостойной Его любви. И потому я беру назад свою просьбу о нашей скорейшей свадьбе, возьми же и ты свою просьбу назад и не пытайся смутить мою душу жгучими ласками! Обещаю тебе, что никогда больше не стану настаивать на своей просьбе, никогда не стану посягать на твою свободу. В своем стремлении к союзу с тобой я больше не полагаюсь на одну лишь свою веру и любовь. Так же как нас с тобой свело чудо Божье, так же одно лишь чудо Божье сможет теперь соединить нас. Я никогда не перестану надеяться на это чудо, потому что никогда не перестану любить тебя! Я твоя невеста и никогда не смогу быть чем-то иным, кроме как неотъемлемой частью тебя. С моей стороны между нами все останется как было. Не говори, что это – бегство в безвозвратно ушедшие мгновения нашего счастья, я уже не вернусь в то безграничное блаженство, из которого спрашивала тебя, смогу ли я когда-нибудь быть еще счастливее. Ведь я сама просила тебя ускорить нашу свадьбу! Я знаю, что буду страдать из-за невозможности нашего полного соединения. Но даже эти страдания будут мне сладостны от сознания, что мне даровано счастье в несчастье – бесконечное счастье любить тебя и быть любимой тобой. Я приветствую это болезненное счастье – не до конца быть твоей – и таким образом, любимый, все же становлюсь твоей!»
   Написав эти строки, я осушила слезы, которые заливали мне глаза и мешали писать, поцеловала письмо, запечатала конверт и крадучись вышла из дома, чтобы опустить его в почтовый ящик до появления первого почтальона. Оно камнем оттягивало мне руку – стоит опустить его в почтовый ящик, и я уже ничего не смогу изменить!
   Улица была еще по-ночному пустынна. Ни удара колокола, ни голосов – разве что сонная, едва слышная перекличка птиц. Только Неккар невозмутимо катил свои прекрасные гулкие воды под темными арками моста, радостно шумел, как шумели реки в далекие, древние времена, когда человек еще не в силах был сковать их мощь. Рассветной дымки еще не было – «голубой цветок» гейдельбергской долины, это ежеутреннее чудо, еще не распустился! Горы лежали в торжественной предутренней наготе над городом, который без своих вечерних россыпей огней, окутанный глубокими тенями, стал почти невидим, словно весь впитался в горные склоны. Лес и замок тоже были едва различимы. Все как бы предстало без своего обычного покрова романтики, странно простым и великим, словно над природой, как в первый день сотворения мира, витал один лишь дух Творца и она приветствовала Его беззвучным вздохом: «Да будет воля Твоя». Или это я сама наделила ее первозданной простотой и вложила в ее немотствующие уста благодарное воздыхание? Я знала, что за последние дни лишилась не только романтики любви, но и романтики веры. Из всего волшебства ее тайных надежд и чаяний не осталось ничего, кроме ласковой, но строгой преданности безысходному закону моей любви и неисповедимости Того, перед Кем и я в эту минуту не могла изречь ничего другого, кроме «Да будет воля Твоя»…
 
   То, что затем происходило между мной и Энцио, трудно и больно описывать, но еще труднее и мучительнее было понять это, однако, мне кажется, я все же поняла. Он, как и я, в то время достиг той грани, за которой одной лишь собственной любви уже было недостаточно, чтобы преодолеть возникшее между нами чудовищное напряжение. Нам обоим не оставалось ничего другого, как перейти в иное измерение. Ему это удалось: его измерение простиралось в направлении противоположном тому, которое открылось мне. Вновь в наших душах одновременно родилось некое движение, так что они таинственным образом зависели друг от друга, были взаимосвязаны, но совершенно исключали друг друга.
   Я попытаюсь передать ход дальнейших событий как можно более кратко, поскольку даже сегодня, когда все эти муки давно уже позади, у меня нет сил подолгу думать или вспоминать о них.
   Он не ответил мне, но спустя несколько дней мы встретились на нейтральной территории – во время генеральной репетиции нашего спектакля, посвященного дню рождения Зайдэ, до которого оставались считанные часы. Мое первое впечатление от него было то же, что и несколько дней назад на террасе. Он не был ни потрясен, ни взволнован, а, наоборот, как тогда, очень хорошо выглядел и вообще производил впечатление человека, освободившегося от какого-то бремени и уверенного в себе. Он не подошел ко мне, но постоянно держал меня в поле зрения, чуть громче обычного и резче отдавая распоряжения по поводу предстоящей репетиции. Каждый раз, когда я вопросительно смотрела на него, он отвечал мне взглядом, обдававшим меня от головы до пят мгновенным холодом. Потом, улучив момент, когда рядом никого не было, он подошел ко мне и поздоровался так, как будто ничего не произошло, задержав мою руку в своей ладони чуть дольше обычного в горячем и властном пожатии. И хотя мне в ту минуту с неопровержимой достоверностью вдруг открылось, что он, как и я, полон решимости никогда не расставаться со мной, меня охватило тяжелое разочарование.
   Я спросила его, получил ли он мое письмо. Он ответил утвердительно, но не выказал ни малейшего желания хотя бы как-нибудь прокомментировать это.
   – Энцио!.. – тихо взмолилась я. – Пожалуйста, помоги мне, чтобы бремя нашей судьбы не раздавило нас!
   Тут лицо его впервые приняло серьезное, почти испуганное выражение. Но уже через мгновение он коротко рассмеялся и с легкостью произнес:
   – Хорошо, хорошо! Конечно, помогу, Зеркальце! Дай мне только покончить с этой дурацкой романтикой!
   В эту минуту к нему обратились с каким-то вопросом, и он вновь занялся репетицией, которая вдруг приобрела довольно бурный характер, потому что ему опять многое не нравилось, а отдельные части программы он в последний момент даже объявил совершенно непригодными, прежде всего некоторые пассажи в стихах молодого шваба, от которого он, например, потребовал опустить строки:
 
   Не страшен мне душистой,
   Волшебной ночи плен…
 
   Против этих стихов он позволил себе такие злые и пренебрежительные высказывания, что я невольно вспомнила конец нашего объяснения в ночном парке. У меня было такое чувство, что он почти ненавидит это стихотворение. Он даже разразился коротким импровизированным докладом, в котором опять, еще более резко, чем прежде, наделил все творчество Эйхендорфа в высшей степени причудливыми чертами, представив его вне всякой связи с христианством и заявив, что именно эти черты «до сих пор живы». Как ни странно, ему не противоречил никто, кроме несколько неуклюжего в полемике, но необыкновенно упрямого молодого шваба. Я и сама не могла противоречить ему, так как постоянно ощущала глубокую и устрашающую связь его поведения с перипетиями нашей судьбы. Он тоже это прекрасно понимал, и именно в том, что он таким образом принуждал меня быть молчаливым слушателем его сомнительных высказываний, я видела болезненно-мучительную разгадку его речей и поступков.
   За весь вечер мне не представилось случая поговорить с ним наедине. Не удалось сделать этого и по пути домой, так как мне пришлось уйти раньше других, чтобы вернуть под родительский кров расплакавшихся от усталости и досады «дуплетиков», которых притащили на репетицию по распоряжению Энцио, так сказать, для полной картины, – далеко не самое мудрое его решение, что более чем наглядно подтвердило поведение малышей.
   И все же, когда я уже собралась увести детей, он крикнул мне вслед, чтобы я непременно еще раз привела их к нему для просмотра их номера, потому что никакой генеральной репетиции не получилось, нужно повторить ее уже хотя бы из-за нового исполнителя роли Эйхендорфа: молодой шваб отказался от участия в спектакле после изменения программы. Не знаю отчего, но это неумное своеволие в отношении «дуплетиков» меня огорчило и расстроило еще больше.
 
   Итак, я продолжаю описывать тот короткий, но ужасный отрезок времени, когда его одержимость тем, что он называл делом своей жизни, неумолимо гнала его от попытки к попытке поколебать мою веру, уничтожить ее корни и тем самым избавиться от конфликта, который казался ему неразрешимым. Он предпринимал эти попытки, прибегая ко всем мыслимым и немыслимым средствам, – тут я не хочу ничего приукрашивать и скрывать. Казалось, все духи искушения в нем вдруг вырвались на свободу и мстили за долгое заточение, на которое обрекла их его нежность ко мне. В нем тогда бесследно исчез новый человек, родившийся от нашей общей любви, а вместо него стали проявляться черты, о которых я даже не подозревала, которые, в сущности, противоречили его натуре и которые он просто сознательным усилием воли присваивал, считая их необходимыми для достижения своих целей. Если перед этим он сказал моему опекуну, что, так же как Неккар, можно остановить, обуздать и определенные духовные потоки, то теперь он считал – и это противоречило всей его прежней позиции, – что можно обуздать и поток моей религиозной жизни; в действительности же он тогда обуздал свою собственную любовь, то последнее связующее его с Богом чувство, он теперь постоянно путал его с инстинктивной страстью и, будучи совершенно ослеплен, думал, что я не выдержу этого натиска, – так превратно он истолковал мое заверение, что я никогда не расстанусь с ним! Уже в одном этом неверном истолковании проявилась близорукость, казавшаяся насмешкой судьбы над всеми его талантами и способностями, – отныне ею были отмечены все его планы. Эти планы он осуществлял с не-описуемой энергией, так, как будто интуитивно стремился целенаправленно используемой силой воли заменить истинное понимание происходящего. Однако не эта сила воли была самым удивительным – самым удивительным или, скорее, зловещим было то, что, несмотря на ложность его планов, внешние обстоятельства странным образом некоторое время благоприятствовали им, так что могло даже показаться, будто ему все удается – пусть не в отношении моего обращения, а хотя бы в отношении того, что он предпринимал для этого обращения, в то время как все мои усилия – я позволю себе и здесь забежать вперед – вначале были бесплодны.
   Это проявилось уже при одном из первых шагов, которые он счел нужным предпринять, а именно при его попытке разлучить меня с моим опекуном, о котором он из своего собственного разговора с ним знал, насколько отрицательно тот относится к нашей женитьбе. Позже он признался мне, что мою просьбу об отсрочке свадьбы он истолковал как следствие его решения. Он продолжал игнорировать лекции профессора, зато опять стал частым гостем в его доме, потому что Зайдэ попросила его взять на себя часть организационных забот по случаю предстоящего празднества. Но я подозревала, что для нее это просто дополнительный маленький козырь, который она не преминула выложить перед супругом:
   – Меня-то он, конечно, по-прежнему навещает, ведь он так привязан ко мне! Что же касается тебя, то я рада, что могу таким образом сохранить ваши отношения.
   – Что ж, я очень рад, – ответил мой опекун с удивительным равнодушием.
   У меня сложилось такое впечатление, что присутствие Энцио ему неприятно, хотя внешне он этого никак не выражал. Ужасное столкновение в конце того рокового вечера не оставило никаких видимых следов. На лекциях, которые близились к концу и завершались еще одним восхитительным обзором западной культуры, он представал в еще более ярком блеске, чем прежде, хотя его аудитория уже не была переполнена. У меня даже появилась возможность спуститься со своего подоконника: свободных мест теперь было более чем достаточно. Это, конечно, можно было объяснить близостью конца семестра, который многие студенты устраивают себе раньше времени, или июльской жарой, убавившей энтузиазма у «вольнослушателей» с других факультетов. Но я не могла избавиться от мысли, что эта перемена связана с нападками Энцио на профессора. Я вдруг впервые заметила, что он пользуется большим авторитетом среди студентов: раньше это не бросалось мне в глаза, потому что он, занятый исключительно мной, ни на кого не обращал внимания и все с пониманием относились к этой его отстраненности. Теперь, когда я ходила в университет одна, я поневоле становилась участницей многих разговоров или слышала чужие разговоры, из которых мне постепенно стало ясно, что отношение к профессору было неоднозначным. В его слушателей, казалось, вселился какой-то чуждый им критический дух. Однажды я слышала, как кто-то из студентов заключил с товарищем пари, что никакого «творческого синтеза», к которому профессор, очевидно, подводил слушателей в своих лекциях, не будет (он сказал: «определенно не будет»).
   – Вы хотите сказать, что он и сам не знает решения этой задачи? – уточнил другой.
   Ответа я не расслышала.
   А еще я узнала, что и на семинарах моего опекуна в последнее время не обошлось без ожесточенных схваток. Меня все это тревожило, и я решила выразить профессору хотя бы свою преданность как учителю. Он сам невольно помог мне в этом. С тех пор как Энцио перестал появляться в университете, мы с профессором несколько раз вместе возвращались домой – он в те дни каждый раз в одно и то же время выходил из библиотеки. Мы шли с ним по Хауптштрассе, где царило полуденное оживление, через тихий, залитый ярким солнцем Старый мост, потом по берегу Неккара, погруженному в бледное марево и словно заколдованному, – той самой дорогой, по которой меня так часто провожал Энцио. Я каждый раз с горечью ощущала его отсутствие, но в то же время радовалась трогательным попыткам моего доброго опекуна поддержать меня в моей покинутости. При этом он чаще всего говорил об утренней лекции, поясняя и комментируя ее неизменно деловым тоном, всякий раз прибавляя к своим объяснениям что-нибудь адресованное лично мне, что-нибудь, что, совершенно не касаясь моей дальнейшей судьбы, внутренне могло приободрить и укрепить меня в моей вере. Он всегда говорил со мной в эти минуты совершенно нецерковным, сугубо мирским языком, который я, однако, уже научилась понимать. Но прежде всего мне понятны были его доброта и искренность его желания по-своему помочь мне, и однажды я даже смогла выразить ему свою благодарность.
   Он ответил:
   – Ах, то, что я успел показать вам, – это всего лишь закат христианства. Когда солнце садится, оно еще долго светит из-за горизонта…
   – Но ведь закат – это гарантия того, что скоро наступит утро? – быстро спросила я. – Вы ведь тоже верите, что солнце опять взойдет?
   – Не знаю, – честно признался он. – Я действительно не знаю этого. Впрочем, это вовсе не обязательно – все знать. Я знаю лишь то, что можно жить и закатом, если это великий закат.
   – Но долго ли может продлиться закат? – спросила я с тяжелым сердцем и сразу же раскаялась в своих словах.
   «Теперь он, конечно же, опять вспомнит об Энцио и о том, как тот сказал, что определенные духовные течения можно остановить, как Неккар», – подумала я. И почти в тот же миг я увидела, как странно изменилось его лицо: большие блестящие глаза его вдруг как будто сузились, или как будто провидческая глубина их затуманилась бледной тенью какого-то дневного призрака.
   – Ах, пожалуйста, не думайте больше о том ужасном разговоре! – воскликнула я почти с детской непосредственностью. – Мне самой так больно вспоминать о нем! Ведь этот конфликт произошел только из-за меня!
   – Нет, этот конфликт произошел бы и без вас, – возразил он дружелюбно, но твердо. – Он произошел бы в любом случае, и вы напрасно огорчаетесь из-за меня. То, что ваш жених набросился на меня с критикой, не страшно: я умею защищаться. А вот то, что есть множество людей, которые не способны защищаться и потому оказываются под его влиянием, в его безраздельной власти, как слепой инструмент, покорный жестокой, бессовестной руке, – это и было самое устрашающее открытие того вечера. Вы помните, что я вам недавно говорил о массе? Теперь у вас есть пример того, что эта масса рождается не только в недрах уродливых фабрик, но повсюду – даже в стенах университетов.
   Как хорошо я его понимала! Ведь Энцио во время своей схватки с профессором смотрел на умолкших студентов с тем же торжествующе-презрительным выражением, с каким смотрел на темную толпу на перроне.
   – И все же это хорошо, что тот вечер был, – спокойно продолжал мой опекун. – Подобные откровения всегда хороши, даже если они оказываются болезненными. Как я уже сказал, я умею защищаться! Тот, кто способен нести бремя одиночества, непобедим для массы. В тот вечер я огорчился только за вас, ведь для вас вопрос одиночества встает совсем иначе, чем для меня.
   Он впервые коснулся той участи, которая ждала меня в случае моей свадьбы с Энцио. Я понимала, что это обязывало меня к откровенности. Я честно призналась, что не последовала его совету, а лишь отсрочила свадьбу. Он ответил без всякой обиды:
   – Да, приблизительно так я себе это и представлял, так в подобных ситуациях обычно и поступают люди, когда они молоды и так же страстно любят, как вы. Я прекрасно это понимаю, хотя полагаю, что долго вы не выдержите в этой неопределенности. Вам противостоит воля, которую вы едва ли в силах преодолеть.
   – Да, я не в силах ее преодолеть, – ответила я убежденно. – Но я уповаю не только на силу собственной воли, но и на силу Благодати.
   Он не стал мне противоречить, а сказал лишь:
   – Да, и эта позиция тоже больше всего подходит вам, иной вы и не могли занять.
   Но я почувствовала, что он даже сейчас не может изменить своего отношения к моему выбору, я вдруг почувствовала что-то вроде незримой стены между нами, исключающей продолжение разговора. Остаток пути мы проделали молча.
 
   Когда мы подошли к дому, Зайдэ, стоявшая на верхней ступеньке террасы, заявила, что мы опаздываем к обеду, но это было неправдой, так как мы нигде ни разу не задержались. Потом, уже за столом, она спросила мужа, нельзя ли просто посылать в библиотеку за книгами, которые ему нужны, чтобы ему не нужно было возвращаться домой в самую жару. Он отклонил ее предложение без всяких объяснений. Я знала, ради меня он проявлял больше решимости по отношению к жене, чем обычно. Но и я в то время тоже проявляла больше решимости ради него. Я теперь постоянно ощущала острую потребность в маленьких актах по-детски простодушной любви и почитания, посвященных моему опекуну, и я до сих пор не знаю, было ли это изъявлением благодарности за его отцовское участие в моей судьбе или печалью о его судьбе, преследовавшей меня, несмотря на его гордое нежелание принимать какие бы то ни было утешения. Я, например, взяла себе за правило относить на почту его письма, которые он оставлял на столе в прихожей, где про них часто забывали, потому что у Зайдэ, как и у горничных, голова в те дни была занята исключительно предстоящим торжеством. Я подкарауливала почтальона, чтобы сразу же передать профессору доставленные письма. А главное – я взяла на себя смелость в его отсутствие ставить на стол в его кабинете свежие цветы, хотя прекрасно знала, что это считалось исключительным правом Зайдэ. Но она чаще всего забывала об этом или наспех срезала в саду первые попавшиеся под руку цветы, которые как раз расцвели, ничуть не заботясь о том, чтобы порадовать мужа его любимыми цветами, до которых ей было так же мало дела, как и вообще до природы. Как-то раз я даже заставила себя ради него в одиночку, без Энцио, отправиться в лес, где каждая тропинка и каждая дорожка напоминали мне о навсегда ушедших счастливых минутах, чтобы нарвать крупных летних колокольчиков – мой опекун однажды назвал их самым главным волшебным цветком немецкого леса. Он, конечно же, описал мне и полянку, на которой они мирно цвели в своей торжественно-голубой красе, покачивая головками над шелковыми лесными травами. Совершенно не подозревая о том, что их могла принести я, он за обедом поблагодарил за них Зайдэ как за некий особый знак внимания. Она на мгновение смутилась, потом уклончиво ответила: