День тянулся необыкновенно долго. Я коротала время, приводя в порядок костюмы для артистов: то пришивала болтающуюся на одной нитке пуговицу, то чистила какую-нибудь серебряную пряжку, то разглаживала старинные кружева. Навестила я и «дуплетиков», чтобы еще раз повторить с ними стишок. Они встретили меня просьбой сделать Нерону новый хвостик, так как старый он уже изодрал в клочья. А поскольку я обещала выполнить их просьбу лишь на следующий день, после спектакля, то выражение их лиц не оставляло ни малейшего сомнения в том, что теперь они еще сильнее возненавидели этот спектакль. Мне так и не удалось уговорить их повторить стишок.
   Около пяти часов пополудни явился Энцио, поздравил Зайдэ и вручил ей роскошный букет роз, который она весь вечер демонстративно не выпускала из рук, хотя ей подарили еще немало красивых цветов и венков. Чтобы скрыть свое смущение от такого явного предпочтения, оказанного его подарку, он опять посмеивался над собой, иронизируя по поводу «величаний в старом бюргерском стиле», руководство которыми возложила на него Зайдэ. Однако мне наш спектакль в этот день тоже показался более чем сомнительным. Если в маленьком садовом павильоне Староссова они представлялись веселой, непритязательной, хотя и вдохновенной забавой, то в доме моего опекуна, тем более в его присутствии, эти славословия его жене обернулись горькой иронией, своего рода иллюстрацией печальной истины: то, что когда-то было действительностью, стало театром, то, что было жизнью, превратилось в мираж…
   Мне теперь уже было непонятно, как я могла в свое время выступить с подобным предложением. Энцио в последний момент внес еще одно изменение, которое только усилило эту иронию, хотя и очень изысканно – он все же, несмотря ни на что, обладал вкусом и тонким стилистическим чутьем. В то время как Зайдэ уже приветствовала гостей в своем салоне, он вдруг объявил, что было бы гораздо эффектнее, если бы мы, вопреки первоначальному сценарию, не появлялись по одному из-за занавеса, а длинной вереницей медленно шли навстречу гостям по нескончаемой анфиладе. Он даже в конце концов выстроил нас на лестнице и потребовал, чтобы мы тихо, как призраки, – это были его слова, – прошли через весь дом и, прочитав свои стихи, бесшумно, подобно привидениям, растворились во мраке ночного сада. Я была так поглощена своим горем, что вначале не поняла многозначности этого действа. Лишь услышав слова «исход пенатов», я испуганно вздрогнула – их произнес молодой шваб, который вместо роли Эйхендорфа должен был сопровождать наше появление и исчезновение игрой на лютне. Энцио как раз выбирал вместе с ним подходящую музыку – шваб предлагал ему разные мелодии, тихонько наигрывая их на своем инструменте. И вдруг я узнала тот удивительный мотив, услышанный мной в первый вечер в Гейдельберге и так символично осенивший меня своим крылом, как тень судьбы.
 
   Ведь, приходя, как ныне, прихожу я,
   А уходя, мой друг, я ухожу.
 
   Энцио произнес эти слова иронично.
   – Нет, нет, вы не расслышали слова, – возразил молодой шваб. – Там говорится совсем по-другому: текст имеет гораздо более глубокий смысл – речь идет о судьбе…
   Я не расслышала последних слов, но было похоже, что он знает эту песню, о которой никто ничего не мог сказать. Энцио сразу же после этого куда-то позвали. Я подошла к швабу.
   – Скажите мне, что это за песня, о которой вы только что говорили? – спросила я.
   Должно быть, он услышал волнение в моем голосе, потому что испытующе посмотрел на меня своими задумчивыми глазами. При этом я вдруг впервые осознала, что нас с ним уже давно связывает затаенная симпатия, похожая на любовь брата и сестры.
   – Это любовная песня, написанная от лица женщины, – ответил он затем. – Автор мне неизвестен, и я знаю только первую строфу.
   Он опять тихонько заиграл на лютне и пропел вполголоса:
 
   Не говори «привет», меня встречая,
   Не говори «прощай», когда я ухожу.
   Ведь, приходя, увы, не прихожу я,
   А уходя, мой друг, не ухожу.
 
   – Странные слова, не правда ли? – сказал он. – Многим они кажутся непонятными, а вы, я вижу, поняли их, и я, конечно, их тоже понимаю.
   – Да, разумеется… – ответила я. – Пожалуйста, спойте эту песню после «исхода пенатов», когда мы исчезнем в саду. Обещайте мне!
   И он пообещал исполнить мою просьбу, по-братски пожав мне руку.
   Тем временем вернулся Энцио и дал знак начинать. Он выстроил всех попарно, только я шла одна. Я должна была держать за руки «дуплетиков», но они не явились, и, когда за ними послали, выяснилось, что они полчаса назад бесследно исчезли вместе с Нероном. Было ясно, что они бастуют; Энцио констатировал это с недоброй иронией, прибавив, что это место избегают уже даже дети, взятые напрокат.
   Лестница таинственно скрипела под нашими ногами, когда мы на цыпочках стали спускаться вниз. Потом мы пошли сквозь тишину длинной анфилады комнат, освобожденных для буфета и для танцев, наши шелковые платья тихо шуршали и потрескивали. В отливающих матовым блеском паркетных полах отражалась торжественная пустота. Только стены по-прежнему украшали портреты наших прототипов, но лица их терялись в призрачном полумраке, о котором своевременно позаботился Энцио. Как и в первый вечер в Гейдельберге, они навевали мне мысли о сходящих с подмостков жизни поколениях и о свершившихся судьбах. Если целый день я была словно оглушена, то теперь как будто проснулась и с необыкновенной чуткостью повсюду улавливала нечто незримое, что одновременно с нами включилось в игру: каждая вещь, каждый предмет – весь дом, казалось, беззвучно принимает участие в спектакле. Даже отсутствующие исправно играли свою исполненную глубокого смысла роль: удравшие «дуплетики», навсегда умолкнувшие настенные часы, вынесенные стулья, столы и шкафы и, прежде всего, погасшие портреты-призраки давно почивших в Бозе великих мыслителей и поэтов – сегодня даже они в самом деле показались мне покойниками, как будто кто-то вдруг развеял миф об их бессмертии, как миф о великой музыке прошлого, о которой Староссов сказал, что она больше ни к чему не обязывает. В сущности, этих покойников уже не было, а была лишь ирония как будто бы веселой, на самом же деле такой необыкновенно печальной игры. Я знала: эту иронию и имел в виду Энцио, внося последние изменения в первоначальный сценарий, она была его тайным триумфом в этом столь ненавистном ему предприятии, его скрытой насмешкой над презираемым им миром, который он в то же время цинично использовал для своих целей и который хотел уничтожить. Я чувствовала: в его глазах мы сейчас разыгрываем гибель этого мира! И я участвую в этом спектакле – перед лицом своего опекуна, который непременно поймет и воспримет все так же, как я!
   Вдруг я услышала голос Зайдэ:
   – Боже, как остроумно это придумано! Мой добрый, тонкий Энцио! Он знает, что значат для меня эти великие образы, населяющие наш дом. Ведь я живу исключительно духовным миром моего мужа!
   Я с ужасом поняла, что мы уже на «сцене», в комнате, где нас ожидали зрители. Это был салон Зайдэ. Я видела ее, по-юношески свежую, в окружении гостей, рассевшихся на красивых, стилизованных под бидермейер креслах, – даже эти кресла не ускользнули от моего обостренного внимания! Эти единственные оставленные на своих местах предметы мебели тоже были участниками спектакля – лишь призрачно-иллюзорное на несколько мгновений обрело некое подобие бытия. Даже зрители, которым мы поклонились, выстроившись полукругом, включились в игру: они взирали на нас в празднично-торжественном ожидании, простодушно, не подозревая о тайном смысле этого театрального действа, не чувствуя нависшего над ними рока.
   Но тут я заметила моего опекуна. Он стоял в глубине помещения, несколько в стороне от гостей, так что его исполненная внутренней силы фигура эффектно выделялась на фоне остальной публики, словно на кафедре аудитории. Его глаза, вновь как-то необычно поблескивающие из-под стекол очков, скользили по нашей маленькой труппе. Вот они остановились на мне, так же как на лекции, – и было непонятно, видит ли он меня. Ясно было одно: я вижу его, я вижу его в последний раз, не имея возможности попрощаться с ним и поблагодарить его, но я хотя бы видела его! Мне вдруг показалось, что он существует как бы сам по себе, отдельно от окру-жающих! Может быть, заключенная в нашем спектакле ирония, которую лишь он один понимал, его вовсе не касалась? Может быть, она касалась лишь тех, для кого она осталась незаметной? Или я сама вдруг перестала понимать эту иронию?
   Между тем артисты по очереди выходили вперед и произносили свои монологи. До меня словно откуда-то издалека доносились их голоса и шорох их одежд и вееров. Потом опять зазвучала лютня молодого шваба: он исполнял песню из «Волшебного рога мальчика». Я вдруг почувствовала, что кто-то берет меня за руку и шепчет мне на ухо начальные слова моей роли. Это был Энцио, стоявший, так сказать, за кулисами и суфлировавший. Наши взоры на секунду словно погрузились друг в друга, и, похоже, мы оба одновременно вспомнили те блаженные мгновения счастья, когда я читала стихи Марианны фон Виллемер. Я думала, что от боли не смогу произнести теперь ни слова. Но потом с удивлением заметила, что уже читаю эти стихи, и не просто читаю – так хорошо, так проникновенно я еще никогда их не читала! Страшное волнение, вместо того чтобы затворить мои уста, чего я очень опасалась, наоборот, отверзло их, дав наконец выход переполнявшим меня чувствам. И стихи вдруг вновь обрели свое прежнее волшебство, вырвались из оболочки голых воспоминаний, исполнились моих собственных переживаний – я уже не знала, было ли это свидетельством их вечной молодости или отражением моего душевного состояния, я знала лишь одно: «Прошедшее вдруг стало настоящим…»
   Игра плавно перешла в действительность. Я стала Марианной фон Виллемер, я представляла непреходящесть ее сияющего образа и в то же время, как никогда прежде, была самой собой – в ее судьбе я приветствовала свою судьбу: я благодарила своего опекуна, я выражала свою боль за Энцио, я прощалась с этим домом, оставаясь, однако, неразрывно связанной с ним даже в разлуке: «И здесь я счастлива была, любима и любила…»
   Когда я произнесла эти слова, мое сознание как будто выключилось на несколько мгновений. Я неподвижно стояла, совершенно позабыв, где я и зачем. Потом я постепенно пришла в себя, услышав лютню молодого шваба, который, как мы и условились, тихо и как-то загадочно запел ту странную величественную песню. Он предшествовал нашей маленькой процессии, двинувшейся в направлении сада. Так же бесшумно, как и пришли, мы медленно направились на террасу и дальше, в ночной сад. Я чувствовала влагу росы на своих легких туфельках и волосах, чувствовала дыхание земли и аромат спящих кустов, тени которых обесцветили наши светлые платья и сделали наши фигуры прозрачными и бесплотными. Еще миг – и мы растворились во мраке, словно нас поглотила земля. Только голос молодого шваба еще некоторое время парил над тихим садом, все удаляясь и вновь и вновь повторяя странные слова: «А уходя, мой друг, не ухожу».
   Он словно хотел еще и еще раз уверить меня в спасительном превращении этих строк…
 
   Переодеваясь в своей комнате, я услышала первые звуки танцевальной музыки. Я торопливо набросила на плечи плащ и поспешила вниз по лестнице, мимо раскрытых настежь дверей салона, где как раз в эту секунду в танце мимо пролетала Зайдэ в объятиях Энцио, – должно быть, он, как распорядитель бала, должен был открыть его вместе с виновницей торжества. Это был один из тех резких новомодных танцев, которые он так ненавидел. Он и сейчас не скрывал своего отвращения: он так неистово вел свою партнершу, словно хотел сбросить ее в пропасть. Она же, напротив, улыбалась, тяжело дыша от непривычных усилий, придававших ее лицу выражение какой-то старческой усталости и в то же время безрассудности. Я отвернулась и поспешила дальше. Мне удалось незаметно пробраться на террасу, но там обосновалась компания пожилых господ с сигарами и бокалами в руках. Когда я попыталась проскользнуть мимо, от одной из маленьких групп отделилась фигура моего опекуна.
   – А вот и наша маленькая Марианна фон Виллемер! – воскликнул он, явно обрадовавшись моему появлению. – Господа, прошу меня извинить: я вынужден покинуть вас на минутку, чтобы выразить фройляйн свое восхищение прекрасной декламацией.
   Он пожал мне руку и пошел вместе со мной вниз по каменной лестнице.
   – Я вас непременно провожу, – сказал он, когда мы миновали калитку. – Не могу же я допустить, чтобы вы покидали мой дом в одиночестве.
   Мы медленно шли по хорошо знакомой улице вдоль Неккара, в сторону Старого моста. Ночь была безлунной, но тем ярче светили звезды на небе, к которому тянулась своей вершиной мерцающая пирамида огней ночного города.
   – Видите, вот и ваша «рождественская елка» – горит себе, как и в первый ваш вечер в Гейдельберге, – сказал он, словно желая утешить меня, все ведь осталось так же, как тогда, и между нами тоже ничего не изменилось.
   Потом он совершенно непринужденно заговорил о вчерашних событиях, ни на чем конкретно не останавливаясь. Он говорил, что, разумеется, обдумывал вопрос, следует ли ему, несмотря на случившееся, все же настоять на том, чтобы я осталась в его доме. Но в конце концов решил, что, во-первых, это ничего бы не изменило, а во-вторых, мое дальнейшее пребывание в его доме вряд ли доставило бы мне удовольствие, – он даже убежден, что ничего, кроме неприятностей, оно бы мне не принесло.
   Я ответила, что и я того же мнения. Я сказала это совершенно спокойно: он вернул мне прежнее чувство непринужденности. Бессущностная пустота теряла в его присутствии свою силу – все вдруг словно обрело другую направленность, преобразилось, как во время нашего спектакля. Ему еще нужно кое-что обсудить со мной, продолжал он между тем. Прежде всего – материальную сторону, о которой я, вероятно, еще совсем не думала, ибо, насколько он меня знает, я принадлежу скорее к евангельским птицам небесным или полевым лилиям, которые не сеют, не жнут, не собирают в житницы. С материальной точки зрения – он имел в виду мое растаявшее в результате инфляции состояние – он находит предложение моего жениха воспользоваться гостеприимством его матери вполне разумным. И все же он полагает, что будет и в самом деле лучше, если я обрету собственное внешнее жизненное пространство – как предпосылку моего внутреннего жизненного пространства, которое, судя по всему, еще станет предметом ожесточенной борьбы. Заботясь о моей полной материальной независимости, он действует в соответствии с волей моего покойного отца и уже предпринял необходимые шаги в этом направлении. Что касается остального, то я непременно должна дать ему знать, если мне понадобится помощь или совет, а когда начнется следующий семестр, мы сможем видеться в университете…
   Здесь я должна признаться, что, в силу своей принадлежности к «птицам небесным» и «полевым лилиям», я тогда недооценила великодушие своего опекуна. Зато, воспользовавшись случаем, я еще раз горячо поблагодарила его за все, чему он меня научил, и за помощь, которую он мне так часто оказывал.
   Он ласково ответил:
   – Да, да, я знаю, что вы кое-чему у меня научились, но, поверьте, это совсем нетрудно – учить такое юное и открытое существо, как вы. Вы воспринимаете все, что вам дают, с такой любовью, с такой бесконечной любовью!.. – Его голос при этом потеплел. – Что же касается помощи, то я, в сущности, ничем не мог вам помочь, ибо у меня есть всего лишь отзвук, эхо, всего лишь закат того, что вам и в самом деле помогает, как мы это с вами уже выяснили. Вы совершенно справедливо спросили меня: долго ли может продлиться закат?
   Он произнес это спокойно, почти весело, и все же мне вдруг вспомнился его странно изменившийся взгляд тогда, на берегу Неккара, когда глаза его как будто сузились или затуманились бледной тенью какого-то дневного призрака.
   – Ах, как я жалею, что задала этот вопрос! Не могу себе этого простить! – воскликнула я. – И я вам уже это говорила!
   – Вам вовсе нечего прощать себе, – ответил он. – Вопрос был поставлен совершенно правильно. Великим закатом и в самом деле можно некоторое время жить, но только некоторое время – сам же он, великий закат, не может длиться долго, это противоречило бы его сути: когда он горит, солнце уже зашло.
   Тем временем мы дошли до Старого моста. Я почувствовала под ногами его внезапный пологий взлет – «согретые любовью» камни мостовой я уже не могла различить в темноте. Увенчанные рыцарскими шлемами башни городских ворот перед мостом тоже погрузились во мрак. На другом берегу реки видна была лишь мерцающая пирамида огней, все очертания исчезли без следа.
   – Вот видите, – продолжал он, – мы с вами сейчас идем от одного берега к другому, и это очень напоминает нашу эпоху: мы, так сказать, посредине пути, на мосту, и никто не видит другого берега и не знает, достигнем ли мы его.
   Он остановился и посмотрел вниз, опершись на парапет, – это было приблизительно на том же месте, где я стояла вместе с Энцио в первый день по приезде в Гейдельберг. Шум потока, усиливаемый тишиной ночи, словно гигантской морской раковиной, рос и ширился под нами, вокруг темных опор моста. Пенные следы завихрений далеко тянулись над черной влажной бездной длинными серебряными волокнами, – казалось, будто поток, опутав древний мост блестящими канатами, пытается вырвать его и унести за собой в долину Рейна, над которой опять то тут, то там вспыхивали тревожные зарницы.
   – Как река противится своей судьбе! – произнес мой опекун. – Как она восстает против нее. Но это ей не поможет!
   Я знала: он думал в этот момент не о запруде, а о злых словах Энцио, что можно сковать и мысли, как Неккар. Неужели Энцио и в самом деле сломал, разбил крылатую уверенность его духа, как однажды разбил любящее сердце моей бабушки? Не поэтому ли творческий синтез, о котором студенты говорили, что профессор «и сам не знает решения этой задачи», действительно так и не состоялся?
   – Если наша судьба подобна этой реке, – воскликнула я с волнением, – то пусть мое сердце будет мостом, который перенесет меня на другой берег! Этот мост крепок и упруг, как тот, что у нас под ногами, он никогда не обрушится. Я перенесу на тот берег все, что мне дорого.
   – Боюсь, что обрушатся все мосты… – произнес он задумчиво.
   – О, еще совсем недавно вы думали иначе!.. – сказала я, и сердце мое сжалось от боли. – Вы верили в возрождение нашего народа через его великую культуру! Но я давно знала, что в вас назревает какая-то перемена. Или я ошиблась?
   – Нет, вы не ошиблись, – с готовностью откликнулся он. – Вы с самого начала понимали меня каким-то особым, странным, удивительным образом, не так, как понимают своего профессора студенты, а по-своему, непосредственно и непостижимо. Вы и сейчас правильно понимаете меня. Да, раньше я думал иначе, и со мной действительно произошла некая перемена, но импульс пришел не только с той стороны, которую вы имеете в виду. Вы ведь тоже меня кое-чему научили. Вы показали мне, как истинно живая христианская вера ведет себя по отношению к так называемому миру, то есть к остальным ценностям. Вы объемлете эти ценности с необыкновенной страстью и в то же время готовы пожертвовать ими ради веры, вы готовы пожертвовать ради нее даже своим личным человеческим счастьем, в то время как повсюду происходит обратное: каждый, не моргнув глазом, жертвует религиозными ценностями ради ничтожнейших вещей, даже не сознавая этого, – настолько они для него безразличны и чужды. Тайна же, с которой мы имеем дело, заключается в следующем: жертвуя Богом, человек в то же время жертвует и миром, измена религии неизбежно влечет за собой измену культуре. Западная культура жива лишь до тех пор, пока жива западная религия. Не культура есть опора религии, а религия есть опора культуры. Если погибнет религия, то непременно погибнет и культура – единственное свидетельство, которое она тогда еще будет в состоянии явить, и она явит его. Может быть, даже очень скоро. Она, как рухнувшее дерево, в падении обнажит корни, служившие ей источником силы, – ее падение положит конец всем сомнениям и заблуждениям относительно ее корней.
   Так он никогда еще не говорил! Я чувствовала, что он делится со мной самым сокровенным. Быть может, он догадался о моем страстном желании хотя бы один-единственный раз открыто выказать ему свое понимание и решил теперь, в последние минуты, помочь этому желанию исполниться? Или ему самому перед лицом этого невиданного откровения нужна была чья-то сочувственная близость? А может, он в своем ясновидении почувствовал свершающуюся во мне метаморфозу однажды пережитого – от его слов на меня как будто повеяло чем-то роковым, что напомнило ту песчаную бурю на римском Форуме, после смерти моей драгоценной бабушки, когда для меня вдруг померкла вся красота мира?
   – Однажды я уже пережила падение, о котором вы говорите, – сказала я; моя душа теперь тоже уподобилась раскрытым вратам. – Но потом, когда я стала христианкой, мне вновь было даровано все утраченное. Так же должно быть и с вами. Я хочу сказать, что для вас культура не может погибнуть безвозвратно: у вас есть сила, которая может ее спасти. Вы ведь еще христианин.
   Он некоторое время молчал. Слышны были лишь его твердые спокойные шаги по гулкой мостовой тихой улочки, на которую мы свернули и где находилось мое новое жилище. Потом я вдруг почти физически ощутила его истинность как некий незримый, прозрачный свет в окружавшей нас тьме.
   – Нет, этой силы у меня нет, – ответил он наконец просто. – Закат лишь озаряет своим величественным сиянием – для созревания плодов этот свет непригоден. Благоговение перед христианской верой и знание глубин этой веры никогда не заменит самой веры. Я не спасу культуру, но я погибну вместе с ней в полном сознании ее непреходящей ценности, так сказать, со знаменем в руках, отринув трусливые компромиссы. Существует еще и другое немецкое бюргерство, не то, которое так любит высмеивать ваш жених. Это бюргерство никогда не станет приспосабливаться к грядущему варварству, оно никогда не примет участия в планируемой измене духу, в отличие от другого, по праву высмеиваемого бюргерства, но оно и не в силах воспротивиться этому предательству. В борьбе с грубой, жестокой силой оно погибнет, потому что не умеет бороться низменными средствами и отвечать подлостью на подлость: его кажущаяся слабость есть на самом деле его тайная слава. И эту славу тоже оценят лишь немногие. Непонятое, отвергнутое, осужденное безумством целого мира, это другое немецкое бюргерство претерпит немыслимые страдания и в конце концов тихо покинет жилища, построенные отцами и дедами, как покинули мой дом образы из вашего спектакля, – это был поистине впечатляющий символ, к тому же в сочетании с этой странной песней!..
   – Я знала, что наш спектакль покажется вам символичным! – сказала я дрогнувшим голосом. – Но вы еще не знаете, что текст песни звучит совсем не так, как мы думали. В нем говорится не «уходя, мой друг, я ухожу», а «уходя, мой друг, не ухожу»…
   Он чутко молчал. Я вновь почти физически ощутила истинность его духа как некий незримый, прозрачный свет в окружавшей нас тьме. Наконец он сказал:
   – Да, понимаю: уход означает в то же время возвращение, отказ означает обладание, так же как поражение заключает в себе победу. В этом смысле, разумеется, ничто не погибнет, в этом смысле даже останется какая-то надежда, но эта надежда – по ту сторону катастрофы. Катастрофы невиданных масштабов.
   Последние слова он произнес медленно, так, словно ему самому только теперь открылась некая закономерность, подобная тем, поясняя которые он так часто повергал своих слушателей в изумление. Я вдруг почувствовала, как все мое существо зазвучало в унисон с его духом, – у меня от этого даже на мгновение перехватило дыхание.
   – Вы хотите сказать, что страдание и смерть суть предпосылки воскресения?.. – спросила я, вся дрожа.
   – Да, именно это я и хотел сказать, – ответил он. – Пока в мире есть страдания и смерть, в нем будут и христиане, а пока есть христиане, будет и воскресение. Однако мы уже пришли: вот ваш новый дом. Да хранит вас Бог, дитя мое!
   Он впервые сказал, обращаясь ко мне, «дитя мое».
   – Пожалуйста, прошу вас: позвольте мне навсегда остаться вашей дочерью! – взмолилась я, и слезы хлынули у меня из глаз. – Обещайте мне это!
   – Мне нет нужды обещать вам это, – ответил он. – Так было, и так будет всегда. – И он протянул мне руку.
   Я больше не смогла произнести ни слова. Он тоже молчал. Несколько секунд я ощущала твердое и теплое пожатие его ладони, затем он выпустил мою руку, откинул капюшон моего плаща и ласково провел рукой по моим волосам – это было безмолвное благословение. В ту же секунду он повернулся и, не оглядываясь, пошел прочь, а я, прислонившись головой к калитке, смотрела ему вслед, пока его прямая, спокойная фигура не скрылась в темноте…
 
   Я перехожу к описанию последних дней моих страданий. В тот вечер, перешагнув порог своей комнаты в пансионе, где еще сиротливо стояли на полу мои чемоданы, я увидела, что она украшена цветами. Их прислал Энцио. Они наполняли все помещение сладко-грустной нежностью, словно лаской давно ушедших дней, они повеяли на меня глубокой тоской, которую я теперь часто испытывала при виде красоты города или его окрестностей. Я вспомнила, каким счастьем было для меня целовать ветку сирени, сорванную Энцио, и тут же мысленным взором увидела цветы, которые он с той же расточительностью подарил сегодня Зайдэ. Кроме того, невероятное внутреннее напряжение, вызванное прощанием с опекуном, постепенно улеглось; до моего сознания наконец дошло, что это все же было прощание, к которому нас принудил Энцио. Прошли усталость и оглушенность от праздника; только теперь, в тишине и одиночестве чужой комнаты, под чужой крышей, на меня вдруг обрушилась вся боль от чудовищности его поведения. Как искусно он ввел меня в заблуждение во время нашего разговора о бабушке! Или – если он был все же искренен – как быстро улетучился этот его светлый порыв! Напрасно я пыталась успокоить себя тем, что и эта горечь теперь была долей моего участия в его жизни, как бы темным цветком из венка ангелов, в котором я всегда видела символ нашей нерушимой связи. Нет, одной моей собственной любви уже было недостаточно. Но и другой, Божественной любви, любви Христа, уповая на которую я еще раз дерзнула желать невозможного, теперь тоже казалось недостаточно! Правда, это была любовь, прощающая даже то, чего нельзя простить, но это была в то же время и любовь, которой он противился и против которой восставал, ибо не желал прощения, он хотел, чтобы мы вели себя так, словно ничего не произошло! Я не могла себе представить, как будут складываться наши дальнейшие отношения.