Однажды мы сидели на террасе ресторанчика в Неккарштайнахе [19], где подают знаменитое греческое вино. Мы были единственными посетителями и могли непринужденно болтать; только Неккар, волны которого омывали древнюю стену террасы, тихо аккомпанировал нашим речам. Золотисто-прозрачный вечер мягко опустился на долину. Крутая излучина реки была похожа на серебряную руку, обвившуюся вокруг подножия горы Дильсберг, которая своей крепостью на голой вершине всегда напоминала мне римские замки в Кампанье. Не знаю, что было тому причиной – прекрасный вид на Дильсберг или южное вино в наших бокалах, – но нам обоим в тот вечер было так сладко говорить о первых ростках нашей любви; даже Энцио на этот раз не имел ничего против воспоминаний о Риме.
   – Как же это тебе удалось – уже тогда внушить мне такую любовь? Как ты умудрилась это сделать? Ведь ты же была еще ребенком.
   Я уже больше не могла медлить, не могла не открыть ему свой мир: моя вера в то, что этот мир принадлежит и ему, была безгранична.
   – Это сделала не я, – ответила я серьезно. – Это сделал Бог. Твоя любовь исходит от Него, это Он вложил ее в твое сердце.
   Энцио как-то странно смутился.
   – А кто тебе, собственно, сказал, что любовь исходит от Бога?.. – спросил он нерешительно, словно против воли. – Это что, какое-то религиозное учение?
   Должно быть, я смотрела на него с изумлением: для меня это было непостижимо – почему он до сих никак не мог понять то, что постоянно выражало его собственное лицо.
   – Тысам сказал мне это, любимый!.. – ответила я. – Только ты, и никто другой. Ты говоришь это каждый раз, когда смотришь на меня. Я знаю это только через тебя, ты – призыв Бога, обращенный к моей жизни.
   Он еще больше смутился.
   – Я понимаю, – сказал он наконец. – Ты приписываешь моей любви признаки того, что для тебя превыше всего. Ты так добра и великодушна ко мне, Зеркальце, и так трогательна в своей вере, но так одинока!.. Я никогда бы не подумал, что сегодня еще бывает такое! Мне иногда даже делается страшно от того, как ты одинока в этом мире. Если бы я мог, я разделил бы с тобой твою веру, чтобы хоть как-нибудь скрасить твое одиночество…
   Он произнес это почти робко и в то же время очень взволнованно; казалось, он перешагнул границы своей души и вторгся в пределы моего существа – я уже не могла отчетливо ощущать той грани, которая отделяла нас друг от друга.
   – Энцио!.. – прошептала я. – Тогда, в Кампанье, ты мне однажды сказал: «Сейчас ты почти такая же, как я». А сегодня…
   – Да, Зеркальце, сегодня я почти такой же, как ты, – закончил он за меня.
 
   Мы и в этот день были безмерно счастливы – мы были так счастливы, что совсем забыли о том, что давно пора возвращаться домой. Впрочем, теперь мы могли себе это позволить, потому что Зайдэ и в самом деле, как обещала, «болела за нас душой». Она была самой снисходительной хозяйкой на свете, когда речь шла о том, чтобы изменить распорядок дня ради наших с Энцио совместных планов или когда я, в упоении счастьем потеряв ощущение времени, опаздывала на обед или ужин. А главное, она употребила всю свою светскую ловкость, чтобы предотвратить или обезвредить все слухи о нас, а это было немаловажно, так как мы решили – я забыла упомянуть об этом – пока держать нашу помолвку в секрете. Энцио рассказал мне об этом по дороге в пансион его матери, когда я в первый раз сопровождала его туда в качестве невесты; а делать это мне приходилось довольно часто, поскольку мое присутствие было единственной возможностью сдержать данное обещание, касающееся горячего завтрака для ее сына. Настроенный на героико-аскетический лад со времен войны, Энцио пренебрегал этой маленькой привилегией, передав ее мне.
   Я спросила Энцио, как, по его мнению, его мать воспримет нашу помолвку. Он ответил, немного помявшись, что, пожалуй, было бы гораздо лучше пока не выдавать нашего секрета. А когда я возразила, что ведь его мать в этом деле заслуживает, во всяком случае, не меньшего доверия, чем Зайдэ, он опять назвал меня «маленьким пережитком довоенного времени», страдающим от избытка благочестия. Мгновенно все поняв, я высказала предположение, что я вряд ли пришлась бы по душе его матери в качестве дочери. Он спросил, почему я так решила. И я рассказала ему, как она посвятила меня в свой план женить сына на богатой девушке.
   Энцио развеселился и в то же время возмутился: его героически-неугомонная матушка неисправима, заявил он. Для нее не существует ничего, кроме заботы о его здравии и благополучии, и за это она борется не на жизнь, а на смерть! Она по-своему любит меня, но лишь настолько, насколько ей это кажется полезным для ее сына. Что поделаешь – такова уж природа этих бюргеров! Нет, мы ни в коем случае не должны говорить с матерью о нашей помолвке: о ней можно будет объявить, лишь когда он станет совершенно самостоятельным. Он дал мне понять, что добиться этой самостоятельности для него будет нелегко, что опять-таки связано с унизительным для Германии миром…
   И тут наконец на какое-то мгновение приоткрылась завеса над тем, чем он жил: он признался, что его долг, как он полагает, и состоит в том, чтобы избавить свой народ от этого унижения. Как именно – он не сказал, но это будет для него очень тяжело, потому что при такой профессии в первое время едва ли можно рассчитывать на материальное благополучие, необходимое для семейной жизни.
   – Ты теперь вправе упрекнуть меня в том, что я пока не могу предложить тебе ничего, кроме этой бесконечно далекой перспективы, – прибавил он. – Но у меня нет выбора, я должен поставить на карту все, даже личное счастье, как свое собственное, так и счастье любимого человека.
   – Энцио, у меня есть только одно счастье, – ответила я. – И оно принадлежит тебе. Ставь его на карту! Вряд ли я когда-нибудь буду счастливее, чем сегодня.
   Он благодарно пожал мне руку.
   – Я и не ожидал другого ответа, – сказал он.
   Однако, когда я попыталась узнать подробнее о его планах, он с какой-то странной поспешностью оборвал разговор и совсем неожиданно заговорил о Зайдэ. Так же как мать пока ничего не должна знать о помолвке, так Зайдэ ни в коем случае нельзя сообщать об отсрочке свадьбы, объяснил он мне, ведь наша женитьба – ее заветнейшее желание. Он даже встретил ее недавно в городе, где она, уже одержимая заботой о моем приданом, делала соответствующие покупки, и было бы неразумно мешать ей в этом, поскольку она чувствует себя покровительницей нашей любви. Не стоит лишать ее этой иллюзии…
   Он произнес все это характерным, ироничным тоном, в котором часто говорил о ней, так что я не удержалась и спросила, почему он, собственно, избрал ее нашей покровительницей, ведь он явно не любит ее.
   Он ответил:
   – Да, это верно, но я не мог поступить иначе, потому что она каждый раз перечеркивала твой приезд – ты ведь это заметила, не правда ли, Зеркальце? Поверь, у меня был только один выход: поймать эту мадам Самолюбие на тщеславии – ей угодно развлекать себя бредовой иллюзией, будто бы вся ее жизнь без остатка посвящена служению другим! Что ж, я и выбрал для нее ту наживку, которая ей предпочтительна. Тебе все это, конечно, кажется не очень благородным и великодушным, но меня не мучают угрызения совести, ведь речь шла о тебе! Я просто больше не мог без тебя, а кроме того – ведь это и твое отечество!
   Я, разумеется, не могла обижаться на него, поскольку это любовь ко мне стала причиной его неискренности по отношению к Зайдэ!
 
   Я и сама уже заметила, что Зайдэ всерьез занята приготовлениями к нашей скорой свадьбе. Всякий раз, когда я сопровождала ее в город, чтобы помочь нести множество пакетов и свертков – покупки были ее страстью! – она не упускала случая заглянуть вместе со мной в какой-нибудь мебельный или антикварный магазин, ведь нам с Энцио, говорила она, скоро придется решать, в каком стиле обустроить свое новое жилище. Кроме того, по ее заказу разные магазины по продаже постельного и столового белья присылали ей на дом образцы своих товаров, и она придирчиво отбирала лучшее для моего будущего хозяйства. При этом она сама так влюблялась в эти образцы, что обычно первым делом существенно пополняла свои собственные запасы, в чем, насколько я могла судить, не было совершенно никакой необходимости и что, однако, доставляло ей истинное наслаждение.
   Но главной ее заботой были наши свадебные наряды. Однажды она показала мне восхитительную шелковую ткань голубовато-серого цвета – это был ее любимый тон – и сказала, что собирается сшить себе из нее платье к моей свадьбе и уже обо всем договорилась с портнихой. А каким я представляю себе свое свадебное платье, спросила она затем. Я себе, конечно, еще ничего не представляла, но, когда она спросила, мне сразу же стало ясно, что я могу предстать перед алтарем только в своем так называемом «святом платьице» – это казалось мне самым естественным следствием моего «превращения». Поэтому я ответила, что у меня ведь есть белое платье. Она обняла меня и сказала: ах, как это трогательно! В своем скромном белом платьице я бы выглядела как маленький ангел. Но, к сожалению, это невозможно, ведь мне нужно платье с длинным шлейфом. Она просто хотела узнать, что я предпочитаю – блестящий шелк или матовый крепдешин. Последнее мне подходит больше, но за счет контрастов можно добиться очень интересного эффекта. (Она так и сказала: «добиться»!) На всякий случай она велела прислать образцы и того и другого.
   Как раз в тот момент, когда она показывала мне обе ткани, неожиданно вошел мой опекун. Увидев разложенную на столе материю, он заметил с ласково-добродушной иронией, что его появление, конечно же, совершенно некстати, ведь выбор ткани или туалета у женщин, насколько ему известно, один из самых важных ритуалов, какие только существуют, а при виде этих роскошных образцов можно подумать, что речь идет чуть ли не о свадебном платье.
   Она ответила:
   – Ах нет, речь идет всего-навсего о летнем платьице или блузке – белый крепдешин сейчас в моде.
   При этом она украдкой подала мне знак молчания, как будто была уверена в моей солидарности с ней. На самом же деле ее ответ был мне крайне неприятен, хотя я уже давно привыкла к подобному лукавству. По какой-то неясной для меня причине она решила, что лучше будет, если и ее муж тоже до поры ничего не узнает о нашей помолвке; по ее мнению, свою тайну мы могли сохранить только в том случае, если она, Зайдэ, останется нашим единственным доверенным лицом. У меня это решение вызывало какое-то очень неприятное чувство, я постоянно упрекала себя за то, что не противоречу ей, ведь мы с моим опекуном условились, что у меня не будет от него секретов. И я решила как можно скорее поговорить об этом с Энцио.
   Энцио вначале опять полуласково-полуиронично сказал, что я действительно страдаю от избытка благочестия, которое в данном случае вдвойне излишне, поскольку я уже достигла совершеннолетия. Я рассказала ему о том, почему это не играет роли в моих отношениях с опекуном. Он нервно пожал плечами и ответил, что по некоторым причинам «профессора» лучше пока держать на расстоянии – так он выразился. Когда же я осведомилась об этих «причинах», он искоса бросил на меня испытующий взгляд, так, как будто хотел спросить: «Где же твое хваленое зеркальце?» – и как-то неопределенно пояснил, что это связано с множеством пустующих комнат в этом доме и моей жаждой отцовского авторитета. Неужели я до сих пор ни разу не задумалась о том, почему «профессор» словно забыл про меня? (Он всегда говорил «профессор» и ни разу не сказал «твой опекун».) Мне не хотелось больше ни о чем его спрашивать, потому что я вдруг поняла, что он имеет в виду, – он словно достал мое зеркальце решительным, точным движением из какого-то сокровенного, но хорошо знакомого мне тайника.
   Правда, сама я уже окончательно преодолела свое первое впечатление от дома моего опекуна, на которое намекал Энцио. Эти большие гулкие комнаты больше не казались мне такими пустынными и печальными, как в день приезда. Уже хотя бы благодаря «дуплетикам», о которых Зайдэ говорила, что они будто бы очень мешают ее мужу, когда тот работает. А между тем только его появление могло заставить эти две потешно-сердитые мордашки просиять внезапным весельем. Стоило ему лишь показаться в саду, как они тотчас же бросались к нему сквозь брешь в живой изгороди, и от них уже было не избавиться. И он развлекал их какими-нибудь шутками или даже соглашался поиграть с ними в мяч. Однажды, проходя по саду, я поймала мяч, который пропустили «дуплетики». Они с криками и смехом прыгали вокруг меня, пытаясь вырвать его у меня из рук, но я бросила мяч поверх их голов опекуну, который тотчас же включился в игру и бросил мне мяч обратно. Завязалась азартная борьба; «дуплетики» носились по траве, как разрезвившиеся козлята, пока наконец мяч не залетел в открытое окно подвала. Я побежала за ним, нашла его и, спрятавшись за одной из открытых дверей, затаила дыхание, в то время как «дуплетики» в диком восторге рыскали по подвалу в поисках меня. Потом появился опекун, обнаружил мое убежище, но не выдал меня и, когда дети убежали в другой конец подвала, сказал:
   – Ну вот, вы благополучно перенеслись в прошлое: в этом доме опять, как в вашем детстве, играют в прятки – вы ведь так хотели этого!
   Он умолк, потому что вдруг послышался голос Зайдэ: она перехватила «дуплетиков» у двери и призвала их соблюдать тишину, так как они мешают «дяде» – то есть моему опекуну – думать и писать. Он сразу же стал неприветлив и холоден и сам отослал детей, которые, конечно же, удрали от Зайдэ и весело примчались к нам домой. Они беспрекословно подчинились, но с такими обиженными лицами, что я сама проводила их до лаза в изгороди и попыталась, как могла, утешить, однако они по-своему истолковали мои слова, решив, что я утешаю сама себя. Прежде чем юркнуть в свою дыру, они небрежно-снисходительно сказали:
   – Ладно, пошли с нами – он ведь тебя тоже прогнал!
   Меня эти слова так смутили, что я чуть не ответила: «Да ведь он же на вас совсем не сердится! Ему и самому жаль расставаться с вами!» Но дети меня, конечно, не поняли бы; в сущности, я и сама не очень-то понимала это или, может быть, не хотела понимать. Я знала только, что наши с ним отношения внешне складывались совершенно иначе, чем мне казалось, – внутренне они отвечали моим представлениям; это мне было ясно: во всем, что касалось моего опекуна, мое зеркальце не было «спрятано за зеркалом»! Оно, напротив, очень отчетливо отражало его образ: мой опекун остался тем, чем и был с самого начала, – полномочным представителем моего отца, и в то время как Зайдэ неустанно уверяла меня в том, что их дом – моя родина, опекун сделал его таковым без всяких уверений. Энцио был не прав, говоря, что он совершенно не заботится обо мне: он заботился обо мне по-своему, по-особому, как-то, как мне показалось, очень нежно и деликатно. Отчетливее всего я чувствовала это за обедом и ужином – это по-прежнему была для нас чуть ли не единственная возможность поговорить друг с другом. Он часто заводил разговор о тех временах, когда мои покойные родители занимали часть их дома. Об отце он рассказывал так живо, что этот почти незнакомый мне образ вырисовывался все более четко, и прежде всего именно в своей отцовской ипостаси. Я видела его склоненным над колыбелью своего единственного ребенка, я видела колыбель – она стояла в той комнате, где теперь разместилась библиотека моего опекуна; тогда это была комната моего отца, в то время как спальня роженицы находилась на противоположном конце анфилады. Ведь именно тогда, сразу же после моего рождения, ум матери помрачился и душа ее восстала против отца: она отказалась взять на руки его дочь и не желала даже видеть ее. Меня пришлось убрать от нее подальше – я уже знала об этом. Мой опекун, разумеется, деликатно избегал этой темы. Он сказал лишь, что отец тогда велел перенести колыбель в его комнату до тех пор, пока из Рима не приедет бабушка. Я поняла: он, глубоко потрясенный поведением своей жены, не хотел предоставлять меня в первые дни моей жизни одной лишь оплаченной любви чужой няньки и попытался, как мог, заменить мне материнскую любовь. Эта деталь помогла мне представить его образ в неожиданном, трогательном свете. Пожалуй, даже можно сказать, что мой опекун все новыми, неизвестными мне чертами, о которых умел рассказать так просто и в то же время так живо и увлекательно, в буквальном смысле постепенно дарил мне отца, то есть делал то, чего я и ждала от него с самого начала, но только совсем иначе, чем я ожидала. И в то время как я то и дело пыталась поставить его самого на место отца, он стремился как бы отступить в тень, сделать более отчетливым образ своего погибшего друга. Однако, несмотря на это, – а может, именно поэтому, – его собственный образ становился все роднее, заключая в себе в духовном смысле что-то подлинно отцовское.
   О матери он говорил редко. Я решила, что его, должно быть, сдерживает сама болезненность темы – трагедия ее брака с моим отцом, его другом. Но скоро я заметила, что он остерегается говорить о моей матери еще и потому, что Зайдэ каждый раз принималась защищать ее в каком-то неприятном, возбужденном, почти раздраженном тоне. Например, она хвалила ее красоту, по ее словам, гораздо более яркую, чем красота тетушки Эдельгарт, тем самым намекая на то, что отец, прежде чем жениться на моей матери, был помолвлен с тетушкой Эдельгарт и так и не смог забыть ее, – ведь именно это и стало причиной того, что страстная любовь моей бедной матери к нему постепенно превратилась в ненависть. Поэтому я обычно в таких случаях молчала, преодолевая болезненное чувство неловкости; молчал и мой опекун. А Зайдэ продолжала рассказывать, например, о том, как она еще молоденькой девушкой испытывала к этой красивой больной женщине необыкновенную симпатию – вернее, нет, это моя мать испытывала к ней симпатию.
   – Потому что я понимала ее, а остальные не понимали, – говорила она со значением; это звучало почти как колкость в адрес моего отца, а может, эта колкость была адресована опекуну?
   Мне становилось страшно от такого предположения, но оно возникало у меня – в несколько иной форме – и в других случаях. Множество пустующих помещений в доме опекуна были заполнены для меня не только образами и картинами моего детства. Я уже успела убедиться в том, что с молодыми людьми, для которых двери дома были всегда открыты и о которых Зайдэ, как и о «дуплетиках», говорила, будто бы они необычайно привязаны к ней, дело обстоит так же, как с детьми: они приходили только ради моего опекуна. Мне они казались, особенно по вечерам, во время общего застолья, его взрослыми талантливыми сыновьями, истинными и благодарными наследниками его духа, которые, вероятно, облегчали ему это бремя – необходимость отказаться от собственных детей. Все было каждый раз как в мой первый вечер на празднично украшенной террасе: все ловили каждое слово моего опекуна, все, казалось, были настроены на его мысли и чувства и пребывали в полной гармонии с ним. Даже когда возникала дискуссия, это была не борьба мнений, а всего лишь уточнение и переосмысление сказанного им. Староссов, единственный, кто противоречил ему в день моего приезда, теперь больше не появлялся. Когда я спросила о нем Энцио, он ответил, что тот, должно быть, занят переработкой лекций, которые конспектирует для меня. Я попросила его передать своему другу привет и поблагодарить его от моего имени. Он сказал: ах, в этом нет никакой нужды, Староссов рад сослужить ему эту маленькую службу. У меня появилось ощущение, что Староссова мало интересуют мои приветы; я вспомнила слова Зайдэ о том, что он отпавший от Церкви католик. По-видимому, это было еще одной причиной, по которой он меня недолюбливал, и я, конечно же, была в его глазах далеко не самой подходящей невестой для Энцио.
   Энцио теперь на этих вечерах был уже не так молчалив, как в день моего приезда, когда его увлек безмолвный диалог со мной: теперь его речи не оставляли ни малейшего сомнения в том, что он действительно, как мне сказала Зайдэ, самый талантливый среди учеников моего опекуна. Последний, судя по всему, тоже выделял его из всех прочих, так как обращался к нему чаще, чем к другим, особенно когда дискуссия обострялась, – он как будто говорил ему: ты поймешь меня лучше, чем кто бы то ни было. Я каждый раз испытывала чувство гордости за Энцио, хотя при этом всегда оставалось несомненным и очевидным, что мой опекун выше Энцио по меньшей мере на три головы; впрочем, все остальные вообще казались рядом с ним какими-то маленькими и невыразительными. Но меня это совершенно не огорчало, потому что Энцио был Энцио, независимо от того, как воспринимался его рост.
 
   Я, как и в первый вечер, всегда сидела между Энцио и Зайдэ, которая для подобных встреч обычно так аппетитно сервировала чай и так усердно хозяйничала за столом, развевая свои широкие прозрачные рукава, что чай и эти рукава начинали казаться средоточием и главным смыслом собрания. Я должна была подавать ей и принимать у нее из рук чашки, то и дело передавать гостям сахар, подносы с пирогом или хлебом, а она неустанно восхищалась тем, как «прелестно» я это делаю, и уверяла, что ей без меня было бы совершенно не обойтись, так что все присутствующие, конечно же, устремляли на нас свои взоры. Когда же я, преодолев все эти испытания, занимала свое место, она ласково обнимала меня за плечи и что-нибудь шептала мне на ухо, пока мы опять не привлекали всеобщее внимание, – временами я сама себе казалась «дуплетиками», которых Зайдэ сажает на колени, что ей, кстати, очень шло; я ловила себя на мысли, что неплохо было бы и здесь, в салоне, устроить нечто вроде того лаза в живой изгороди, через который от нее спасались «дуплетики». И может быть, я и в самом деле, воспользовавшись каким-нибудь предлогом, иной раз покинула бы террасу, если бы не мой все возрастающий интерес к беседам опекуна со студентами, ибо теперь мне было уже гораздо легче понимать их, чем вначале, – время от времени я даже испытывала желание задать вопрос или предложить ответ.
   Лекции моего опекуна были тогда единственными занятиями, которые мы с Энцио, несмотря на наши частые прогулки, посещали с неизменной регулярностью. После того как я в первый раз составила Энцио компанию в качестве гостьи, я попросила его абонировать для меня этот курс. Он заколебался, сказал, что для меня это лишняя нагрузка, так как для моей учебы эти лекции совсем необязательны. Но в конце концов он не смог отказать мне в моей просьбе – в те дни он не отказывал мне ни в чем!
   Аудитория была так же полна, как и в начале семестра, – нет, слушателей все прибавлялось, так как число «зайцев» с других факультетов, которые, раз послушав моего опекуна, уже не могли оторваться от него, постоянно росло. Я по-прежнему «парила» на своем подоконнике, единственном свободном месте, хотя этот подоконник не раз служил Энцио и другим студентам поводом для упражнения в вежливости, но я неизменно выходила победителем из этих поединков: я так полюбила это место, что уже не смогла бы променять его ни на какое другое. Я сидела там, так сказать, прямо перед открытыми вратами глаз моего опекуна или – что для меня было то же самое – перед открытыми вратами мира его мыслей, куда – как мне казалось – уносили эти глаза. Ибо все, что я увидела и испытала, впервые оказавшись в его аудитории, повторялось на каждой лекции: как только мой опекун поднимался на подиум, взор его начинал медленно кружить над рядами слушателей, как величественный горный орел, чтобы через несколько секунд застыть на мгновение как раз над тем местом, где я сидела, и, отрешившись от внешнего мира, войти в то особое состояние глубочайшей концентрации, в котором для него, вероятно, уже не существовало ничего, кроме широких просторов его мысли. Для меня оставалось непонятным, была ли я в это мгновение последним слушателем, которого он еще узнавал, или он уже не видел меня. Временами я склонялась к первому предположению, но это, конечно же, была иллюзия, потому что он никогда не заговаривал со мной о своих лекциях. И хотя его обращенный внутрь взгляд потом еще много раз устремлялся ко мне, замирал на моем лице на какое-то время, скользил дальше, а затем вновь, словно по привычке, возвращался, я была совершенно уверена, что он меня не видит, но что я, однако, каким-то образом через этот взгляд связана с далекими вершинами его духа, – наивная фантазия, основанная на том, что я, неподготовленный слушатель, для которого его невероятно сложные лекции, в сущности, должны были оставаться книгой за семью печатями, все же хорошо понимала их. Мне достаточно было лишь, как в первый день, броситься вслед за ним в этот омут, в эту головокружительную концентрацию, достаточно было лишь покориться силе, влекущей меня вперед, – и я все понимала и благополучно, без кораблекрушений, совершала очередное плавание по безбрежному океану духа. Я даже чувствовала себя при этом настолько уверенно, что мне иногда казалось, будто мой опекун извлекает творения своего духа из глубин моей души, – иными словами, в те дни я, сама того не сознавая, постигла блаженную истину, которая заключается в том, что мышление, в отличие от знаний, не вкладывают извне, а пробуждают изнутри. Мне часто хотелось поблагодарить моего опекуна за этот необыкновенный опыт, но по одной причине, которая, безусловно, была связана с моим благоговением перед ним, – ибо, как я уже говорила, он никогда не упоминал о моих посещениях его лекций, – я каждый раз подавляла в себе это желание. Я даже не могла решиться подойти к нему после лекции вместе с другими, чтобы он отметил мое присутствие в зачетной книжке. Лишь вечерами, дома, я иногда совершенно забывала об этой робости, борясь с непреодолимым желанием что-нибудь спросить или сказать. И вот однажды – вероятно, это желание было слишком явственно выражено на моем лице – мой опекун вдруг прервал себя на полуслове и приветливо сказал: