Тем не менее от меня не ускользнуло ни одно слово из общей беседы – этот вечер был подобен симфонии, в которой каждый голос звучал в некой гармонии с остальными голосами. И вообще все теперь приняло какой-то совершенно иной, гармоничный характер. Казалось, с появлением моего опекуна во мне бесследно исчезли напряженность, подавленность и разочарование, все словно вступило под спасительную сень отцовского авторитета и вновь обрело блаженную уверенность и надежность существования – ту самую, которую я и ожидала здесь найти. Мне казалось, что я только теперь действительно прибыла в Германию: таким я всегда представляла себе свое отечество, таким я всегда представляла себе Гейдельберг! Так здесь все и должно быть!
   Внизу под Старым мостом шумел Неккар, и шум этот – радостный шелест потока, словно заговоренного от любых посягательств на его мощь, – реял сквозь тишину. Разрушенный замок, смутные очертания которого еще можно было различить во мраке, высился над городом, как гордый оплот старины. Огни незримой «рождественской елки» все восхитительней мерцали над темнеющей долиной, а из лесов и садов поднимались нежнейшие весенние ароматы и смешивались с запахом вина в наших бокалах. Время от времени ночь как бы глубоко вздыхала, и тогда с цветущего дерева на нас сыпались мириады белых хлопьев. Откуда-то издалека доносилась песня – очень простая, но какая-то чарующая, почти магическая мелодия. Она преследовала нас едва ли не весь вечер. Иногда она замирала на некоторое время, но когда пение возобновлялось, это каждый раз оказывалась все та же песня, как будто певцы – или слушатели – никак не могли насладиться ею вдоволь. Порой она представлялась далеким безымянным голосом природы, но потом мне вдруг вновь казалось, будто где-то там в темноте звучит «Волшебный рог мальчика».
   Мой опекун тем временем заговорил о маленьком домике у Неккара, который стал, так сказать, первой сокровищницей этого золотого песенного клада, о сохранившемся у него рисунке этого неприметного дома, о кладоискателях и кладохранителях, которые здесь трудились, – тут вновь зазвучали имена, ласкавшие мой слух, словно музыка лесов и ручьев. А мой опекун сам казался мне носителем одного из тех великих имен, которые он называл, – так увлекательно говорил он об этих древних сокровищах, так живо и глубоко был он связан с ними.
   – Господин профессор, – сказал в конце концов один из студентов, тот самый, бывший офицер с красивыми, правильными чертами, которого все называли Староссовом, – вы что же, хотите убедить нас в том, что все мы должны искать спасения в романтике? Ибо вы говорите именно в этом смысле.
   Опекун рассмеялся – казалось, этот упрек обрадовал его.
   – А что? Это было бы не самое страшное из всего, что может произойти, – ответил он.
   – Но, может быть, самое невозможное, господин профессор? – возразил Староссов, взглянув на Энцио, словно ожидая его поддержки.
   Я при этом вновь почувствовала легкую тревогу, но, похоже, рядом с опекуном тревогам не было места.
   – Почему же это невозможно? – откликнулся он. – Речь идет о силах нашего народа, которые вновь и вновь будут вести к обновлению. Прошлое – это завет, который нам надлежит исполнить.
   Староссов, медленно и монотонно роняя слова, попросил профессора пояснить свою мысль. Опекун не сразу ответил на вопрос, он вначале обратился в качестве примера к другим страницам истории развития духа. Разговор стал быстро переходить с одного предмета на другой, я не смогла бы в точности передать его содержание. Я только отчетливо чувствовала, что он вновь и вновь подтверждает определенность и защищенность того, что я надеялась найти в Германии и полюбить благоговейной любовью. Мне казалось, будто все прекрасное, чем когда-либо обладало мое отечество, обрело в лице моего опекуна покровителя, живого представителя, свое настоящее и будущее. Я была убеждена, что все самое великое и достойное в царстве духа доступно его сочуственному пониманию, а значит, он и сам был глубоко причастен к нему.
   В какой-то момент – вероятно, тоже в связи с романтикой – мой опекун упомянул Церковь; то есть он сказал не «Церковь», а «церкви».
   – Стало быть, господин профессор, вы причисляете к тем великим заветам, которые нам надлежит исполнить, и христианство? – спросил Староссов. – А у меня, признаться, сложилось впечатление, что вы и сами уже не христианин.
   – Вот как? У вас сложилось такое впечатление? – откликнулся мой опекун.
   В первый раз в нем вдруг проявилось нечто вроде профессорской неприступности. Кажется, я сделала какое-то непроизвольное движение, потому что он вдруг повернулся ко мне, – в этот момент я как раз вспомнила о нашей встрече в Лугано, когда я была так уверена, что он христианин. Староссов мрачно молчал, опустив глаза. Мне было видно выражение горечи на его губах, слегка смягченное красивой формой рта.
   – Но ведь рано или поздно все кончается, – произнес он наконец несколько резковато. – Все имеет свой конец. Там, где нет наследников, не могут исполниться никакие заветы. Ведь есть же и в духовном смысле вымирающие роды, так сказать, бездетные дома.
   Мой опекун какое-то мгновение молчал; что-то, похоже, неприятно задело его. Я не помню, что он затем ответил, потому что меня отвлекло пение, преследовавшее нас все это время издали и вот теперь вдруг зазвучавшее громче и ближе. Певцы, очевидно, сидели в лодке, которая до этого стояла на месте или медленно плавала взад-вперед, а теперь быстро и неудержимо устремилась вниз по течению. До нас впервые отчетливо донеслось несколько слов песни – они были не из «Волшебного рога мальчика», мне они были совершенно незнакомы. Я на всю жизнь запомнила две строки, повторявшиеся в конце каждой строфы, которые всякий раз словно возносил над хором одинокий женский голос:
 
   Ведь, приходя, как ныне, прихожу я,
   А уходя, мой друг, я ухожу.
 
   Хотя смысл припева оставался для меня загадкой, мне все же казалось, будто эти слова излучали некую таинственную, неотвратимую, почти величественную уверенность, так удивительно гармонировавшую с мелодией. Мой опекун тоже обратил внимание на песню и прислушался. Он прервал дискуссию со Староссовом и спросил, что это за песня и кто в ней без конца приходит и уходит. Мнения студентов разделились: одни утверждали, что речь идет о судьбе, другие, что имеется в виду страсть или смерть. Зайдэ настаивала на том, что это любовь. Песня была всем знакома, но никто не мог объяснить, в чем суть.
   В конце концов Староссов вновь связал воедино нить прерванной беседы и в какой-то момент произнес при этом слова «кризис молодого поколения».
   – А, вот вы наконец благополучно нашли ключевое слово, – ответил ему мой опекун. – Кризис молодого поколения! Смотрите, не принимайте вашу молодость слишком всерьез: с этого-то и начинается старение. Людипо-настоящему молодые вообще не задумываются о своей молодости!
   Он произнес это с едва заметным оттенком иронии, но в то же время очень доброжелательно и тепло – в этот миг он показался мне в каком-то смысле моложе всех присутствующих.
   – А впрочем, – продолжал он, – нет никакого особенного «кризиса молодого поколения», есть лишь один-единственный действительно серьезный кризис, который в равной мере касается и старых и молодых, – это духовный кризис. А христианин ли я или вы, это лишь частная форма переживания общего отдельно взятым человеком.
   И он стал описывать этот кризис, но не так, как я ожидала, – не как нечто недостойное и неприемлемое, а так, словно он сам прекрасно понимал все сомнения мира и даже более того – как будто он вновь подвергает сомнению все определенности, которые сам же провозгласил. Однако он потому лишь и мог подвергать их сомнению, что в душе его они, по сути, оставались нерушимыми! Произнесет ли он их теперь вслух, даст ли он наконец ответ Староссову на его вопрос, как исполнить те великие заветы? Я смотрела на него в нетерпении, затаив дыхание.
   Но тут вдруг опять вмешалась Зайдэ.
   – Боже мой! – воскликнула она. – Неужели никто так и вспомнит об этой бедной маленькой девушке, сидящей рядом со мной?.. Неужели это так необходимо – в первый же вечер так смутить и запугать ее! – Она опять положила мне руку на плечо, словно желая защитить меня, на этот раз не от Энцио, а от своего мужа.
   Мой опекун немного удивленно спросил, чего он, собственно, не должен был говорить в моем присутствии; насколько ему известно, я приехала сюда, чтобы учиться. Она ответила: да, этого-то она больше всего и боится – из-за моей веры.
   Я заметила, что моего опекуна эти слова рассердили. Но он все же послушно прервал разговор и сказал, что его жена, в сущности, совершенно права: ведь это мой первый вечер здесь, и у меня есть все основания требовать хоть немного внимания к себе. Потом он спросил меня, какие мысли или чувства вызвали во мне все эти пространные рассуждения. Какая-то непонятная робость помешала мне ответить: я думала о том, что вы – христианин. Во всяком случае, я сказала:
   – Нужно, вероятно, иметь очень глубокие корни, чтобы так бесстрашно предаваться всем возможным сомнениям.
   Он удивленно смотрел на меня, как будто ожидал услышать что-то совсем другое. Затем приветливо сказал:
   – Ну, если вы так смотрите на вещи, то у моей жены нет причин беспокоиться за вас: вам можно со спокойной душой позволить изучать что угодно; но вы и сами можете это себе позволить.
   Он, очевидно, опять хотел сказать, что уже ничего не может мне ни запрещать, ни позволять, так как я достигла совершеннолетия, но вовремя остановился: в этот момент мы оба вспомнили о нашем разговоре в библиотеке.
   – Знаю, знаю, – прибавил он с улыбкой, – вы не желаете становиться совершеннолетней, так что у меня теперь есть маленькая дочь.
   Повернувшись к жене, он весело спросил, что еще можно было бы сделать, чтобы как следует отпраздновать мой первый вечер в их доме; он охотно поддержит любое ее предложение и больше не станет мешать. Но Зайдэ теперь не желала и слушать ни о каком праздновании. Она вдруг неожиданно, сославшись на поздний час, объявила о том, что прием закончен, сказала, что я, должно быть, смертельно устала и самое лучшее, что для меня сейчас можно сделать, это отправить меня спать. Ее распоряжения здесь, по-видимому, имели силу закона, потому что все, в том числе и мой опекун, немедленно подчинились.
   Когда мы встали из-за стола, я вдруг заметила, что вся с ног до головы покрыта белыми лепестками. Пока я отряхивала платье и волосы, ко мне подошел Энцио. Лица его я уже не могла отчетливо видеть, потому что Зайдэ успела задуть несколько свечей на столе.
   – Ты не нуждаешься ни в каких дополнительных почестях, Зеркальце, – произнес он тихо. – Германская весна почтила тебя настоящим венком, как невесту.
   К несчастью, его последние слова услышала Зайдэ.
   – Не правда ли, Энцио? Она выглядит как маленькая Христова невеста! – подхватила она.
   Это было сказано с добродушным лукавством, но в то же время как-то вызывающе. Энцио сердито вздрогнул. Сквозь матовую полутьму, объявшую его черный силуэт, я ожидала опять увидеть то характерное движение, как будто он отодвигает в сторону что-то в себе самом; я ожидала услышать ответ: «Ах, это для меня уже просто не существует». Но ни того ни другого не случилось. Потом у меня вдруг появилось ощущение, будто наша встреча на лестнице повторилась, но мы как бы мгновенно поменялись ролями. «Сейчас он испугается моей веры, как я перед этим испугалась его безбожия», – сверкнуло в моем сознании. Одновременно я обнаружила, что освободилась от какого бы то ни было страха перед его безверием. Что же произошло? Я опять не понимала ничего, кроме того, что мы неразрывно связаны друг с другом, что все, все между нами – общее! «Дорогой Энцио, – хотелось мне сказать, – дорогой Энцио, не бойся моей веры, ведь она принадлежит и тебе!» Но какая-то глубокая светлая радость замкнула мои уста. А он уже взял себя в руки и очень тепло пожелал мне доброй ночи. Остальные тоже быстро попрощались, вечер закончился…
 
   В своей комнате, уже после того как я погасила свет, мне еще раз показалось, будто я слышу эти странные слова:
 
   Ведь, приходя, как ныне, прихожу я…
 
   Они звучали тихо, словно издалека, и в то же время так удивительно отчетливо, как будто кто-то пел мне прямо на ухо или как будто я сама, подхваченная сладостно-величественной мелодией, неудержимо устремилась вниз по ночной реке. Потом я слышала только шум потока – я словно тонула в нем, у меня было полное ощущение удушья, но я странным образом не чувствовала ни малейшего страха; потом я совершенно неожиданно вспомнила об Энцио. Я открыла глаза и медленно, постепенно узнала свою комнату. Мощный шум Неккара лился в открытое окно, лаская слух и наполняя комнату влажным шелестом, как когда-то в Риме голос серебряной струи маленького фонтана во внутреннем дворике наполнял мою комнату, – эта струя как будто слилась с потоком. Тут я опять подумала об Энцио. Взгляд мой упал на залитую лунным светом стену рядом с кроватью, туда, где висели два маленьких ангела-близнеца. Их расправленные крылья мерцали, словно влажные пальмовые ветви, венок в их руках сиял ослепительной белизной. Хотя я еще не проснулась как следует, я подумала, что этот милый образ на стене представляет собой некий символ, что эта ангельская чета – наши с Энцио ангелы-хранители, изображенные вместе, как им и положено быть согласно небесному порядку. И когда я сразу же после этого вновь погрузилась в сладкую дрему, мне почудилось, что я слышу слова: «Да, все, все у вас теперь общее! Мы, ваши ангелы, держим один и тот же венок; это твой венок, но все твое милостью Божьей принадлежит и ему…»
 
   Прошло несколько дней, которые были заполнены заботами, связанными с подготовкой к учебе. Я ожидала, что мой опекун даст мне множество советов, но Зайдэ сказала, что Энцио вызвался быть моим наставником, и она не возражала против этого, так как ее муж слишком перегружен: факультет, лекции, семинары поглощают все его время, а немногие свободные часы целиком посвящены одиноким ежевечерним трудам в кабинете. И потому со всеми вопросами, касающимися университета, мне следует обращаться к Энцио: он прекрасно осведомлен обо всем, что меня может интересовать, в остальном же она всегда к моим услугам; для нее будет истинным удовольствием исполнять мои желания и помогать мне. Ведь она так рада моему присутствию в доме, мой приезд превзошел все ее самые лучшие ожидания. Она теперь тоже уверяла, – как мой опекун в первый вечер, – что обрела во мне дочь, глядя на меня при этом нежно, как на ребенка. Правда, она обычно тут же прибавляла, что еще, собственно, слишком молода, чтобы иметь взрослую дочь. Что она ощущает себя скорее моей сестрой, и это даже лучше: сестре легче довериться, чем матери. Последнее замечание внушало мне некоторые опасения: я боялась, что она ожидает от меня каких-нибудь откровений относительно Энцио. Во всяком случае, она то и дело заводила о нем речь, неустанно расхваливая его и подчеркивая те или иные его качества; она явно выделяла его из среды остальных студентов, которые бывали в ее доме и для которых она превратила этот дом в своего рода великосветский салон. Вначале я думала, что она заботится об этих молодых людях, чтобы как-то скрасить бездетность дома, всегда казавшегося мне слишком большим и просторным; впрочем, время от времени в наш сад через дыру в живой изгороди проникали те два соседских карапуза, которых Зайдэ назвала в день моего приезда «наши дуплетики». Зайдэ уверяла, что они страшно привязаны к ней, но у меня было подозрение, что они приходят только из-за плитки шоколада, которая у Зайдэ всегда была наготове в качестве приманки. Как только они получали вожделенное лакомство, они тотчас же решительно отворачивались, и Зайдэ уже ничего не могла от них добиться. Она иногда пыталась усадить их к себе на колени и приласкать, что ей было очень к лицу, но явно не нравилось «дуплетикам». Они корчили потешно-сердитые рожицы и всем своим видом выражали желание убежать.
   – Пожалуй, лучше и в самом деле отпустить их, – говорила Зайдэ. – Чтобы они не мешали моему мужу работать, дети ему сейчас совсем ни к чему.
   Это звучало так, словно она хотела сказать: «Хорошо, что у нас нет детей».
 
   И вот Зайдэ в очередной раз завела разговор об Энцио. Он самый одаренный ученик ее мужа, говорила она. Муж возлагает на него большие надежды, и это одна из причин, по которым она проявляет особую заботу об Энцио. (Она любила подчеркнуть, что делает что-то ради мужа.) Ибо он относится к своим ученикам лишь как ученый к своим будущим коллегам, ей же они доверяют свои сердца. Она превозносила преданность и верность Энцио, которые тот будто бы скрывает за внешне грубоватым, чуть ли не вызывающим поведением, и, что меня вначале очень удивило, его стойкость и терпение, которые он проявляет в жизненных испытаниях, – качества, тоже, вероятно, связанные с его внутренней переменой во время войны, потому что раньше все беды и неприятности вызывали у него лишь раздражение. Я невольно вспомнила о его болезни в Риме, о его настойчивом желании, чтобы за ним ухаживала его мать, о его взыскательной и чувствительной духовности.
   Состояние его матери, по словам Зайдэ, как и остаток моего состояния, кануло в Лету в результате этого ужасного и, кстати сказать, несколько темного процесса, именуемого инфляцией. Госпожа Облако – то есть Зайдэ назвала ее по имени, ведь Госпожа Облако была лишь кличка, которую мы дали матери Энцио из-за ее особого пристрастия к пудре, – в конце концов решилась открыть в Гейдельберге маленький пансион для приезжих, чтобы добыть необходимые средства для завершения прерванной войной учебы своего сына; ибо на доходы от стихов, прибавила Зайдэ, Энцио не мог бы прожить. По ее мнению, которого она не стала от меня скрывать, его стихи – прежде такие популярные – уже не могут претендовать на свое прежнее значение. Поэзия должна ориентироваться на жизненный опыт настоящего, о котором он, к сожалению, не желает ничего знать. В то время как все живут наступившим наконец миром, Энцио принадлежит к тем, кто никак не расстанется с войной. Он не может смириться с ее печальным финалом и упрямо продолжает ее внутри себя, отчего, конечно же, чувствует себя одиноким и непризнанным.
   Я и сама уже заметила, что он почти совершенно не говорит о своих стихах, об этих прекрасных, звонких образах, которые мы оба с ним когда-то так любили. При мысли о том, что они уже не вызывают у людей прежнего интереса, я почувствовала жгучую боль, которую, очевидно, заметила и Зайдэ, потому что прибавила утешительно, что Энцио теперь и сам не придает своей поэзии особого значения, – мысль еще более мучительная и непереносимая. Я просто не в силах была в это поверить!
   Зайдэ говорила со мной если не об Энцио, то чаще всего о самой себе. То есть она говорила о себе, даже если речь шла об Энцио, ибо она не упускала возможности напомнить о том, как хорошо она понимает его или вообще чужой характер. Впрочем, и все остальные темы неизбежно приводили нас к разговору о ней самой. Она, например, несколько раз уверяла меня, что о знаменитых женщинах эпохи романтизма, чьи портреты висят в ее прекрасном бидермейеровском салоне, знает множество таких историй, каких нет ни в одном учебнике литературы, однако все обычно кончалось тем, что она находила сходство между своей внешностью и каким-нибудь портретом и спрашивала меня, разделяю ли я ее мнение, – она всегда хотела знать, что я о ней думаю. Я не видела никакого сходства, хотя ее облик по-своему гармонировал со старинной мебелью салона: я находила, что она кажется красивой и молодой на фоне этой мебели и что нежно-зеленые чехлы кресел и диванов словно были специально подобраны к ее лицу. Я находила, что она прекрасно ведет хозяйство, в котором все так же безупречно, как белоснежная, обшитая рюшами наколка ее горничной. Мне казалось, что нет такого вопроса, на который она не знала ответа, и такого предмета, о котором она не готова была немедленно высказать свое мнение. Но все это, в конце концов, было на поверхности. О том же, что таилось глубже, я ровным счетом ничего не знала. Правда, в ней не было совершенно ничего таинственного, напротив: поскольку для нее, похоже, вообще не существовало тайн, то и вокруг нее самой их тоже не наблюдалось. И все же она представляла для меня некую непроницаемую тайну! Эта непроницаемость была, собственно, единственным свойством Зайдэ, которое я тогда с уверенностью могла бы назвать, как будто все остальные ее особенности, даже те, что, казалось бы, не вызывали сомнений, на самом деле были не реальны, а – если прибегнуть к моему первому определению – лишь производили впечатление сходства с чем-либо. Например, ее рот был, в сущности, слишком велик и слишком беспокоен. Она немного кривила его, когда говорила, а иногда даже когда молчала, и все же он казался странно привлекательным; лицо же ее при ближайшем рассмотрении нельзя было назвать красивым. Оно было уже немолодым, но ослепляло своей неотразимой претензией на молодость и красоту. Да и хозяйство Зайдэ было вовсе не таким уж безупречным, каким казалось вначале, ибо безупречная наколка ее горничной венчала бойкое и беспутное личико, не вызывавшее ни малейшего доверия. Даже ее чудесная бидермейеровская мебель, к моему изумлению, оказалась – в отличие от остальной мебели, принадлежавшей когда-то семье моего опекуна, – всего лишь искуснейшей подделкой. Однако самое странное впечатление на меня производили беседы с Зайдэ: о чем бы она ни высказывалась, – а она, как я уже говорила, могла высказываться абсолютно обо всем, – спроси я себя через минуту-другую, что же она, собственно, хотела сказать, я при всем желании не могла бы ответить на этот вопрос. Впрочем, может быть, это впечатление было связано не столько с Зайдэ, сколько с моим восприятием, ибо моя прежняя детская способность каким-то непостижимым для меня самой образом читать души окружающих и тайны их бытия в своей собственной душе претерпела определенные изменения с тех пор, как я стала католичкой. Как шутливо выразилась в одном из своих писем Жаннет, я порой, когда нужно было «отразить» неблаговидный образ кого-либо из окружающих, что было, на мой взгляд, как-то не по-христиански, «прятала свое зеркальце за зеркало». Из-за этого мое восприятие приобретало некоторую двойственность и неопределенность, которые мне самой не нравились, особенно в данном случае, когда я должна была признаться, что Зайдэ для меня – единственное разочарование в этом доме, облеченное, впрочем, в очень приятную оболочку. И потому я в один прекрасный день решилась просто положить конец всем этим загадкам и попросить у нее прощения за все свои сомнения, рассудив, что у нее есть одно хорошее и в высшей мере реальное свойство, которое, конечно же, заключает в себе и многие другие прекрасные качества: она была супругой моего опекуна, и я не могла представить себе, чтобы его избранница была недостойна его. Ибо все добрые качества моего опекуна, казалось, были сама реальность.
   Но до этого я заставила себя принять еще одно решение, которое далось мне гораздо труднее. Напрасно прождав несколько дней предложения Энцио навестить его мать, я подумала, что он не решается пригласить меня из деликатности, памятуя ее последнюю ужасную размолвку с моей драгоценной бабушкой в Риме. Я и в самом деле чувствовала себя при мысли о предстоящей встрече с ней довольно неуютно. Но у меня не было сомнений в том, что бабушка, будь она тогда жива, с ее необыкновенной широтой души непременно потребовала бы от меня этого визита, да и Энцио, безусловно, был вправе ожидать от меня великодушия.
   И вот, собравшись с духом, я пустилась в путь, чтобы нанести этот неприятный визит. Дом Госпожи Облако находился на том же берегу Неккара, что и дом моего опекуна, только немного ниже по течению. Неподалеку от него тоже был мост, а за домом – поднимающийся в гору сад, но здесь все выглядело строже и новее. Меня провели в большую узкую столовую, где был накрыт стол для обитателей пансиона. Здесь меня тоже встретила целая галерея портретов, очевидно членов семьи нескольких поколений. Над безликим обеденным столом они казались разжалованными. Последний в этой череде и, видимо, недавно написанный портрет изображал, судя по всему, отца Энцио, человека, которого так сильно любила моя бабушка и который сыграл в ее судьбе такую огромную роль. Я рассматривала это лицо с благоговейным трепетом. Его сходство с Энцио сразу же бросалось в глаза, но только внешнее сходство – выражение его было совершенно другим. Доброта, человечность и благоговение, но в то же время жизнерадостность и юмор запечатлелись на этом лице, да и все остальные лица этой галереи заключали в себе какую-то непередаваемую доброту, ясность и благородную простоту – качества, которые именно в сочетании с хорошо знакомыми чертами (ибо физиономический тип этого рода словно проходил непрерывной красной нитью сквозь все портреты) странно поразили меня, как будто я вдруг совершенно неожиданно поняла, что собственно, означает полное отсутствие этих качеств. Косички и напудренные парики старших поколений почему-то напоминали о пиетизме[8]: я легко могла представить себе, что эти люди были очень набожны и постоянно читали Библию. Завершала галерею предков деревянная доска с изображением молодого рыцаря на золотом фоне, которая сначала показалась мне скорее фрагментом позднеготической алтарной картины, приобретенным где-нибудь в антикварной лавке, чем семейным портретом. Молодой рыцарь держал в руках знамя. Положение его рук, сжимающих древко, указывало на то, что он молится – быть может, перед битвой. К тому же он, судя по всему, стоял на коленях. Сходство с Энцио было здесь особенно отчетливым, но на этот раз оно странным образом касалось и выражения лица: это было почти то же самое выражение, которое так потрясло меня, когда я бросилась к нему вниз по лестнице.