Между тем пора было собираться на ужин. Я достала из чемодана свое белое платье и в оставшиеся несколько минут расправила его складки как смогла. Это было то самое платье, в котором я когда-то в церкви Санта-Мария на виа деи Луккези приняла крещение и первое причастие; оно все еще было мне впору, так как я все это время следила за тем, чтобы оно «не отставало» от моего роста и постепенно, одну за другой, распускала многочисленные складки, украшавшие юбку, так что длина по-прежнему оставалась нормальной. Правда, мода, конечно же, за это время ушла немного вперед, но мне это казалось неважным в сравнении с тем значением, которое для меня имело это платье: это была не только память, но и надежда. Это платьице, которое Жаннет уже успела в одном из своих писем в шутку окрестить «святым платьицем», я хотела надеть на торжественный обряд приема в монастырь. Сказать по правде, в том, что я постоянно держала его как бы наготове, всегда помня о его назначении, была для меня какая-то почти пророческая определенность – молоденькие девушки любят пророчества. Я не любила надевать его по мирским поводам, но мне не хотелось огорчать Энцио, отказывая ему в его первой просьбе, – ведь это от его имени меня просила Зайдэ. Он бы не понял моего благоговейного отношения к «святому платьицу», в этом не было сомнений. И вот я послушно надела платье и уже собиралась спуститься вниз, как вдруг в двери показалась ослепительно белая, обшитая рюшами наколка горничной, которая вручила мне письмо от Жаннет. Я почти не сомневалась в том, что оно уже ждет меня здесь, так как Жаннет все еще обладала той загадочной – на большом расстоянии и вовсе непостижимой – способностью предвосхищать все мои желания. Письма Жаннет мне были так нужны! Уже сами по себе, из-за самой Жаннет, источник моей бурной радости, они в последнее время обрели для меня еще одно, особое значение. Отец Анжело, мой духовный друг и наставник в Риме, пережил тяжелую операцию на глазах и теперь какое-то время не мог сам читать мои письма и отвечать на них. И потому я направляла все адресованные ему вопросы и сообщения Жаннет, которая регулярно навещала его и пересылала мне его ответы. Она и в этот раз не заставила меня ждать.
   «Ты ведь знаешь, Зеркальце, – писала она, – что мы с отцом Анжело мысленно неотступно сопровождаем тебя в твоем долгом путешествии. Я решила в час твоего прибытия в Гейдельберг отправиться в собор Святого Петра и помолиться за тебя на том самом месте, где твоей юной душе открылся образ Христа, который ты теперь, став маленькой сестрой своей святой покровительницы, понесла в мир; ведь именно таков был наказ отца Анжело, которым он, отказавшись благословить тебя на послушничество в монастыре Санта-Мария на виа деи Луккези, хотел утешить тебя и который затем повторил, когда твой опекун настоял на продлении этого срока, – твое последнее письмо все, от первой до последней строчки, исполнено сознанием этого наказа! Ты даже успела сформулировать своего рода теорию о том, как выполнить его, и, должна признаться, она мне очень нравится. Ты пишешь, что уже преодолела последнюю тень сожаления о необходимости посетить так называемый „мир“, что он не должен почувствовать твое нежелание соприкасаться с ним, ибо ты с готовностью идешь на это; как и всякое другое веление Божье, ты радостно принимаешь и это! То есть ты не собираешься торопливо пройти мимо этого „мира“, отведя в сторону глаза, а намерена остановиться и разделить с ним его радости и горести, пожить вместе с ним, добиться его доверия – все с радостной готовностью, приняв как девиз слова: „Посланник царя, долг свой с сияющим взором верши“, ведь ты была послана в него как „посланник царя“, – так ты мне писала».
   Да, я писала ей это; я решила строить свои отношения с этим так называемым «миром» так же, с такой же любовью, как и Жаннет.
   «Короче говоря, – писала дальше Жаннет, – в каждом слове я узнавала самоотверженность твоей юной бескомпромиссной души, Зеркальце, да не оставит ее Господь в Своей заботе, – ведь ты не можешь без этой самоотверженности! Отец Анжело, кажется, того же мнения. Правда, я не сразу решилась прочесть ему твое письмо: в тот день у него были особенно сильные боли. Он очень изменился. И не только физически. Я ведь тебе уже писала недавно, что он находит состояние западного христианского мира очень серьезным. Иногда мне кажется, что для него сейчас все погрузилось в ту мучительно-темную ночь, которая обрушилась на его бедные больные глаза. Если я правильно понимаю его, масштабы безбожия кажутся ему столь велики, что большинство нынешних людей, по его мнению, можно теперь спасти только великой подвижнической любовью. Его ответ на твое письмо, пожалуй, следует понимать именно в этом смысле. Когда я прочла ему твое письмо, он сказал: „Да, пусть вершит свой долг с сияющим взором; однако сиять могут и слезы – напишите ей это…“»
   Жаннет прибавила еще несколько нежных напутствий и пожеланий от себя самой и закончила письмо, как это часто бывало, маленькой прелестной шуткой, без всяких прощальных слов, как будто не желая попусту тратить времени, – ведь скоро все равно начинать следующее письмо, или как будто она просто неожиданно вышла на минутку в соседнюю комнату, – как когда-то в прежние времена, когда мы еще были все вместе, – на нетерпеливый зов колокольчика своего мужа, к креслу-коляске которого она все еще была привязана.
   Однако и мне самой уже давно пора было прервать чтение и поспешить вниз. Мне уже некогда было углубляться в смысл слов отца Анжело; я только чувствовала, спускаясь по лестнице, что они хотя и облечены в болезненную для меня форму, но все же созвучны с моей упомянутой в письме Жаннет готовностью.
 
   На нижней ступеньке меня поджидал Энцио. Он не слышал моего приближения: ковер на лестнице заглушил звук шагов, и я могла беспрепятственно всмотреться в его облик. Его жесткий, угловатый профиль, слегка освещенный со стороны окна, отчетливо выделялся в мягком сумраке прихожей. Между бровей застыла неприветливая складка; он стоял так твердо и уверенно, что, казалось, никто и ничто в этом мире не может смутить или устрашить его. Нет, в эту минуту я действительно уже не могла себе представить его охваченным тем ужасом метафизической покинутости, как тогда в Колизее, когда мне казалось, что я должна взять в руку свою душу, как маленький огонек, и светить его душе. Мне теперь, напротив, легче было представить себе, что он уже привык к этой метафизической покинутости, что он прекрасно чувствует себя в ней, что он черпает в ней силу и уверенность в своем стремлении рассчитывать только на самого себя. И тут я вдруг поняла, почему у меня появилось ощущение, что Божественное уже не разлучит нас: для Энцио его больше не существовало. Последний след его – тот самый ужас метафизической покинутости – исчез. В этом-то и состояла чудовищная метаморфоза, которую я почувствовала в первый же миг нашей встречи. Она означала полную противоположность того, о чем я просила в своих исполненных веры молитвах: Бог не услышал их – безверие Энцио, должно быть, оказалось сильнее их! И это открытие было для меня еще страшнее оттого, что я прежде на себе, да еще таким необычным образом, испытала огромную власть молитвы: ведь я как христианка была плодом неустанных молитв тетушки Эдельгарт; почему же Энцио не мог стать плодом моих молитв? Я замерла на лестничной площадке, как парализованная. Энцио вдруг показался мне таким далеким и недосягаемым, словно его забросили на другую планету, где человек оказывается лицом к лицу со всеми возможными ужасами, которые, однако, не в силах сломить его. У меня появилось чувство, как будто мне, чтобы преодолеть несколько лестничных ступенек, нужно было прыгнуть через сотни лет, в совершенно иное время, в котором и я сама стану такой же одинокой и буду рассчитывать, как и Энцио, стоящий там внизу, только на себя. И вот все, чего я ожидала от своего собственного хождения в мир, рассыпалось в прах: только теперь, в этот миг, до меня окончательно дошло, насколько сильно оно было связано с моим дорогим другом юности, – его внутреннее преображение было для меня главным, прекраснейшим, нет – просто истинным смыслом этого хождения! Я представляла себе, как он, потрясенный впечатлениями войны, окажется открытым для моей миссии, внутренне готовым преодолеть разделявшую нас пропасть. Теперь я знала: он уже преодолел ее, но это еще больше разъединило нас! Теперь мне казалось, что между нами уже не сотни лет, а целая вечность! Меня охватил удушающий страх перед его неверием; если еще несколько минут назад мне казалось возможным взять свою душу в руку, как маленький огонек, и светить его душе, то теперь я ощутила потребность спасать свою душу от него, моего друга, – такое чувство, как будто теперь мне уже надо было думать совсем не о нем, а лишь о собственной безопасности и Благодати. Еще миг, и я повернулась бы и ушла. Но Энцио уже заметил меня. Он вздрогнул и обратил ко мне лицо – чужая маска спала с него, словно смытая какой-то темной волной. Несколько секунд он молча смотрел на меня, потом сказал (невероятно, но он и в самом деле сказал это!):
   – Ты стоишь там наверху, в своем белом платье, как маленькая свечка, а у меня тут внизу уже совсем темно. Спускайся поскорее и посвети мне немного!
   Он действительно так и сказал – «посвети»!
   Я почувствовала глубокий стыд за свое малодушие. Сотен лет между нами как не бывало – я стремительно помчалась вниз по лестнице. При этом у меня было ощущение, как будто я и в самом деле несу свою душу в руке, словно маленький огонек, потому что лицо Энцио стало светлеть на глазах, точно и вправду озаренное светом лампы; в душе его, казалось, росло какое-то невыразимо блаженное чувство – чувство, идущее из какого-то совсем иного мира, далекого от всего его существа, чувство, которое и не могло быть от мира сего, но принадлежало иному, более совершенному, блаженному миру. Неведомая, пугающая даль судьбы, из которой мой друг позвал меня, словно вдруг неким таинственным образом сблизилась с моей собственной судьбой, вступила с ней в какую-то непостижимую связь, образовала с ней единое судьбоносное пространство! Несколько мгновений мы молча смотрели друг на друга сияющими глазами в блаженном изумлении; я тяжело дышала после своего головокружительного полета по лестнице. Наконец он сказал:
   – Значит, ты приехала, чтобы зажечь мне свет, Зеркальце? – Слова его прозвучали так, как будто он тоже слегка запыхался.
   – Да, я приехала, чтобы зажечь тебе свет, – повторила я. – Энцио, давай спокойно поговорим обо всем, что нас однажды разлучило.
   Но он вдруг всем своим видом выразил безграничное разочарование.
   – Ах, вот что ты имеешь в виду!.. – медленно произнес он. – Но это теперь не играет для меня никакой роли. Нет, это не имеет для меня ни малейшего значения – это для меня уже просто не существует.
   Мне опять показалось, будто он решительно отодвинул в сторону что-то в себе самом, – нет, на этот раз он, похоже, хотел отодвинуть это в сторону и во мне, словно то, что не существовало для него, должно было прекратить свое существование и для меня. И получилось вдруг, что я все же как бы оказалась в совершенно чужом судьбоносном пространстве, и, в то время как Энцио спустя несколько минут галантно придвигал мне кресло и поправлял на нем подушку, у меня было ощущение, будто он обладает неограниченной властью надо мной и я абсолютно беззащитна перед этой властью.
   Он отвел меня в элегантный салон, обставленный в стиле бидермейер, где мне, по его словам, нужно было еще немного подождать, так как Зайдэ все еще переодевалась. С ней всегда так, пояснил он. Трое детей потребовали бы гораздо меньше времени и хлопот, чем туалет одной этой дамы, у которой, увы, нет детей. Он продолжал в том же тоне, как будто нам с ним нечего было обсуждать, кроме туалетов Зайдэ, или как будто нам вообще нельзя было говорить друг с другом.
   Между тем в дверях опять показалась обшитая рюшами наколка горничной, которая на этот раз сообщила, что ужин будет подан на террасе, и передала Энцио просьбу хозяйки выйти на минутку и помочь зажечь лампионы. Энцио пробормотал что-то о сентиментальном вздоре, затеянном в мою честь.
   Он уже хотел отправиться вслед за горничной, но тут я собралась с духом и спросила, не могу ли я пока поприветствовать своего опекуна, – я вдруг ощутила почти отчаянную потребность в отцовском тепле. К тому же за это время я успела иначе истолковать его отсутствие, решив, что, должно быть, это мне надлежит первой приветствовать его, а не наоборот. Энцио с сомнением покачал головой:
   – Об этом, Зеркальце, тебе следует спрашивать не меня, а Зайдэ. Или нет, пожалуй, не стоит, лучше не спрашивай. В домах, где нет детей, детская наивность иногда вызывает раздражение.
   Он отправился вслед за белоснежной наколкой, и я осталась одна. Из своего кресла я смотрела сквозь несколько открытых дверей в глубь анфилады. Эти комнаты, как и все в этом доме, поражали меня своей расточительной просторностью, которая под влиянием слов Энцио наполнила мою душу тоской. У моего опекуна нет детей, и, похоже, я вряд ли обрету в нем отца, подумала я и вспомнила, как представляла себе во время путешествия, что всегда буду вести себя по отношению к нему как дочь. Мне показалось, что мое разочарование передается всем этим красивым старинным вещам – мягким линиям и приветливо-светлой желтизне бидермейеровских стульев и кресел, неустанным маятникам каминных часов и бесконечному множеству портретов, которые здесь, как и в моей комнате, украшали все стены: гравюры в деревянных коричневых рамках и живописные полотна в узких золоченых рамах-медальонах. Эти портреты давно умерших людей, объятые вечерним сумраком и словно тающие вдали, навевали мысли о сходящих с подмостков жизни поколениях и о свершившихся судьбах. Казалось, будто все эти сокровища и воспоминания потрясающе трогательного прошлого, – к которому принадлежал и мой опекун, – не оставили наследника, как будто эти красивые, опрятные комнаты уже втайне ждут распада своего драгоценного содержимого. Я вдруг словно поняла смысл слов, сказанных Энцио на мосту: «Чрево земли вот-вот раскроется. Чувствуешь, как оно дрожит под нашими шагами?» И если тогда я, глядя на него, словно отпрянула перед неведомым будущим, то теперь у меня появилось ощущение, будто все, что меня здесь ожидало, вовсе не имеет никакого будущего. Я невольно закрыла глаза. При этом я почувствовала острое желание, чтобы кто-нибудь вдруг сказал и мне : «Не бойся, я приду и зажгу свет!»
   Когда я вновь открыла глаза, на мое белое платье упал отблеск огня: в последней комнате анфилады кто-то и в самом деле зажег свет. Висевшие там картины были озарены этим мягким светом, я могла отчетливо видеть их. И мне вдруг снова стало ясно: это не образы давно умерших людей, это образы великих, продолжающих жить после смерти, как те, что населяют и мою комнату наверху; они словно ободряюще кивали мне. Чары рассеялись. Я встала и пошла к ним.
   В комнатах было тихо и пусто; казалось, я никого не могла потревожить. Я миновала несколько темных помещений – и вдруг увидела прямо перед собой своего опекуна.
   Он стоял сбоку от двери, перед высоким, до самого потолка, стеллажом, склонившись над раскрытой книгой. При моем появлении он повернул голову, обратив ко мне свой могучий лоб, и его взгляд – этот исполненный какой-то стихийной мощи и в то же время такой одухотворенный взгляд, словно сокрушивший материю глаз, из которой вырвался наружу, – встретился с моим. Я никогда не помнила цвета этих глаз или их формы, мне запомнилось лишь их выражение. Эта встреча была столь же внезапной, как и наша первая встреча. Тогда он неожиданно вырос передо мной, сегодня я застигла его врасплох: его лицо выражало величайшее удивление, которое, однако, почти в тот же миг перешло в нескрываемую, искреннюю радость.
   – Боже мой, откуда вы взялись?.. Нет, ну надо же! Вот так сюрприз!.. – воскликнул он.
   У меня не было ни малейшего сомнения в том, что он действительно даже не подозревал о моем присутствии. Превращение моего болезненного разочарования в радость было настолько внезапным и стремительным, что в первое мгновение я не могла произнести ни слова. Он тряс мою руку и, кажется, спрашивал меня, благополучно ли я добралась, как обстоит дело с экзаменом и как мое здоровье, – все эти вопросы были не так важны, важно было лишь выражение его радости и сердечного участия. Наконец он спросил, кто же направил меня к нему в библиотеку.
   – Меня привели к вам эти картины, – ответила я.
   – А, романтики! – радостно откликнулся он. – Ну что ж, вы сразу же повстречались с добрыми духами этого дома и этого города! Но об этом после. Сначала о вас: я уже опасался, что вы все-таки не захотите тратить время на учебу!
   Он имел в виду мою мечту о монастыре Санта-Мария на виа деи Луккези.
   – Но ведь я же обещала вам следовать вашим распоряжениям, – сказала я.
   Он с улыбкой ответил, что его распоряжения вследствие произошедших перемен уже утратили свою актуальность. В сущности, ни о каких распоряжениях теперь не может быть и речи: я уже достигла совершеннолетия и стала сама себе хозяйка. Эти слова немного огорчили меня, ведь наши отношения основывались вовсе не на облеченном в законную форму опекунстве, которое прекращалось по достижении мною соответствующего возраста, – нас связывало завещание моего отца. Поэтому я сказала, что мое совершеннолетие не может ничего изменить и что мое обещание остается в силе. И что для меня он всегда будет полномочным представителем моего покойного отца. Лицо его приняло теплое, очень доброе выражение. Он ответил, что это какой-то уж очень несовременный подход к делу и что на такое доверие он, собственно говоря, не вправе был рассчитывать: для сегодняшней молодежи отцовский авторитет – это уже пережиток прошлого. Во всяком случае, он рад этому доверию, и пусть между нами все остается как было. Кстати, знаю ли я, спросил он затем, что здесь живы воспоминания не только о романтиках, что и мои родители были в этом доме частыми гостями? Более того, – что они даже жили здесь некоторое время? Его родители сдавали тогда моим родителям часть этого огромного дома. Это было… Он принялся высчитывать точную дату.
   – Но ведь это означает, что я родилась в вашем доме?.. – удивленно воскликнула я. Об этом он, по-видимому, никогда не думал. – Это означает, что я сейчас нахожусь в доме, который когда-то был жилищем моих родителей! – продолжала я восторженно. – Значит, я когда-то играла в этих больших пустынных комнатах – там внизу, где так чудесно прятаться!..
   Он тем временем снял очки. Без них его глаза как бы утратили блеск и отвагу и выглядели, как выглядят без очков близорукие глаза – натруженными и усталыми. Он быстро взглянул на меня из-под полуопущенных век. В его глазах, несмотря на эту полуоткрытость, была какая-то необыкновенная искренность, какая-то необыкновенная человечность и беззащитность.
   – Да, выходит, вы ребенком играли в этих комнатах, – произнес он задумчиво. – Однако я очень рад, – прибавил он торопливо и очень тепло, – я действительно очень рад, потому что в таком случае у вас есть лишний повод чувствовать себя здесь как дома.
   В это время в одной из комнат анфилады послышался голос Зайдэ. Мы вместе с опекуном отправились к ней. Она и в самом деле успела еще раз переодеться, хотя и до того была очень нарядной, и теперь предстала перед нами в голубовато-сером, чуть поблескивающем платье, которое почти в точности повторяло цвет ее глаз. В сущности, оно было, пожалуй, чересчур роскошным для такого повода, но выглядела она в нем восхитительно – с тех пор как умерла моя незабвенная бабушка, я, кажется, не видела ни одной женщины, которая производила бы такое впечатление. При этом в ней не было совершенно ничего общего с бабушкой, хотя она тоже была настоящей гранд-дамой или чем-то вроде того, – я невольно вспомнила свое первое неопределенное впечатление от ее молодости и красоты.
   Мой опекун спросил жену, почему его не позвали, когда я приехала, он и не подозревал о моем прибытии, ведь я, насколько он понял, должна была приехать ночным поездом. Она ответила, что это, должно быть, недоразумение, которое легко объяснить, поскольку он ведь всегда слушает вполуха, если речь идет не о его науке, а о житейских делах. Впрочем, это прозвучало вовсе не как упрек, а, наоборот, было сказано с сочувственным пониманием, и смотрела она на него своими сияющими глазами с нескрываемой нежностью. Он с сомнением покачал головой, но добродушно промолчал, словно согласившись с тем, что в ее словах, может быть, и в самом деле была доля правды.
   Мы вышли на террасу, где Энцио с несколькими молодыми людьми зажигал разноцветные лампионы; по-видимому, это и был тот самый «сентиментальный вздор», о котором он говорил. Лампионы висели и под деревьями в саду, поднимающемся в гору, – казалось, будто в поздних весенних сумерках с горы спускается факельное шествие и образует некое подобие торжественного караула вокруг празднично накрытого стола на террасе.
   – Ну, как вам нравится моя итальянская ночь? – обратилась ко мне Зайдэ.
   Однако, прежде чем я успела ответить, мой опекун взял меня за руку и отвел в сторону, на темный край террасы.
   – Погодите, – сказал он, – сначала взгляните вот на эту красоту!
   И тут я и в самом деле увидела нечто удивительное! Освещение террасы и поднимающегося в гору сада было всего лишь повторением другой иллюминации, образуемой угольками горящих окон, которые заполнили всю долину и медленно ползли вверх по склону горы мерцающей пирамидой; вершина этой пирамиды, постепенно сужаясь, в конце концов терялась во мраке ночного леса и в сиянии звезд.
   – Ну, а теперь можете сказать, что вы думаете по поводу итальянской ночи моей жены! – произнес мой опекун.
   – Это вовсе не итальянская ночь, – ответила я. – Это просто огромная немецкая рождественская елка, зажженная над долиной!
   – То же самое говорит и ваш друг, – сказал опекун, посмотрев на Энцио, на что тот возразил:
   – Только я, господин профессор, говорю не «рождественская», а новогодняя елка.
   Мой опекун рассмеялся. Это был великолепный, я бы сказала, королевский смех: вещи, которым он был адресован, словно теряли свой вес, не утрачивая, однако, своей значимости, казались не жалкими и презренными, а скорее трогательными, словно при всей своей человеческой сомнительности они все же были достойны любви или, по крайней мере, понимания и прощения. Но Зайдэ вдруг обняла меня за плечи, так что ее широкий рукав укрыл меня, словно крыло, и заявила несколько патетически, что не позволит смущать мой ум в первый же вечер моего пребывания здесь и не допустит дискуссии по поводу разницы между рождественской и новогодней елью…
 
   Мы наконец расселись за круглым столом, сервированным прекрасным старинным фарфором и солидным серебром. Меня посадили рядом с Энцио. Зайдэ устроилась по другую руку от меня. Мой опекун сидел напротив меня, а молодые люди – все без исключения студенты и его ученики – замкнули круг справа и слева, так что их учитель оказался во главе стола. У него была широкая, смелая, захватывающая и необыкновенно уверенная манера говорить, исполненная при этом, однако, благородной простоты, он показался мне не таким, каким себе обычно представляют профессора, – он совершенно не заботился о собственном престиже и был прежде всего просто человеком, скромным, непосредственным и веселым. И хотя за те годы, что мы не виделись, он заметно поседел, весь облик его производил впечатление несгибаемости и уверенности. Он безраздельно господствовал в общей беседе. Однако он не захватил инициативу, а просто взял на себя роль доброго гения этой беседы, которому беспрекословно подчинялись все ее участники. Только Зайдэ время от времени включалась в его речь с какими-нибудь своевольными замечаниями, содержавшими что-то неожиданное, чтобы не сказать никак не связанное с предметом обсуждения, но произносимое с такой уверенностью, что у меня сложилось впечатление, будто она, как и моя бабушка, могла говорить на любую научную или интеллектуально-духовную тему. И мой опекун утвердил меня в этом мнении тем, что выслушивал все высказывания своей жены самым внимательным и приветливым образом и затем вживлял их – хотя и с некоторыми поправками – в ткань своих рассуждений, где они и в самом деле казались вполне органичными.
   Из студентов в беседе наиболее активно участвовал молодой человек аристократической наружности, выправка которого выдавала в нем бывшего офицера и к которому все обращались по фамилии – Староссов. Он привлек мое внимание правильными чертами лица и еще тем, что почти все его суждения в той или иной мере были критичны, в то время как остальные студенты если и вступали в разговор, то лишь для того, чтобы почтительно согласиться с моим опекуном. Я заметила, что все буквально ловят каждое его слово, даже Энцио явно был очарован им, потому что мое присутствие вдруг словно перестало его интересовать. Зайдэ его внешнее безразличие ко мне, судя по всему, огорчало, она то и дело пыталась склонить его к беседе со мной, но не нашла поддержки ни у мужа, ни у Энцио, и потому я тоже не стала ее поддерживать, а просто молчала. И молчание действовало на меня странно благотворно, как будто в этой большой компании между мной и Энцио и не могло быть иначе, и опекун, прекрасно это чувствуя, отвлекал его внимание на себя и тем самым как бы протягивал нам руку помощи. Казалось, мы с Энцио вдруг стали гораздо лучше понимать друг друга, – как будто сквозь все эти возбужденные застольные речи между ним и мной установилась некая связь, не нуждающаяся в словах. И когда мы с ним чокнулись вслед за остальными, наши сердца словно по-братски, в унисон, зазвенели наподобие нежного, мелодичного звона бокалов в вечерней тишине. Во мне теперь оставалось только чувство счастливой возможности сидеть рядом с ним и сознавать, что мы вновь, как прежде, связаны несомненными и нерасторжимыми узами.