Гертруд фон ЛЕФОРТ
ВЕНОК АНГЕЛОВ

* * *

   Мы стояли с ним на Старом мосту; внизу, под дрожащими сводами арки, шумно мчался в долину Рейна еще не скованный поток – Энцио сказал: «обреченный быть скованным поток», – мчался, словно желая в последний раз насладиться свободой, прежде чем подчиниться воле человека-творца. По левую руку высились живописные лесистые горы с руинами древнего замка – его зияющие пустотой разломы и башни, красноватые, в предсумеречном сиянии почти пурпурные камни рождали ощущение, как будто там наверху природа разыграла некое мистическое повторение судьбы, как будто замок, опять же по словам Энцио, еще раз, как встарь, пылал над долиной. Сама долина со своими простодушно-веселыми черепичными кровлями старого города, льнущего к складкам земли, была объята нежной, романтической голубой дымкой, которая на левом берегу смешивалась с бело-розовым маревом по-весеннему пушистых деревьев, маленькими кроткими овечками рассыпавшихся по склонам. А на западе, где по обе стороны реки ласково прижавшиеся друг к другу горы внезапно, как бы приняв героическое решение, расступаются перед долиной величественным порталом, сладкие грезы этой дымки превращаются в зыблющееся и клубящееся туманами море бесконечности. «Приняв героическое решение» – тоже слова Энцио.
   Я уже начинала постепенно проникаться своеобразной символикой, определившей его восприятие этого пейзажа. Сама я не видела во всем этом ни горящего замка, ни «обреченного быть скованным» потока, ни «героического решения» гор – я была просто очарована скромной, но глубоко волнующей действительностью и поражена тем, что я впервые в жизни любуюсь немецким городом, родиной моих покойных родителей, городом, в котором я родилась и из которого меня еще маленьким ребенком увезли в далекую Италию. Сердце мое рвалось в широко раскинувшиеся передо мной просторы строчкой из гельдерлинского стихотворения: «Как давно я люблю тебя…»[1]
   – Энцио, – произнесла я растроганно, – как прекрасна Германия! Как дивна!
   Он смотрел вдаль неподвижным взглядом.
   – Да… – ответил он медленно, – Германия прекрасна… Может, даже дивна, но прежде всего она – опасна. Этот пейзаж двулик – он требует решений. Видишь, как мрачно смотрят вдаль развалины замка поверх всех этих сладких грез долины? Ты ведь знаешь, что там, вдали?
   Я невольно окинула мысленным взором наше с ним общее прошлое – здесь я еще не успела освоиться и не знала, где юг, а где север.
   – Ты имеешь в виду, что там, далеко-далеко, – Рим? – спросила я.
   – Вздор! – сердито ответил он. – Там Шпейер, немецкий имперский город, и Вормс, некогда твердыня Нибелунгов! Эта равнина – родина древней германской силы и ее судьба! – И, почти грубо схватив мою руку, прибавил: – Рима больше нет, Зеркальце! Есть только Германия! Понимаешь?..
   Мое детское прозвище в его устах и пожатие его руки наконец сорвали завесу многих лет, отделявшую миг нашего болезненного расставания от сегодняшнего дня; ибо, по правде говоря, в нашем свидании до этой минуты была какая-то недосказанность: он встретил меня сдержанно-холодным приветствием, почти как чужую, он обращался ко мне только по имени – Вероника и ни разу не назвал меня Зеркальцем; он не сказал мне ни одного теплого слова. Да и мои слова были не намного душевней, а все лишь оттого, что меня слишком потрясла встреча с Энцио, единственным родным человеком из моей юности, кроме Жаннет, которая теперь была очень далеко. Я вспомнила безграничную любовь моей дорогой, незабвенной бабушки к Энцио, трагическую связь ее жизни и, пожалуй, смерти с его жизнью. Я вспомнила все те слезы, которых мне стоило прощание с ним, вспомнила по-следовавшие за этим годы непроницаемого молчания и ту неизреченную, непостижимую связь, которая, судя по всему, сохранялась между нами, несмотря на это молчание, – мне вспомнилась прежде всего та ночь во время войны, когда я в ужасе проснулась, услышав голос друга, отчаянно звавшего меня на помощь. При этом у меня было такое чувство, будто я вижу его лицо на каком-то далеком, страшном поле битвы, как когда-то в Колизее, когда мне казалось, что я должна взять в руку свою душу, как маленький огонек, и светить его душе в ее безграничной метафизической покинутости. В ту ночь я встала и долго горячо молилась за жизнь друга, пока у меня не появилось ощущение, что Бог подарил мне эту жизнь. С тех пор Энцио постоянно присутствовал в моих молитвах – быть может, это им я обязана сегодняшним свиданием с ним?.. Во время всего моего путешествия я была твердо убеждена в этом, а теперь, стоя рядом с Энцио, почти физически ощущала необыкновенную чуждость той сильной внешней, основанной на иных законах действительности, из которой он как бы выступал мне навстречу, навстречу моему собственному внутреннему миру. В письмах она не чувствовалась – начиная с последнего года войны мы с ним вновь стали переписываться. Он тогда неожиданно написал мне из лазарета. Это была всего лишь маленькая почтовая открытка, растерянно-беспомощное послание, не оставлявшее сомнений в серьезности его ранения. С тех пор мы все чаще обменивались коротенькими, не очень содержательными письмами, которые именно в силу своей недостаточности словно намекали на необходимость свидания.
   И вот он встретил меня на вокзале в Гейдельберге, став для меня, таким образом, первым приветствием родины! Ибо я – чтобы сразу же пояснить и это, – отправившись в свое время из Рима в Германию, не достигла цели путешествия и все годы тогда еще только грозно надвигавшейся войны, приближения которой я, погруженная в надвременную действительность Церкви, совершенно не чувствовала, прожила в гостеприимной Швейцарии. Поэтому в тот день я не только впервые сознательно ступила на землю своего родного города – я впервые сознательно ступила на землю своего отечества.
   – Да, Энцио, теперь есть только Германия, – сказала я растроганно, – и ты весь, насквозь проникнут ею и ее печальной судьбой!
   До этого он говорил лишь о грядущем регулировании рек и о таком несправедливом для нашего отечества мире. Мне эти темы казались немного странными для первых минут нашей встречи, тем более что прежде я никогда не замечала в нем такой любви к своему отечеству. К тому же его вы-сказывания я воспринимала как затаенную угрозу тому образу Германии, который я привезла с собой и который сложился в результате долгого, сладостного предвкушения свидания с ней.
   Он посмотрел мне прямо в глаза.
   – Ты опять все сразу же поняла! – удивился он. – Я смотрю, стоит только произнести твое настоящее имя, и ты сразу же начинаешь выполнять свои прежние функции. Да, Зеркальце, Германия стала моей судьбой! Видишь ли, на войне для каждого наступает минута, когда он спрашивает себя: ради чего ты, собственно, был брошен под пушки, в грязь, в ужас, в лапы смерти? И есть лишь один ответ: ради Германии! Выбор был прост: либо ты сгинешь без всякого смысла, подохнешь, разорванный в клочья снарядом, или останешься жалким калекой, либо примешь этот единственный смысл – и я принял его. Ты понимаешь, что значит пережить такое, Зеркальце? Это было чудовищно!
   Я знала, что он имел в виду, ведь до того вещи являлись ему лишь в виде обманчиво-иллюзорных образов поэзии: да, в поэзии они обретали право на воплощение и существование, если только не затрагивали его самого, – приблизительно так он мне все это не раз объяснял.
   – Да, Энцио, я понимаю… – ответила я. – И теперь я помогу тебе любить Германию во всех ее бедах и мучениях, именно такой, какова она сегодня.
   Лицо его нахмурилось.
   – Нет, Зеркальце, это невозможно, – произнес он. – Ты не должна любить Германию такой, какова она сегодня. Ты должна любить совершенно другую Германию, о которой я тебе еще расскажу, ибо есть еще одна Германия, – видишь, чрево земли вот-вот раскроется. Чувствуешь, как оно дрожит под нашими шагами?
   Я чувствовала лишь, как едва заметно, словно под действием какой-то внутренней вибрации, дышал мост, по которому мы медленно отправились дальше, – мост Гельдерлина, прекрасный мост Готфрида Келлера[2]. А еще я заметила, что он сложен из того же камня необычного темно-красного цвета, что и замок на горе.
   – Что за дивные, какие-то согретые любовью камни! – сказала я, чтобы сменить тему. – Откуда они? С немецких гор?
   Он вздрогнул и изумленно посмотрел на меня.
   – Откуда это у тебя опять взялось?.. – воскликнул он. – «Согретые любовью камни» – знаешь ли ты, что это слова из стихотворения, которое никак не могло быть тебе известно?
   – Это ты написал его? – спросила я.
   – Да, – ответил он. – Давно, еще до войны… Нет, в самом деле! – продолжал он все более открыто. – Ты все та же, как десять лет назад! Только немного выросла: ты уже почти одного роста со мной. И косы твои тоже как будто выросли, судя по этой «короне» под шляпой. А в остальном ты ничуть не изменилась, слава богу!
   – А ты боялся, что я изменилась?
   Он молча кивнул с серьезным выражением лица. Чувствовал ли он огромную духовную перемену, произошедшую со мной за годы нашей разлуки? Знал ли он, что я стала католичкой? Он вдруг остановился и посмотрел на меня своими светлыми, истинно немецкими глазами, на которые порой словно набегала так хорошо знакомая мне странная тень: казалось, он хотел проникнуть на самое дно моей души, туда, где был запечатлен образ, исполнивший его когда-то, в тот Чистый четверг, перед алтарем святой Вероники в соборе Святого Петра, таким враждебным недовольством. Между нами словно вдруг вновь выросла тень расставания – ах, я не забыла ни слова из нашей болезненной размолвки!
   «С тобой нужно быть единым в самом сокровенном, иначе все напрасно! – сказал он мне тогда. – Тебе это дано, мне – нет. Я никогда не смог бы встать на колени». – «Энцио, если мне дано что-то, чего лишен ты, то оно принадлежит и тебе…» – ответила я ему.
   Он был взволнован и растроган, но не принял этот дар; быть может, потому, что не верил в возможность такого совместного достояния, а может быть, оттого, что его враждебное чувство по отношению к нему оказалось слишком глубоким. А что, если оно таким и осталось?
   – А я, должно быть, сильно изменился? Как тебе кажется? – спросил он.
   Я не могла не согласиться с ним, хотя на переполненном перроне мой взгляд мгновенно встретился с его взглядом; но это было узнавание сердцем – по одной только внешности мне нелегко было бы отыскать Энцио в толпе. Правда, волосы его, например, ничуть не потемнели; он по-прежнему являл собой тот невероятно светлый, белокурый германский тип, которому и был обязан своим шутливым прозвищем Король Энцио, полученным от нас в Риме. Но теперь его явно не до конца залеченное ранение, затруднявшее его походку, и связанные с этим постоянные физические усилия наложили на его лицо определенный отпечаток, придав ему выражение стойкости и решительности – качеств, которых я в нем прежде не замечала и которыми он теперь, должно быть, обладал, судя хотя бы уже по тому, с какой определенностью и обстоятельностью, почти по-военному, он занялся моими чемоданами и довольно обширной ручной кладью. Но прежде всего мне бросилось в глаза совершенно иное выражение его маленького, ставшего угловатым лица, которое словно заново перекроили, – как будто на эти прежде лишь в переносном, духовном смысле отважные черты наложили какую-то совершенно чужую для меня маску, имя которой я никак не могла подобрать. Ясно было лишь одно: Энцио выглядел совершенно иначе, не так, как я представляла его себе с той военной ночи, и не так, как тогда в ночном Колизее!
   – Да, ты очень изменился, Энцио, – ответила я. – Как я жалею, что не пережила эту войну в Германии! Нет, что я не была на этой войне рядом с тобой!
   Он сразу понял, что я имела в виду.
   – Но ведь ты, так сказать, и в самом деле была со мной на войне, Зеркальце! – сказал он. – Разве ты не знаешь это?
   Я знала лишь, что молилась за него и молитвы мои в последнее время все больше становились мольбой о его религиозном перерождении. Чувствовал ли он и это? Догадывался ли о том, что сам с той памятной ночи во время войны был для меня неким важным религиозным опытом? Он вновь посмотрел на меня так, словно хотел проникнуть на дно моей души, но ничего не сказал: он как будто отодвинул в сторону что-то в себе самом – просто и решительно; мне показалось, что тот образ в моей душе уже больше не стоит между нами. Но это, как ни странно, вызвало у меня не облегчение, а тягостный вопрос, который я не в силах была произнести.
   Мы шли теперь уже по другому берегу Неккара, вдоль ровной, уютной дороги; с одной стороны ее окаймляла река, с другой – череда старинных загородных домов, скромную непреднамеренность которых еще отделяла от целесообразности современных построек непреодолимая пропасть. Прекрасные, дышащие покоем сады виднелись за высокими стенами, кое-где увитыми плющом и глициниями. Глицинии – хитросплетения змеевидных коричневатых ветвей – еще были нагими, зато сквозь решетки ворот уже нежно розовели пушистые облачка цветущего миндаля и пламенели форситии. Вокруг разливался аромат белоцветника, примул и фиалок. Воздух был мягок, как в теплый летний вечер, но при этом нежен и душист, как ранним утром.
   – Так, теперь нам нужно сосредоточиться на твоих хозяевах, – сказал Энцио уже совсем другим тоном; он словно еще раз решительно отодвинул в сторону надвигающуюся угрозу. – Сейчас госпожа Зайдэ восторженно заключит тебя в объятия – нам, видите ли, еще иногда хочется поиграть в романтику, так же как вот этим домам. Боже, какая наивность!
   – Ее и в самом деле зовут Зайдэ? – удивленно спросила я. Я всегда думала, что жена моего опекуна носит имя своего мужа.
   Он ответил, что, конечно же, ее зовут иначе, но все называют ее Зайдэ[3], и я очень скоро пойму почему. А вот и она сама!
   С этими словами он открыл садовую калитку с табличкой, на которой стояли имя и профессорский титул моего опекуна. Мы вошли в маленький мощеный дворик, ограниченный с одной стороны домом и стеной далеко выдающейся террасы, а с другой – садом, поднимающимся в гору и образующим вторую и третью террасы. На верхней ступеньке лестницы, ведущей к террасе, я увидела красиво одетую даму. Она держала за руки двух прелестных маленьких мальчуганов, которые, в свою очередь, сжимали в своих пухлых кулачках по пышному букету. Дети, совершенно одинакового роста и очень похожие друг на друга, так прекрасно дополняли облик дамы, что каждый на моем месте мог бы принять их за ее собственных детей. Однако я знала, что у моего опекуна не было детей. Мне сразу же бросилось в глаза, что у нее еще очень молодое и красивое лицо (или оно только производило впечатление молодого и красивого – этого я еще не могла определить, настолько поразило меня то, что передо мной жена моего опекуна, написавшая мне столько любезных и, как мне казалось, очень двусмысленных писем). Она спустилась по ступенькам вниз и заключила меня, как и предсказывал Энцио, в свои объятия.
   – Добро пожаловать, моя дорогая! – воскликнула она. – Тысячу раз добро пожаловать! Милости просим! – Потом, откинув немного голову назад и ласково блеснув на меня своими серыми прозрачными глазами, прибавила: – О, как я рада, что вы наконец-то, наконец-то приехали!
   Я была радостно удивлена этим двойным заверением, так как никогда не могла избавиться от подозрения, что она вовсе не жаждет моего приезда, а, напротив, была бы рада предотвратить его. Это чувство – правда, очень мимолетное – у меня появилось, еще когда началась война и мой опекун, призванный на фронт, доверил заботу обо мне не супруге, а своим швейцарским друзьям. И оно еще больше укрепилось после войны, ибо каждый раз, как только я получала от опекуна коротенькое сердечное письмо с приглашением провести каникулы в его доме – я тогда готовилась к экзамену на аттестат зрелости, – за этим неизменно тотчас же следовало второе письмо, в котором его супруга сообщала мне о своей болезни, о каком-нибудь предстоящем ремонте в доме или о приезде какого-нибудь другого гостя – одним словом, об очередной невозможности моего визита. В конце концов я уже не могла воспринимать эти отмененные приглашения как случайность или проделки судьбы. И вот она встретила меня с такой бурной радостью, что я невольно спросила себя, не было ли мое подозрение всего лишь плодом моей же собственной, ни на чем не основанной мнительности.
   Тем временем она велела детям, которых представила как «наши дуплетики», вручить мне цветы; при этом они должны были произнести маленький стишок, чего им явно очень не хотелось делать, потому что они, не успев произнести последние слова, вырвались из ее рук, бросились к дыре в живой изгороди, отделявшей двор от соседнего садика, и исчезли в ней, словно желая тем самым решительно продемонстрировать, что они вовсе не отсюда.
   Зайдэ между тем продолжала ласково поблескивать на меня своими серыми прозрачными глазами.
   – Почему вы так редко писали мне? – спросила она. – Я всегда так радовалась вашим письмам!
   Ах, и этой радости я тоже никогда в ней не замечала!
   – Мне часто бывает так одиноко, – продолжала она.
   Ее элегантное платье шуршало при каждом ее движении, как будто она явилась из самого изысканного великосветского общества. Она взяла меня под руку и, нежно прижимая мой локоть к себе, сказала:
   – Я непременно хочу сама, за руку ввести вас в этот дом, который отныне станет и вашим домом, моя маленькая Вероника, – вы ведь позволите мне обращаться к вам по имени?
   На что я ответила, – ибо я уже начала стыдиться своего недоверия к ней, – что буду только благодарна ей за этот знак расположения и дружбы. И мы пошли по широким холлам, лестницам и коридорам; этот дом, казалось, еще не стремился, в отличие от современных жилищ, к избавлению от всего лишнего; он, напротив, утопал в излишествах. Повсюду угадывались всевозможные каморки и покои, просторные антресоли и погреба, у которых словно не было иной цели, как множить обильные запасы яблок, хранить до скончания века старые, давно пришедшие в негодность, но прелестные предметы, служить укромным пристанищем для кошек и излюбленным местом игры в прятки для шумной детворы. В верхнем же этаже, куда мы наконец пришли, царила атмосфера солидных парадных комнат для гостей, привычно дремлющих в ожидании своих многодневных обитателей.
   И моя комната, в которую меня привела Зайдэ, тоже была очень просторной, но показалась мне такой родной, словно в ней жили очень близкие мне люди. Причиной тому, вероятно, было множество портретов, большей частью старинных гравюр в узких коричневатых рамах, но также несколько рисунков, выполненных пером и слегка оттененных тушью.
   – Это теперь уже, так сказать, нечто вроде галереи предков, маленькая Вероника, – сказала Зайдэ, указав на портреты. – У вас в вашем нынешнем качестве – в качестве гостьи этого дома – были чрезвычайно благородные и выдающиеся предшественники. Ахим фон Арним[4], Клеменс Брентано[5], Беттина Беттина фон Арним (урожд. Брентано) (1785–1859) – немецкая писательница, автор автобиографического эпистолярного романа «Переписка Гете с ребенком» (1835)., Гюндероде [6], Эйхендорф [7] – все они когда-то были частыми гостями в старинном доме у замковой горы, в семье моего мужа по материнской линии. Так что наш дом до сих пор полон сокровищ и воспоминаний.
   Названные ею имена прозвучали для меня музыкой лесов и ручьев – при виде этих портретов я почувствовала волнение, подобное тому, которое перед этим испытала на Старом мосту: это была опять Германия, та Германия, к встрече с которой я так долго и благоговейно готовилась.
   Тем временем был доставлен мой багаж: в коридоре послышался стук сгружаемых чемоданов. Зайдэ торопливо вышла из комнаты, чтобы рассчитаться с носильщиками; когда я попыталась сделать это сама, она нежно оттеснила меня назад. Оставшись одна в комнате, я продолжила осмотр своего нового жилища. Над узкой кроватью из красного дерева висела маленькая скульптура, показавшаяся мне знакомой. Она изображала двух маленьких ангелов с расправленными, напоминающими пальмовые ветви крыльями, которые, тесно прижавшись друг к другу, держали в руках венок. Я задумалась, откуда же мне могла быть знакома эта скульптура, но тут вернулась Зайдэ и сообщила, что ждет меня через полчаса к ужину; времени у меня вполне достаточно, чтобы переодеться, прибавила она. Кстати, привезла ли я с собой свое белое платье? И, получив утвердительный ответ, явно очень обрадовалась. Тогда она просит меня от имени моего друга Энцио надеть его, продолжала Зайдэ, потому что он все еще вспоминает мой белый плащ, всегда летевший впереди, словно маленький походный флажок над императорскими форумами. К тому же по случаю моего приезда она решила устроить праздничный ужин и хотела бы видеть меня нарядной. Тем более что придут их молодые друзья. О моем опекуне за все время не было сказано ни слова, и это при том, что его не оказалось дома в момент моего появления.
   Последнее обстоятельство меня несколько удручало, ведь, в конце концов, это он пригласил меня сюда: я считала себя не столько гостьей его жены, сколько его гостьей. Я радовалась предстоящей встрече с ним, как будто это был мой отец, и, как мне казалось, у меня была на то причина. В моей памяти осталась короткая, но невыразимо яркая встреча с ним в те напряженные, словно затаившие дыхание дни перед самым началом войны, когда он совершенно неожиданно появился передо мной в Лугано, где я должна была переночевать. Я не забыла то волнение, которое мы с ним оба испытывали – он от воспоминаний о своем умершем друге, моем отце, я от сознания того, что этот человек, во исполнение последней воли моего отца, заступил его место. Он в течение считанных часов – времени у нас было немного, так как ему надлежало вовремя прибыть в свой гарнизон, – обсудил со мной мои планы на будущее, в том числе и на случай, если он не вернется с войны. Эта возможность, на которую он намекнул, как будто еще сильнее взволновала меня и сблизила его в моих глазах с покойным отцом; я спросила себя: может быть, он встретился со мной лишь для того, чтобы захватить с собой в вечность, для своего мертвого друга, привет от его ребенка? При этой мысли меня охватило чувство благоговейного и безграничного доверия к нему. Я простодушно сообщила ему, что единственный мой план на будущее состоит в том, чтобы, достигнув положенного возраста, сразу же возвратиться в Рим и стать монахиней в монастыре на виа деи Луккези. Вначале он был поражен услышанным. Его взгляд – этот исполненный какой-то стихийной мощи и в то же время такой одухотворенный взгляд – стал почти сердитым, когда он посмотрел на меня сквозь стекла очков. Но потом, ласково взяв мою руку и накрыв ее своей твердой ладонью, он очень определенно сказал, что, не чиня мне препятствий на моем религиозном пути, лежащем в русле католицизма, он действует сообразно с волей моего покойного отца. Однако он настоятельно требует, чтобы я совершила этот задуманный мною шаг лишь после экзамена на аттестат зрелости и обстоятельного знакомства с жизнью. То есть он хотел бы, чтобы я набралась терпения и не принимала поспешных решений даже по достижении «канонического возраста», как он шутливо выразился; эта маленькая шутка в самую серьезную минуту потом всегда казалась мне очень характерной для него, для его независимого и гордого духа. А впрочем, у меня тогда было чувство, что я говорю хоть и не с католиком, но все же с христианином.
   Отсрочка эта, однако, совершенно противоречила тому, к чему я стремилась. Но я все же, ни секунды не колеблясь, дала моему опекуну требуемое обещание, чтобы послать тем самым в вечность, моему отцу, которого я совсем не знала, лишнее доказательство своей благоговейной любви и преданности. Он еще объяснил мне, как он представляет себе этот период. Сначала я должна была под покровительством его швейцарских друзей, в доме которых мы встретились, приготовиться, как я уже говорила, и выдержать экзамен на аттестат зрелости. После этого он посоветовал мне пройти университетский курс, чтобы обеспечить себе работу на тот случай, если у меня когда-нибудь все же появятся сомнения в правильности моего плана, связанного с монастырем, – при этих словах он сохранил невозмутимость, несмотря на мою скептическую улыбку. На время университетской учебы он вновь предложил мне свой дом, если ему суждено будет вернуться с войны. В противном же случае он просил меня по-прежнему держаться его швейцарских друзей. Я так же без колебаний согласилась и на аттестат зрелости и университет. И вот я приехала, чтобы исполнить последнюю часть моего обещания, и не могла понять, почему он не встретил меня сам теплым отеческим приветствием.