Он смотрел на меня выжидающе, обратив ко мне убийственно серьезное лицо, но ждал он не ответа на свой вопрос, а чего-то совсем другого!
   – Когда же вы потеряли вашу матушку? – спросила я тихо. Я была уверена, что она уже покинула этот мир.
   – Да, разумеется, ее уже нет в живых, – ответил он. – Это был бы нонсенс, если бы она еще жила: жить может лишь тот, кто движется в русле живых, а она бы не смогла существовать среди ныне здравствующих, – я уже говорил вам, что она молилась любви, которая… которая…
   – …являет свою сущность в пресветлом образе Христа, – дополнила я опять.
   Он опустил голову. В этом положении его голова напоминала главу падшего ангела. Однако в следующее мгновение он уже поднял ее.
   – А знаете ли вы, что вы постоянно напоминаете мне мою мать? – сказал он. – Я имею в виду, конечно, не внешнее, а внутреннее сходство: вы ведь тоже все еще молитесь любви, и это-то и есть для меня самое тревожное в вас, я бы даже сказал зловещее, почти невыносимое. У меня такое чувство, будто в вашем присутствии все давно принятые мной решения опять оказываются под сомнением, как будто ко мне вернулся кто-то из умерших, например моя мать…
   Он произнес все это с какой-то невиданной откровенностью, в которой было что-то жуткое и в то же время душераздирающее. Я подумала: «Ах, если бы я только знала, что бы сделала его мать в эту минуту, окажись она рядом!»
   Он тем временем продолжал:
   – Мне и голос ваш представляется похожим на ее голос. Иногда я просил ее спеть мне этот хорал – тогда я любил его так же, как она, я любил все ее духовные песни.
   Он опять заиграл хорал, но на этот раз тихо, как бы неосознанно. А у меня в голове звучало: «Если бы я только могла сделать то, что делала его мать!» Я невольно сложила руки для молитвы. Он заметил это, и тут лицо его окончательно разгладилось, от прежней неподвижности не осталось и следа – я теперь без труда могла себе представить, как он маленьким мальчиком стоит на балконе рядом с матерью и смотрит на ее молитвенно сложенные руки.
   – Хотите, я спою этот хорал? – предложила я.
   Он не ответил, только игра его, когда я запела, вначале как будто подернулась легкой дрожью. Постепенно эта дрожь улеглась, как и легкая дрожь в моем голосе. И все вдруг стало так естественно, так просто, словно и не могло быть иначе.
   Наконец – уже наступила ночь – он встал и сказал:
   – Благодарю вас.
   И то, что он в этот поздний час проводил меня до дома и что мы всю дорогу молчали, тоже было чем-то само собой разумеющимся. Я уже не спрашивала себя, что сказала бы на моем месте его мать, я знала: с этой женщиной, которой уже не было в живых, меня теперь связывала тайна – такая сокровенная, что меня совершенно не заботило, как отнесся бы к этому вечеру Энцио. Староссов не упомянул своего друга ни единым словом, ведь этот вечер стал для него возможен лишь благодаря отсутствию Энцио. Я знала это – ах, ведь Зайдэ не просто сказала, что Староссов – отпавший от Церкви католик, она сказала, что это Энцио отучил его от религии. Но это был тот Энцио, которого, как мне казалось, больше не существовало! Энцио, который любил меня, стал другим – я была уверена в этом. В остальном же описанный вечер, как ни глубоко он меня взволновал, очень скоро отступил в моем сознании на дальний план: его заслонили решения, связанные с моей собственной судьбой, ибо уже через несколько дней возвратился из своей поездки Энцио.
 
   Он неожиданно появился на лекции моего опекуна, я увидела его со своего подоконника, когда он в последнюю минуту, перед самым началом лекции, переступил порог аудитории. Его лицо и весь его облик дышали свежестью и бодростью, он гордо и радостно кивнул мне – должно быть, поездка его оказалась успешной. Я еще успела кивнуть ему в ответ, и лекция началась.
   Позже мы встретились на Людвигсплац, и он рассказал мне, что все обернулось наилучшим образом и вопрос о его назначении, вопреки всем ожиданиям, был решен легко и быстро. Правда, газета, в которой он будет сотрудничать, пока еще не представляет собой ничего особенного, но это-то как раз ему больше по душе: не нужно разрушать устоявшиеся каноны и традиции, легче насаждать свое, новое. Во всяком случае, он может трудиться, и его труд будет для нас средством пропитания. В своей горделивой радости он даже заявил, что охотнее всего уже завтра или послезавтра обвенчался бы со мной – тайно, как это сделали Ахим фон Арним с Беттиной, тем более что это как нельзя лучше отвечало бы нашим романтическим театральным фантазиям. И таким образом, продолжал Энцио, мы избежали бы всех этих навязываемых Зайдэ бюргерских свадебных туалетов и пиршеств – мы бы целый день были предоставлены самим себе! В конце он сказал: вот, свои предложения относительно нашей свадьбы он внес, теперь моя очередь выражать пожелания, ибо он по моему лицу видит, что они у меня есть. Конечно, у меня были свои предложения – наступил тот миг, когда я должна была рассказать ему о своей беседе с деканом, о Благодати, которую мы должны были даровать друг другу через таинство брака, и о требованиях, предъявляемых к нам Церковью. При мысли об этом я испытала то же сладостно-восторженное чувство доверия, которое возникло у меня по отношению к декану во время нашей беседы. События последних дней, преодоление внешних преград на пути к нашей женитьбе и, прежде всего, радикальное изменение взгляда Энцио на этот предмет, его желание нашего скорейшего соединения казались мне сплошной цепью фактов, подкрепляющих мою убежденность в том, что он поймет меня, что мне не придется стучаться в закрытые двери, и я даже знала, где это произойдет. С тех пор как он начал добиваться разрешения на поездку в Шпейер, меня постоянно сопровождала какая-то удивительная уверенность, что там я войду вместе с ним в одну из церквей и мы вместе приблизимся к Святая Святых. И там, перед лицом Вечной Любви, моя любовь обратится к его любви и возвестит ему обо всем! Поэтому я сказала только: да, у меня есть одно пожелание, но мне хотелось бы выразить его в Шпейере. Он очень обрадовался упоминанию об этой поездке, потому что разрешение уже было получено. Мы условились, что отправимся туда прямо завтра.
 
   Утро было не совсем ясное. Долина Рейна дымилась после ночного дождя. Дым валил и из мощных фабричных труб, мимо которых спешил наш поезд, и было трудно понять, из чего именно – из дыма или испарений этой судьбоносной земли – возник таинственный серый покров, в который облачилась природа, словно в праздничные ризы.
   Мы приблизились к собору со стороны реки – Энцио заявил, что при первом знакомстве к нему нужно подходить непременно с этой стороны, где он, отрешенный от маленького, погрязшего в бюргерстве города, к тому же красивее всего еще и в архитектурном отношении. И в самом деле, собор в своем имперском величии, одинокий, как древний горный массив, вздымался над безвременной рекой, тихо, почти устрашающе бесшумно струившейся у его подножия, – мне было трудно поверить в то, что это действительно Рейн, который я в тот день увидела впервые! Он словно боялся пробудить великую, болезненно-мучительную тоску… А может, это человеческие руки сковали его мощь, как это должно было произойти с Неккаром? Может, он стал рабом нового времени и его трезвой деловитости?
   И вот мы молча, как паломники, в молитвенно-созерцательном оцепенении, прошли сквозь маленькую безлюдную рощицу к собору. Стены его, сложенные все из того же местного камня, встретили нас характерным загадочным мерцанием. Когда мы приблизились к главному, западному порталу, Энцио взял меня за руку, и мое молитвенно-созерцательное оцепенение уступило место волнующему сознанию того, что мы действительно, наяву, вместе переступаем порог церкви, что я вместе с ним, рука в руке, иду к алтарю, таящему Святая Святых! Мне опять, как в день нашей помолвки, вспомнились незабываемые минуты, когда он вел меня по ночному Риму и мы вдруг неожиданно оказались перед алтарем собора Святого Петра. И точно так же он однажды поведет меня к алтарю, где нас благословят на таинство брака. Он еще ничего не знал об этом таинстве и все же вел меня к алтарю – это было удивительно! Я вновь – уже в который раз! – ощутила мистическую связь всего самого святого в моей жизни с Энцио.
   Мы тем временем дошли до середины огромного среднего нефа. Энцио предложил немного посидеть и опустился рядом со мной на одну из скамей. Я на минутку встала на колени, чтобы поприветствовать алтарь, затем поднялась. При этом в моем сознании мелькнуло другое воспоминание: как он был поражен тогда, в Чистый четверг, в Риме, увидев меня стоящей на коленях! Сегодня он остался совершенно спокоен, весь его облик выражал благоговение: он, безо всякого сомнения, тоже сознавал, – хотя и в ином смысле, – что находится перед лицом святыни. Я сложила руки на коленях, и мы некоторое время сидели молча, словно погрузившись в общую молитву.
   Близился полдень, месса давно закончилась, и собор был совершенно пуст – мы остались наедине с его мощью. Он, как и долина Рейна, казалось, был укрыт серой пеленой, поседевший под бременем веков, но по-прежнему царственно высокий; тяжелые своды его величественно покоились на почти готически стройных колоннах. Взгляд мой медленно проникал сквозь полумрак к деталям: над главным алтарем вознеслась, как призрак, поднявшийся из глубины столетий, имперская корона, под ней висели огромный крест и множество светильников в виде намогильных корон; я поняла, что они должны были обозначать места захоронений императоров, которые находились под плитами клироса. Потом я заметила справа от алтаря фигуру Христа, увенчанного царской короной. Может быть, Спаситель сам решил носить корону, утраченную теми великими, что обрели здесь последний приют? А может, Он просто сохраняет ее для их наследников? Или намекает на то, что Он – единственный, последний и вечный Царь всех народов?
   Через некоторое время Энцио нарушил молчание. Он говорил об императорах, построивших этот собор, и о миродержавном величии рейха. Он называл собор творением всепокоряющей силы германской крови, залогом самой великой миссии и самой высокой судьбы, которая когда-либо выпадала на долю какого бы то ни было народа, – он называл его чуть ли не символом немеркнущей славы рейха. Не знаю почему, но я при этих словах страшно испугалась – как будто в священную гармонию безмолвствующего храма вдруг вторгся какой-то чуждый, нелепый звук. Однако мне удалось пропустить этот звук мимо ушей – Боже, что я тогда знала об опасных течениях, таившихся в недрах моего народа? Ровным счетом ничего! Я знала лишь одно: что я люблю Энцио и хочу разделить с ним его мир!
   Он между тем продолжал. Голос его звучал глухо, отважное лицо его, четко выделявшееся на фоне серой колонны, вновь напомнило мне юного рыцаря на створке алтаря.
   – Энцио, – прервала я его. – Когда ты говоришь о рейхе, у тебя такой вид, как будто ты прямо сейчас, сию минуту, готов отправиться вместе с императорами в Рим на коронацию или с крестоносцами за Гробом Господним!
   Он своевольно потряс головой:
   – Нет, как раз этого-то я бы и не смог.
   И тут он неожиданно перешел к трагедии рейха, увековеченной здесь, по его словам, в не меньшей степени, чем величие рейха.
   – Ты только посмотри на эти метафизически стройные колонны! – воскликнул он. – Расцвет мощной романской эпохи, определившей внешний облик собора, внутри уже как будто обожжен дыханием рока: эти колонны – не случайность, а пророчество! Под клиросом спит не только могучий род салийцев [33], построивших усыпальницу, но и сын великого Штауфена, о котором поэт сказал:
 
Унес в подземелье с собою
Величье империи он…[34]
 
   Эти строки могут быть отнесены и к собору: здесь в буквальном смысле погребено величие рейха – это он унес его с собой…
   Энцио внезапно умолк: снаружи послышалась барабанная дробь. Его лицо приняло необычайно властное и в то же время странно беспомощное выражение. И по этому выражению, отразившему его страдание, я наконец по-настоящему поняла всю чудовищность реальности, в которой оказалась Германия.
   – Энцио!.. – произнесла я шепотом. – Ты не до конца процитировал слова поэта о великом Штауфене. У него ведь сказано:
 
Унес в подземелье с собою
Величье империи он.
Но в срок свой, хранимый судьбою,
Воздвигнет поруганный трон.
 
   В лице его что-то дрогнуло. Рука его тоже вздрогнула, но он остался неподвижен, он все еще пребывал в своем благоговейно-молитвенном восторге.
   – Спасибо!.. – ответил он тихо. – Спасибо тебе, Зеркальце. Как хорошо, что ты рядом!
   Мы опять умолкли. Барабанная дробь постепенно удалилась и стихла.
   Все только что сказанное им, продолжал Энцио, имея в виду слова поэта, и есть главная линия, главная цель его будущей жизни: это грядущее возвращение – вот то, ради чего он живет. Ибо речь идет не просто об избавлении нашего народа от позора и нищеты, как я могла подумать при виде его газетных статей; это всего лишь пролог, чтобы воодушевить и увлечь за собой простых людей! Речь идет о непреходящем и непреложном праве нашего народа, о его великом, неподвластном времени предна-значении, о том, что погребено здесь, в соборе, – о величии рейха!
   В его голосе и во всем его облике была какая-то странная возвышенность – он как будто пришел здесь, под этими торжественными сводами, в состояние, близкое к экстазу. Я вновь почувствовала страх и невольно медлила с ответом. Но ведь это было так понятно – то, что он желал увидеть наше отечество в его прежнем величии, как в далеком прошлом, когда все народы любили и почитали его как оплот мира на всей земле! Ибо этим оплотом мира и был старый рейх, а Энцио говорил именно о величии старого рейха. Он смотрел на меня почти заклинающе: «Пожалуйста, пойми меня, прошу тебя, пойми же меня!»
   – Я понимаю тебя, любимый, – поспешила я его успокоить. – Ты борешься за то, что для тебя – величайшее благо на земле: за высшее временное благо нашего народа.
   – Почему «временное благо»? – возразил он нетерпеливо. – Рейх вечен.
   Мы оба умолкли, смущенные внезапностью признания, которое, по-видимому, случайно сорвалось с его губ и которого я не ожидала. Или все-таки ожидала? Мое внутреннее зеркало отчетливо показало причину моего страха, ибо рейх не был вечен, вечным не может быть ничто земное, вечен один лишь Бог! Я почувствовала близость бездны, которая вот-вот должна была разверзнуться, но мне еще раз, в последний раз, удалось скрыть это от самой себя. Ах, я ведь была всего лишь любящей женщиной – разве может любящая женщина признать неправоту возлюбленного? Стряхнув оцепенение, я мгновенно увидела единственную возможность быть понятой. Безусловно, ничто земное не вечно, но все земное может быть олицетворением вечного, если оно посвящено Богу. Быть может, с идеей старого рейха была связана некая религиозная страсть, – может, это символ Царства Христа? Ведь коронация императоров когда-то была чуть ли не таинством. Я сказала об этом Энцио.
   При слове «таинство» он чуть заметно вздрогнул. Потом медленно, словно преодолевая какое-то внутреннее сопротивление – какое-то необычайно сильное сопротивление! – произнес:
   – Не знаю, что ты хочешь этим сказать, но знаю, что ко мне это не имеет никакого отношения. В моем царстве не будет никаких таинств. Таинство – что это вообще за понятие? Для нас, современных людей, оно совершенно недоступно. Я абсолютно ничего не могу себе представить, произнося это слово.
   И вот теперь я должна была бы рассказать ему о таинстве брака, он, так сказать, сам вложил мне эту тему в уста, но одновременно как будто сам же лишил меня дара речи.
   – Энцио, – сказала я. – Почему ты говоришь о своем царстве? Это звучит так, словно я имею в виду иное царство, чем ты.
   – Боюсь, что так оно и есть, – ответил он со сдержанной страстью. – В твоей голове, по сути, одна лишь религия. В твоей голове – царство, выдуманное попами, которые выставили здесь эту увенчанную короной фигуру Христа, самое немыслимое из всего, что можно только представить себе здесь, перед лицом воплощенного имперского могущества. Если бы все было так, как хотел Христос, наш народ должен был бы смириться с поражением и принять этот позорный мир.
   – Энцио, если бы все было так, как хотел Христос, то никакого позорного мира бы не было, – ответила я. – Там, где действительно незримо присутствует Христос, нет ни победителей, ни побежденных, а есть лишь примиренные друг с другом.
   Лицо его как будто передернула судорога. На нем появилось что-то недоброе, почти глумливо-насмешливое.
   – Ах, ты имеешь в виду множество братьев и сестер, у которых один, единый Отец!.. Но ничего этого нет! А есть лишь победители и побежденные – ни о каком примирении народов не может быть и речи! Побежденный будет всегда, вновь и вновь, восставать на борьбу, это его право и единственная надежда. Христос так же мало изменил этот мир, как и великие мыслители, Он оказался так же бессилен, как и они, – нет, Он даже еще слабее! Зачем народу Бог, перед Которым все народы – братья? Какой ему в том прок? Удел такого Бога – разве что терновый венец! В моем же царстве будут лишь лавровые венки!..
   Он произнес все это в сторону, мимо меня, в гулкую глубину пространства, очень тихо, но как-то устрашающе легко и непринужденно. Профиль его отважного лица, слегка побледневшего от страсти, был так резок, словно его вырезали на этих серых камнях, которые, однако, при его словах, казалось, содрогнулись до самого дна своих безмолвных склепов. У меня появилось ощущение, будто слова поэта, которыми я только что утешала друга, внезапно утратили свой смысл и собор все же действительно обратился в могилу рейха. Ведь корону, парившую в полумраке над алтарем, великие императоры носили во имя Христа, Его крест украсил этот главный символ империи; я видела, как он мерцает и поблескивает там наверху, точно некое таинственное обетование. Разве не означал он и для народов того же, что и для отдельных людей, – что каждый из них не есть нечто отдельное от других, но часть целого, именуемого Любовью? Не означал ли он того же и для моего народа? Не было ли именно это его истинным, изначальным предназначением? Мои глаза вновь обратились к фигуре Христа в терновом венце сбоку от алтаря. Я вдруг словно и здесь, в соборе имперского города Шпейера, услышала незабываемую песнь, взвившуюся тогда, в Чистый четверг, пронзительной скорбью под купол собора Святого Петра в Риме, песнь, подобную сиротливо-одинокому голосу, затерянному в темных просторах Вселенной, кроткую от боли, бесконечную от любви, неутолимую песнь-скорбь: «Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum…» [35]
 
   Энцио тем временем продолжал говорить, но я уже не слышала его. Он вдруг прервал себя на полуслове и некоторое время неотрывно смотрел на меня странно холодным и чужим взглядом. Так он смотрел на меня лишь один раз в жизни – в тот самый Чистый четверг, в соборе Святого Петра, во время выноса плата святой Вероники. Тогда моя душа впервые молитвенно склонилась перед Христом, а сегодня я впервые молилась Ему за целый народ…
 
   Мы покинули собор в глубоком молчании, растерянно-удрученные, хотя и не признавались в этом друг другу. Ведь, хотя нас и разделил однажды этот самый взгляд, сегодня нас ничто не могло разлучить, нет, мы не смогли бы расстаться! Напротив, именно благодаря воспоминанию об этом взгляде мы как будто еще больше сблизились и непрестанно, сами того не осознавая, уверяли друг друга в этом всем своим поведением. Мы провели остаток дня в полном согласии, исполненные тем неописуемым чувством облегчения, которое испытывают влюбленные, преодолев угрозу раздора. Энцио привел меня в маленький, уютный и со вкусом обставленный винный погребок, в котором мы еще долго сидели совершенно одни, после того как ушли по-следние посетители. Он заказал превосходное вино, и мы вскоре повеселели и разговорились. Мы со смехом вспоминали нашу «апельсиновую битву», которую я выиграла еще ребенком. О нашем разговоре он не упомянул ни словом; лишь однажды, когда я попыталась пояснить ему какую-то свою мысль, он сказал:
   – Ах, Зеркальце, дорогая ты моя и единственная! Думай себе все, что хочешь, – когда я имею дело лишь с тобой одной, меня устраивает абсолютно все!
   И мы опять чувствовали себя так, как будто на земле не осталось никого, кроме нас. И конечно же, мы по старой привычке благополучно прозевали час возвращения – на этот раз упустив самый удобный поезд, так что нам пришлось долго ждать на станции пересадки. Наступил вечер, и на больших уродливых фабриках закончилась рабочая смена. Перрон затопила плотная, густая человеческая масса. Она в мгновение ока сомкнулась вокруг нас, и мы стали крохотной частью ее огромного текучего тела. Я хотела взять Энцио за руку, чтобы не потерять его в толпе, но он, по-видимому, не заметил этого: он, как загипнотизированный, неотрывно смотрел на эту толпу.
   – И это все претендует на бессмертие!.. – произнес он вдруг. В голосе его прозвучали одновременно какое-то странное удовлетворение и презрение.
   Но тут подошел поезд, и он сам взял меня под руку, чтобы приступом захватить какое-нибудь купе.
   – Бедное Зеркальце! – сказал он. – Сегодняшняя долина Рейна – это тебе не шутки! Когда-то власти жаждали императоры, а сегодня – эти вот люди. Но ты не бойся их, это не отдельные люди, а масса, всего лишь орудие!
   Теперь я уже не помню, был ли вечер действительно прохладным, когда мы ехали домой в переполненном купе, или я мерзла изнутри. Во всяком случае, Энцио вдруг снял свой плащ и накинул его мне на плечи, заявив, что ему жарко. Потом он крепко прижал меня к себе, но, несмотря на эту близость, у меня опять, как когда-то перед вратами Рима, посреди цветущих лугов Кампаньи, появилось ощущение, как будто он вот-вот ускользнет от меня. Мне необходимо было вновь и вновь уверяться в том, что он все еще здесь, и потому я радовалась таким прикосновениям и объятиям.
 
   Ночью мне приснился странный, щемяще-тоскливый и тревожный сон. Я стояла на коленях в шпейерском соборе, но уже одна, без Энцио. Собор казался еще более серым и призрачным, и я уже не могла различить в полумраке имперскую корону над алтарем. Исчез и огромный крест, висевший над клиросом, я видела лишь фигуру Христа сбоку от алтаря – царскую корону на Его голове сменил терновый венец. Образ Спасителя казался бесконечно одиноким и печальным, как и я сама. И вдруг я увидела смутные очертания другой фигуры, медленно спускающейся по ступеням клироса и направляющейся ко мне. Лишь когда она приблизилась ко мне, я поняла, что это Энцио. В руках он держал ту самую царскую корону, и она заливала его руки таинственным сиянием; по ним-то я и узнала его: лицо, чужое и темное, было совершенно неузнаваемо. Он остановился передо мной и протянул мне корону со словами:
   – Поцелуй ее, это корона моего царства, а мое царство отныне принадлежит и тебе.
   И пока он произносил это, во тьму погрузились и его руки: корона померкла и погасла, и я уже не могла различить в темноте ничего, кроме креста на ее дужке, – он вдруг стал огромным. Я видела, как он заполнил собой все пространство и словно поглотил фигуру Энцио. У меня было чувство, будто на земле не осталось ничего, кроме этого исполинского креста! Я поцеловала его и проснулась от чудовищной боли, которая не прекращалась и даже усиливалась еще несколько минут после пробуждения. В конце концов я встала и подошла к окну. Внизу тихо мерцала трава, обесцвеченная луной и словно укрытая белым саваном, деревья стояли торжественно и неподвижно, как на кладбище, – ни вздоха ветерка, ни крохотной звездочки в кронах; «рождественская елка» над долиной была скрыта от глаз сплошной завесой уснувшей листвы. Все словно приготовилось к какой-то загадочной метаморфозе, смысл которой приводил меня в ужас, хотя я не смогла бы назвать ее. Я совершенно отчетливо слышала некий голос, который на самом деле безмолвствовал, но которому внимала вместе со мной вся долина. Подобно тому как мне несколько ночей назад казалось, будто все вокруг связано какой-то блаженной тайной, породившей и меня с Энцио, сегодня мне казалось, будто теперь все связано неким сплошным, непроницаемым ужасом. «Страна, лишенная Милости, страна, лишенная Милости», – звучало в моей душе. Я знала, что уже никогда не забуду этот сон, что он означает нечто неуничтожимое и неотвратимое. Как парализованная, стояла я у окна перед лицом ночи, посвященной в эту тайну, но хранящей молчание. Потом я вдруг совершенно без всякой связи со страхом подумала: «А вдруг Энцио отверг Благодать, которую мы должны были даровать друг другу через таинство брака?» Но ведь я ему еще даже не рассказала о ней! Вспомнив об этом, я немного успокоилась и даже через некоторое время опять легла, дав себе слово как можно скорее исполнить свое намерение.
   Однако в ближайшие дни мне не представилось случая сделать это, так как наши приготовления ко дню рождения Зайдэ стали нашей главной заботой. Уже на следующее утро, когда мы встретились, Энцио сразу же заговорил об этих приготовлениях – на последних репетициях ему бросились в глаза несколько вещей, которые непременно нужно исправить. У него нет желания осрамиться, ведь Зайдэ, конечно же, представит его как распорядителя бала или, чего доброго, еще заявит, что он ни с кем не пожелал разделить эту добровольную обязанность, – я ведь уже знаю ее манеру изъясняться! После этого он долго растолковывал мне, как следует трактовать наши роли, а затем ввел множество всевозможных новшеств, к которым никто не был готов и которые вызвали всеобщий протест.