Следующее утро принесло мне радость – письмо от Жаннет, которого я давно с нетерпением ждала. Причина ее долгого молчания наконец выяснилась. То, о чем моя бабушка в своем непосредственном прямодушии так часто упоминала в виде пожелания Жаннет, наконец свершилось: ее супруг, этот бездельник, после долгих страданий, так ничему и не научивших его, приказал долго жить и тем самым освободил свою бедную маленькую жену от многолетних изнурительных забот о его здоровье и пропитании. Жаннет была, конечно, слишком набожна и добра, чтобы признаться себе в том, что для нее это действительно освобождение. Она искренне скорбела о своем муже. В последнее время, писала Жаннет, он не только оказался в полной зависимости от нее из-за своей физической слабости и, как ребенок, отчаянно цеплялся за нее и готов был всячески угождать ей, которую когда-то с легкостью покинул в своей неверности, но благодаря ей даже примирился с Церковью. Она твердо верит в то, что Бог смилостивится над ним; что же касается Благодати, которой он недополучил, то она надеется вымолить ее для него в своих молитвах и просит меня поддержать ее в этом. От своего маленького хозяйства она постарается как можно скорее избавиться, так как долгая болезнь мужа унесла с собой все ее сбережения и она намерена вновь искать места, на сей раз в Германии, по возможности где-нибудь рядом со мной, ведь я теперь, когда не стало ее мужа, самая родная для нее душа. Отец Анжело, который потихоньку поправляется, одобрил это ее решение. Она безумно рада предстоящему свиданию со мной…
   Я сразу же поняла, что Жаннет больше всего хотелось бы найти это «место» у меня, в том качестве, в котором она провела столько лет в доме бабушки: она не решилась выразить это желание лишь потому, что знала о моем потерянном состоянии и еще, может быть, ввиду близости моей свадьбы, об отсрочке которой она еще не подозревала. Тут у меня вдруг открылись глаза на великодушное обещание моего опекуна. Может быть, этого великодушия хватит на нас двоих? Может быть, вдвоем мы даже смогли бы хозяйничать гораздо лучше и экономнее, чем я одна? Мысль о возможности вновь вести с Жаннет одно маленькое общее хозяйство так обрадовала меня, что я тотчас же села и принялась писать ей письмо с просьбой не искать никакого места, а ехать прямо ко мне. Но не успела я начать письмо, как мне пришла в голову еще одна неожиданная мысль: не следует ли мне самой съездить за Жаннет? Из ее письма явствовало, что после долгого ухода за больным, умирающим мужем силы ее были на пределе, и уж если Жаннет признавалась в этом, то, значит, все было еще хуже, чем она изображала. Моя помощь при распродаже ее маленького имущества и во всех прочих делах, связанных с переездом, несомненно, пришлась бы ей очень кстати. Университет уже был закрыт, начались каникулы – почему бы мне и в самом деле не воспользоваться этим и не отправиться в Рим? При этой мысли меня переполнила ликующая радость: вновь увидеть Рим, помолиться у его святынь, повидать отца Анжело, и именно теперь, в эти тяжелые для меня часы, – разве это не было бы живительным лучом света во мраке обрушившихся на меня лишений? Я разорвала начатое письмо и принялась за второе, которое мне тоже не удалось дописать, потому что мне сообщили о приходе Энцио.
   Если бы я ожидала, что он наконец решился на открытое объяснение и примирение, я бы испытала тяжелое разочарование. Но я не верила в это, я, напротив, подозревала, что все произошедшее – всего лишь пролог более серьезной драмы. Ошибочно полагая, что причиной моего решения отложить свадьбу было влияние профессора, он, в надежде на то, что вырвал меня из-под его влияния, попытался теперь как можно скорее достичь своей цели. Не утруждая себя какими-либо примирительно-утешительными словами, он сразу же опять заговорил о том, как неприятно ему видеть меня здесь одну, в чужом доме и как он хотел бы, чтобы я переселилась к его матери. Она уже знает о нашей помолвке, рада ей, предлагает мне свое гостеприимство как своей дочери и просит до нашей свадьбы, – а он по-прежнему непоколебим в своей уверенности, что она должна состояться как можно скорее, – пожить у нее. Он повторил слово «непоколебим». Я уклончиво ответила, что предложение его матери мы обсудим позже; вначале мне необходимо ненадолго уехать, так как, на мой взгляд, нам обоим было бы полезно как следует успокоиться и прийти в себя.
   Это сообщение произвело на него сокрушительное действие. Он спросил срывающимся голосом, кто внушил мне этот план, и, не дожидаясь ответа, выпалил, что вчера вечером он, разумеется, собирался меня проводить и долго искал меня, но я исчезла. По лицу его было видно, что он догадался, кто стал моим провожатым, и не сомневается в том, что профессору принадлежит и идея моей поездки. Вместо ответа я протянула ему письмо Жаннет. Я надеялась, что он, знавший Жаннет по своим римским каникулам и даже относившийся к ней лучше, чем к другим, раскается по крайней мере в одном своем несправедливом подозрении. Однако произошло обратное тому, чего я ожидала: его подозрительность устремилась в еще более опасное русло – я сразу же почувствовала это, как только произнесла слово «Рим».
 
   Я опять попытаюсь быть краткой. Он без обиняков потребовал, чтобы я отказалась от поездки. Однако чем настойчивее он этого добивался, тем больше я укреплялась в своем убеждении, что нам нужно на время расстаться и что разговор с отцом Анжело для меня просто необходим. Я прямо сказала ему об этом. Он не стал больше возражать, я только увидела, как на лице его вновь появилось такое выражение, будто он говорит себе: человеку доступно все, чего он по-настоящему пожелает; желание есть возможность. Но меня это ничуть не смутило.
   Несколько дней он не появлялся. Я занималась приготовлениями к путешествию. Одиночество оказывало на меня благотворное действие, и я внушала себе, что, должно быть, такое же действие оно оказывает и на него. Я уже обратилась в бюро путешествий и позаботилась о визе, как вдруг Энцио вновь появился у меня, на этот раз с неожиданным известием: его мать тяжело заболела и просит меня о помощи. Признаться, вначале я приняла эту болезнь за козырь, который моя будущая свекровь вложила сыну в руки, чтобы удержать меня от неугодной ему поездки. Не то чтобы я заподозрила притворство с ее стороны или какую-нибудь «дежурную» болезнь наподобие тех, что, например, всегда были наготове у Зайдэ; подобные фокусы были не в ее характере. Но такие матери, как она, просто заболевают, если это требуется для пользы сына, так же как они становятся здоровыми и сильными, если болезнь поражает их чадо, – последнее я в свое время имела возможность наблюдать в Риме. Одним словом, я рассматривала эту болезнь как случай аналогичный тому, что произошел в Риме, только теперь герои поменялись ролями. Так и оказалось на самом деле.
   Едва очутившись у постели больной, я сразу же увидела, насколько серьезны произошедшие с ней изменения. Она слабым голосом напомнила мне, как еще во время моего первого визита выражала опасения, что старость однажды подкосит ее так же быстро, как мою бабушку. И вот, похоже, ее час пробил. Она, правда, всегда мечтала о другой невесте для своего сына, простодушно призналась она, но Энцио не желает в жены никого, кроме меня, и потому нужно найти выход, который обеспечил бы ему благополучие, несмотря на брак с бедной девушкой. Мне следует оставить учебу и взять на себя заботу о пансионе, так как сама она уже едва ли когда-нибудь сможет вести дела. Она просила меня переселиться в пансион как можно скорее, чтобы она еще успела посвятить меня во все тонкости ее хозяйства. Я ответила, что вначале хотела бы знать, чем могу помочь лично ей, так как она, вне всяких сомнений, нуждалась в заботе и уходе. Она не противилась моему желанию, но, судя по всему, не придавала своей собственной беде особого значения, а больше беспокоилась о том, чтобы пансион, который все это время кормил Энцио, не пришел в упадок. С присущей ей энергией, перед которой была бессильна даже болезнь, она убеждала меня в том, что должность редактора совсем не то, что нужно ее сыну, его нервам необходимы покой и сон, а жизнь, связанная с газетами, то есть с политикой, полна тревог и опасностей. К газетам и политике она, похоже, испытывала то же самое недоверие, что и к так называемому tкte-а– tкte с историей, которым страдала в Риме.
   Я, конечно же, знала как то, что Энцио никогда не оставит ни газеты, ни политику, так и то, что он, в сущности, с презрением относится к пансиону своей матери. Но ее беспокойство о единственном источнике дохода было настолько велико, что я, боясь разволновать ее еще больше, решила пока не противоречить и уступить ей хотя бы временно: ее болезнь была оружием, перед которым невозможно было устоять. К тому же врач подтвердил мое впечатление, сообщив, что мы имеем дело с крайне опасным упадком сил этой, в сущности, довольно крепкой женщины, с которым, ввиду преклонного возраста больной, очень нелегко справиться, – во всяком случае, ей совершенно необходимы покой и забота. И наконец, сам Энцио был очень встревожен состоянием матери. Он заклинал меня исполнить ее желание, и я еще раз убедилась – так же как тогда в Риме, во время его собственной болезни, – что они все же, несмотря ни на что, мать и сын. У меня наконец опять появилось чувство, будто я стою прямо перед открытой дверью его сердца, сердца, которое я не могла бросить в беде: ведь мужчины так беспомощны у постели больного!
   Так мне пришлось отказаться от радости свидания с Вечным городом. Я попросила Жаннет приехать ко мне в Гейдельберг и сообщила ей и отцу Анжело о том, что моя свадьба расстроилась из-за враждебного отношения Энцио к Церкви, но что я, однако, остаюсь его невестой и не теряю надежды на наше соединение. Затем я со спокойной совестью предалась заботам, ставшим для меня, как я полагала, первой возможностью показать Энцио не только мою собственную любовь, но и любовь Христа, противопоставить грубой, слепой силе ее ласковую, но непреодолимую власть, которая, будучи явленной в такой форме, не может его возмутить и которую он, в сущности, сам призвал на помощь.
   Позже мне пришлось выслушать упрек в том, что я добровольно подвергла себя страшной опасности. И я вполне заслужила этот упрек. Я не могу оправдать этот шаг тем, что не знала, что делала. Напротив, мое оправдание как раз и заключается в том, что я это знала, – я не хотела щадить себя и ограждать от опасностей! Богу было угодно сделать так, чтобы я получила еще одно отчетливое предостережение: когда я сообщила Энцио о своем решении остаться, в его лице как будто вспыхнуло что-то, чего я никогда в нем прежде не видела. Что-то ослепительно яркое, какая-то хищная настороженность, какая-то непередаваемая уверенность, триумф которой, однако, в конце концов оказался преждевременным.
   Он заметил мой испуг.
   – Что с тобой? – спросил он почти враждебно. – Ты раскаиваешься в своем решении? Чего ты боишься?
   Я смотрела на него внимательно и серьезно.
   – Я не раскаиваюсь, Энцио, – ответила я. – И не боюсь ничего, если речь идет о тебе и твоей матери. Но я обещала тебе в своем письме, что никогда не стану посягать на твою свободу. Обещай же и ты мне то же самое, обещай мне все, что я обещала тебе в своем письме, – ведь ты до сих пор на него не ответил!
   Он спросил, есть ли в этом нужда, – слова его прозвучали так, словно он взывает к моему доверию. Но доверия, с тех пор как он принял участие в моем изгнании из дома опекуна, больше не было! Я молчала, подавив боль, вызванную напоминанием об этой утрате.
   – Неужели ты никогда не сможешь забыть эту злополучную историю?.. – воскликнул он вдруг в отчаянии. – Ведь ты же сама не выдержишь этого – постоянно думать о том, что перед тобой человек, которому нельзя верить. И это при твоей… при твоем мировоззрении!..
   Он впервые апеллировал к моей вере. Но именно в этом-то и заключалось предостережение! И я услышала его. Но есть доверие вопреки всякому недоверию – доверие как последняя мольба, как заклинание.
   – Энцио, я хочу верить тебе! Защити меня от моего недоверия – только ты один можешь это сделать!.. – воскликнула я, бросившись ему на грудь.
   Он был потрясен и растроган. Но когда он прижал меня к себе, меня все же охватило щемяще-тягостное чувство, как будто я прильнула сердцем к самому источнику опасности, подобно птице, строящей гнездо прямо в силке птицелова. Впрочем, это впечатление очень скоро рассеялось, и мое отношение к нему, благодаря переезду в пансион его матери, вновь обрело почти прежнюю непосредственность. Разделяющие нас противоречия исчезли сами по себе, опасные разговоры прекратились. Средоточием нашей повседневной жизни стала его больная мать. Я, к своему удивлению, даже временами могла себе представить, что между нами все опять станет просто и естественно, как тогда, когда он сказал: «Только так, и никак иначе. Иначе и быть не может!» Именно это я и чувствовала, находясь у постели больной. Если вначале меня терзали сожаления о несостоявшемся свидании с Римом, то вскоре их сменило чувство радости и благодарности судьбе за возможность принести Энцио эту жертву. Я испытывала настоящее блаженство, оказывая его матери бесконечные маленькие знаки любви, в которых она теперь особенно нуждалась из-за своей болезни, и тем самым выражая свою любовь к нему, ведь его мать была и моей матерью – так я тогда истолковывала слова двух ангелов в моей комнате. Это блаженство усиливала еще и мысль о бабушке, заменившей мне мать: она, которая так ревностно следила за тем, чтобы мать Энцио не чувствовала себя обделенной вниманием и заботой, без сомнения, одобрила бы мое решение. Иногда мне даже казалось, что я своими руками способна рассеять повисшую над ее могилой мрачную тень болезненного непонимания и разлада между ними и окончательно примирить их друг с другом. Более того, я по-детски наивно полагала, что, перебравшись в пансион его матери, я нашла решение, которое хотя бы немного облегчит нам обоим боль о несостоявшейся свадьбе.
   С моей будущей свекровью – я называла ее ради Энцио «наша матушка» – я прекрасно ладила. Она, которая и будучи здоровой не любила тратить время на заботы о самой себе, оказалась и в болезни трогательно непритязательной и благодарила меня за каждую мелкую услугу, принимая ее чуть ли не с удивлением. Но больше всего ее радовало усердие, которое я проявляла в отношении пансиона, по-прежнему казавшегося ей гораздо важней ее болезни. Моя миссия была не такой уж тяжелой, благодаря двум горничным старой школы, которые не стыдились своего статуса и, как и их хозяйка, не боялись никакой работы. Мне, признаться, оставалось лишь одно: озирать все хозяйским оком, докладывать свекрови о том, как идут дела, и восседать во главе стола за обедом и ужином в солидном, покойном кресле. Постояльцев, ввиду закончившегося семестра, было немного: несколько иностранцев, влюбленных в гейдельбергский замок, и с полдюжины студентов, еще работавших в библиотеке. Среди них был и Староссов, который с того самого странного вечера, когда я пела ему хорал, совершенно исчез с моего горизонта, а теперь, – после того как на меня обрушилась моя собственная судьба, – и из моих мыслей. Он всегда сидел рядом с Энцио, располагавшимся напротив меня, и всякий раз, глядя на него, я с чувством вины вспоминала, что обещала ему когда-нибудь спеть еще раз. Однажды я решила заговорить с ним об этом, но он опередил меня, холодновато-отчужденным тоном сообщив, что уже почти закончил свои сборы и в ближайшие дни покидает Гейдельберг. У меня сложилось впечатление, что он не хочет вспоминать тот вечер и даже жалеет о том, что он был. Я прекрасно могла себе это представить. Не удивило меня и то, что он вновь по отношению ко мне стал в позу неприятия. Он явно избегал общения со мной, никогда не заговаривал первым, а за столом если и нарушал молчание, то упорно смотрел в другую сторону. Лишь иногда, когда я тоже углублялась в беседу с другими и мой взгляд случайно касался его красивого, благородного лица, я нечаянно встречалась с его глазами, смотревшими на меня так же неотрывно и беспомощно, как тогда, когда он сказал: «У меня такое чувство, будто в вашем присутствии все давно принятые мной решения опять оказываются под сомнением». Но это продолжалось не долее секунды, и он вновь, отпрянув от меня, поворачивался к своему собеседнику, словно испугавшись. И когда мы случайно встречались на лестнице или в саду, он тоже немедленно враждебно замыкался в себе, заметив, что я собираюсь заговорить с ним. Он не изменял своего поведения по отношению ко мне даже в присутствии Энцио – тот тоже обратил на это внимание.
   – Жаль, что вы с ним никак не можете найти общего языка, – сокрушался он. – Что ты, собственно, против него имеешь? Друзьями вы, правда, никогда не были, но в последнее время вы совсем не разговариваете друг с другом.
   Я ответила, что причина скорее в Староссове, чем во мне, но ему это было непонятно.
   – Вздор! Тебе это просто кажется. Это исключено – что он что-то имеет против тебя. Староссов безоговорочно принимает все, что для меня дорого, а значит, и тебя – в этом он прямо-таки фанатик! Я бы на твоем месте все же сказал ему на прощание несколько приветливых слов.
   Он и сам пытался содействовать нашему сближению, спрашивал друга, не желает ли он как-нибудь поиграть для меня на рояле, ведь я когда-то просила его об этом. Староссов кратко отвечал, что это можно сделать и после каникул. При этом на его высокий бледный лоб словно набегала тень и взгляд, устремленный на меня, становился почти угрожающим. «Молчи!» – говорил этот взгляд. Я впервые со страхом подумала о том, что сказал бы Энцио, если бы узнал о том вечере, когда я пела Староссову хорал.
 
   А Староссов между тем не торопился уезжать, и горничная однажды пожаловалась, что от него никак не добиться ответа на вопрос, когда же, наконец, можно будет начать с уборкой в павильоне, который он официально освободил на время каникул еще неделю назад. И вообще, господин Староссов в последнее время такой странный – это чувствуется даже по его игре на рояле! Вот уж действительно, человек утратил всякое чувство меры! Последнее замечание ее было верным: за ужином, едва проглотив последний кусок, Староссов вставал из-за стола и уходил в свой павильон, откуда затем часто до глубокой ночи доносилась его музыка. При этом он каждый раз играл те же самые вещи, что и в тот странный вечер, упрямо повторяя их в той же самой последовательности. Он начинал с нескольких классических произведений, безжалостно обрывая их на середине фразы, переходил к тем воинственным мотивам, которые назвал истинным голосом эпохи, и все это в конце концов венчали барабанная дробь и сигнал вечерней зари. Возведенные до высокой, сказочно-причудливой степени обобщенности и искаженные до дикости, эти звуки обычно резко обрывались в том месте, где должен был вступать хорал. В этих постоянных повторах заключалось что-то осознанно вызывающее. Мне невольно пришло в голову, что все это исполнялось специально для меня. Но с какой целью? Может быть, он таким образом отрекался от тех странных минут нашего краткого взаимопонимания? И демонстративно отрицал хорал, который я ему спела? А может, его игра была своего рода зовом, обращенным ко мне? И мне следовало продолжить музыку с того места, где она обрывалась? И он ждал, что я все же приду, чтобы спеть для него еще раз? Эта мысль тоже приходила мне в голову, но Энцио не давал мне возможности сосредоточиться на ней.
   Тем временем приближался день, который первоначально должен был стать днем нашей свадьбы, и жизнь под одной крышей, бок о бок, в доме его матери, конечно же, не могла не наводить на мысли о том, как все было бы, если бы эта свадьба состоялась. Например, тысячи мелочей повседневного быта, касавшихся не только его матери и пансиона, но и его самого: шла ли речь о запропастившейся куда-то книге или о том, что горничные, наводя порядок в его комнате, дерзнули вторгнуться в Святая Святых – прикоснуться к его письменному столу, – со всеми своими маленькими бедами и огорчениями он всегда приходил ко мне, словно я и в самом деле была его женой! При этой мысли в груди у меня все замирало. Но я чувствовала, что и с ним происходит то же самое. В комнате больной мы общались друг с другом как брат и сестра, но стоило нам покинуть ее, как все мгновенно менялось. Ему словно вдруг становилось трудно дышать, он торопливо и порой довольно холодно прощался и уходил к себе. А иногда он, наоборот, никак не мог расстаться со мной. В то время я по вечерам обычно была занята подсчетом дневных расходов, к которому могла приступить лишь после того, как приходила ночная сиделка, сменявшая меня у постели больной. Эта работа, к которой меня упорно приучала свекровь, давалась мне с трудом, так как я унаследовала от бабушки необыкновенную широту и легкость в обращении с деньгами. Поэтому, когда я управлялась с этой ненавистной повинностью, было уже довольно поздно.
   Я сидела в длинной узкой столовой у обеденного стола под старинными, потемневшими от времени фамильными портретами, взиравшими на меня сверху так приветливо, так открыто, так по-родственному ласково. Должно быть, именно из-за этих темных портретов я каждый раз испуганно вздрагивала, когда на пороге неожиданно появлялась светлая и бессонная – такая нереально светлая и бессонная – фигура Энцио. А он появлялся почти регулярно – уже после того, как мы давно пожелали друг другу спокойной ночи, часто и дважды, и трижды, с каким-нибудь вопросом, ненужность которого приводила его самого в смущение. Или он подсаживался ко мне и предлагал свою помощь, зная, как тяжело мне дается бухгалтерская премудрость. Однако, как только мы вдвоем склонялись над цифрами, работа продвигалась еще медленнее; впрочем, он и не пытался мне помогать. В один из таких вечеров мы какое-то время сидели так тихо, что слышны были лишь биение наших сердец и далекий шум Неккара, доносившийся сквозь открытые окна, – он пока что еще жил своей вольной, удивительной жизнью! Мне вдруг вспомнилась моя первая ночь в Гейдельберге, когда мне приснилось, будто его волны подхватили меня и унесли прочь.
   – Как громко он шумит по ночам!.. – сказала я растерянно-смущенно.
   – Да, жизнь нельзя остановить, стреножить, – ответил он.
   И мне вдруг почудилось, будто мы слышим вовсе не шум реки, а голос собственной крови, восстающей в глубинах нашей жизни против нашей судьбы, подобно тому как река противилась своей судьбе.
   «Ведь, приходя, как ныне, прихожу я…» – мелькнуло у меня в сознании. Энцио неотрывно смотрел на меня. Я чувствовала: он ждет, что меня одолеет колдовская сила его близости и любви, и она одолела меня – о, как безжалостно она подчинила меня своей власти! Но в этой близости и в этой любви присутствовало уже что-то другое, чего не было прежде. Это было уже не сладостно-ласковое влечение нежности и не могущество настойчивой воли, направленной на меня, как магнетический поток. Смутившись, я встала и пожелала ему доброй ночи. Он схватил меня за руки.
   – Не уходи! Не уходи!.. – властно произнес он.
   Я, превозмогая боль, вырвала руки и пошла к двери. На пороге я остановилась.
   «А уходя, мой друг, не ухожу…» – сказала я сквозь слезы, однако мои слова словно угодили в стремнину его воли, так что их смысл беззвучно распался, и, когда я оказалась за дверью, мне пришлось собрать воедино все свои силы, чтобы не вернуться к нему. И потом, уже глубокой ночью, мне все время чудилось, будто я сквозь стены чувствую всю мощь его направленной на меня воли. Я с ужасом и горечью поняла, что утешение и покой, которые, как я надеялась, принесет ему мое присутствие, – чистейшей воды иллюзия, что моя близость для него – мука и постоянный источник беспокойства! Его теперь вдруг стало раздражать во мне многое из того, что он раньше любил и что давало ему повод полуласково-полуиронично называть меня маленьким пережитком довоенного времени. Все, что я ни говорила, казалось ему слишком глубокомысленным или, наоборот, слишком наивным, а иногда он упрекал меня в чрезмерной искренности. Ему не нравился мой внутренний ритм, то, что я никогда не поддавалась лихорадочной спешке и суете. Его огорчало то, что я не желала усваивать некоторые слова из его газетного лексикона. Больше всего он злился, когда я куталась в бабушкину римскую шаль, так как меня в то время почти постоянно знобило, хотя было еще по-летнему тепло. Я знала, что эти постоянные упреки – всего лишь выражение его глубинной неудовлетворенности: его воля коршуном кружила над моим бытием, нацелившись на него снаружи, в то время как сам он пытался подточить его основы изнутри. Ибо причиной его мук, вызванных моей близостью, была не только его страсть: эта близость означала в то же время близость целого мира, реальность которого он давно уже отрицал, но который тем не менее, по его мнению, постоянно заявлял на него свои права.