Все это мой опекун, разумеется, выразил не так беспомощно, как я. Никогда его ораторское искусство не достигало таких сияющих высот, как в то утро, никогда из рога изобилия его образов и метафор не сыпались на слушателей такие богатства. Но он никогда и не вкладывал столько души в свои лекции, никогда не отдавался им столь самозабвенно! Всякий раз, когда глаза профессора – эти глашатаи его могущественного духа – останавливались на мне, я остро и осознанно чувствовала изливаемое на меня огромное живое тепло. Я понимала, что на самом деле они были обращены внутрь, но в начале лекции от меня не ускользнуло, как они удостоверились в моем присутствии. Я была убеждена, что все услышанное мной на этой лекции не только «имеет ко мне самое непосредственное отношение», но и обращено не в последнюю очередь ко мне лично, – он словно хотел утешить и подбодрить меня в моем печальном положении после объяснения с Энцио, которое он слишком хорошо мог себе представить. Я испытывала к нему чувство детской благодарности, как от нежного прикосновения ласковой отцовской руки. Я все еще была одинока, но уже не один на один со своей бедой.
 
   Отголоски необычайно сильного общего впечатления от лекции были слышны даже на студенческом вечере в доме моего опекуна, который случайно состоялся в тот же день. Я чувствовала себя обязанной присутствовать на нем, потому что мой опекун и за обедом пытливо взглянул на меня, – я хотела доставить ему радость и показать, что после лекции мне действительно стало немного легче. К тому же я никак не предполагала, что Энцио придет, ведь он должен был испытывать тот же страх перед встречей, что и я, – трудно было представить себе, что он захочет этой встречи в присутствии множества гостей.
   Мы сидели, как и в первый вечер, на террасе, но как иначе все выглядело в этот раз! Только-только начинало смеркаться, и нам еще не нужны были лампионы; не видно было ни «спускающихся с горы факельных шествий», ни «рождественских елок» на другом берегу Неккара. В мягкой полумгле июль-ского вечера старый город, как усталый ребенок, не желающий отправляться в постель, ласково прильнул к по-летнему теплым горным склонам, из густой зелени которых тихо пламенел в своей трезвой предсумрачной отчетливости нависший над городом замок. Этот день тоже выдался жарким и оставил после себя гнетущую духоту; где-то вдали над долиной Рейна небо уже передергивали бледные зарницы. Природа, казалось, жаждала прохлады, даже заметно обнажившая свои берега река, которая шумела как-то подозрительно тихо. Все мы, не исключая и моего опекуна, вначале чувствовали себя вялыми и измученными; одна лишь Зайдэ, чей организм, похоже, совершенно не зависел от происходивших в природе процессов, сохранила свою неистребимую бодрость.
   Я по обыкновению сидела рядом с ее сервировочным столиком, на котором она сегодня выстроила батарею всевозможных бутылок и хрустальных графинов с охлажденными напитками. Студенты в этот раз пришли в непривычно многочисленном составе и тотчас же перевели разговор на сегодняшнюю лекцию. Дискуссия была уже в полном разгаре, когда вдруг появился Энцио. Мое сердце болезненно встрепенулось. Я почувствовала, как от лица отхлынула кровь. Он же, напротив, не только не побледнел, но и вообще выглядел очень хорошо. Я с удивлением увидела, что вчерашнее объяснение принесло ему облегчение, в то время как для меня оно стало тяжелейшим потрясением. Он молча, но спокойно приветствовал меня. И место он занял не рядом со мной, а напротив. Когда я протянула ему стакан крюшона, переданный мне Зайдэ, моя рука так сильно дрожала, что я чуть не выронила его. Он заметил это и посмотрел на меня таким же обжигающим взглядом, какими были его вчерашние объятия, из которых я высвободилась с болью и мукой. Неужели он не понимал, что они были нечестной попыткой оторвать меня от моих сокровеннейших корней? Время от времени он вновь устремлял на меня этот взгляд; мне показалось, что это – единственная причина, по которой он сел напротив меня, потому что он ни единым словом не участвовал в общей беседе и слушал других с видимым равнодушием, словно желая показать, насколько безразлична ему обсуждаемая тема. И лишь когда кто-то из студентов спросил его, что он думает по поводу сегодняшней лекции, он, пожав плечами, ответил: ровным счетом ничего, ибо у него уже больше нет каких бы то ни было метафизических потребностей. Затем он повторил известную шутку: метафизика, сказал он, это что-то вроде попыток слепого поймать в темной комнате черную кошку, которой там к тому же нет. Студенты с наивным простодушием рассмеялись, я же увидела в этой шутке явную непочтительность по отношению к моему опекуну. Последний рассмеялся вместе со всеми, хотя и несколько принужденно. Потом он сказал с едва заметным налетом строгости:
   – Все дело в том, мой юный друг, что кошка все-таки есть. Вы утверждаете, что у вас больше нет метафизических потребностей, а между тем ваше положение обусловлено в высшей мере метафизически, и не только потому, что всякая посюсторонность живет силой потустороннего, а еще и потому, что есть человеческие отношения.
   Его глаза – эти глашатаи духа – вдруг сверкнули в мою сторону. В моем сознании мелькнуло: вот, он сейчас думает нечто подобное тому, о чем говорят ангелы-близнецы! И он в самом деле думал так, только выразил это иначе.
   – Ваше положение потому обусловлено метафизически, – продолжал он, – что некоторые из ваших сограждан еще имеют метафизические потребности и таким образом связаны с метафизическим. Народ есть некое единство, обладающее общими святынями. Имеет ли конкретный человек какое-то отношение к ним, в определенной степени несущественно, важно лишь, чтобы он признавал и исполнял обязанность относиться к ним с благоговением.
   Он еще какое-то время говорил об этом, упоминая, как и в первый мой вечер в Гейдельберге, некоторые великие имена немецкой культурной истории. И каждый раз, называя то или иное имя, он сам казался воплощенным благоговением и в то же время олицетворением всего, что внушает благоговение. И я испытывала перед ним невыразимое благоговение, к которому, однако, примешивалась легкая, но постоянно растущая боль. И вдруг мне опять вспомнилась моя драгоценная бабушка – сияющий образ моего опекуна как будто неуклонно приближался к ней в последние, полные страданий минуты жизни. И все же он, в своей неувядающей молодости и заразительной живости сидящий в кругу учеников, казался мне бесконечно далеким от ее незабвенного, отмеченного смертью лика – никогда он не казался мне могущественнее, чем в тот вечер, когда возвещал и утверждал это нерушимое благоговение! Оно окутало его облаком недосягаемого величия, – или это просто многие поколения наших предков, чье наследство он оберегал и защищал, теперь обступили его незримой стеной, как почетный караул? Может быть, в этом и заключалась причина его пугающей близости к бабушке, которая вновь и вновь с кажущейся случайностью бросалась мне в глаза? Ибо она, без сомнения, стояла бы в этом невидимом «почетном карауле». Как, впрочем, и мой отец. Эта мысль привела меня в такое волнение, что я не заметила, как над освещенной зарницами долиной Рейна глухо зарокотал гром.
   Я вдруг опять почувствовала на себе взгляд Энцио, на этот раз почти как физическое прикосновение, как будто он схватил меня своим взглядом, чтобы оторвать от моего опекуна, – сама я смотрела на профессора. В следующий миг я поняла: сейчас произойдет чудовищное столкновение. И оно произошло – и было в самом деле чудовищным. Энцио изъявил желание вступить в дискуссию и попросил слова.
 
   Что я могу сказать о подробностях? В битве, которая началась после этого, в сущности, уже не было подробностей – здесь просто столкнулись два мира. Энцио, о котором мой опекун недавно говорил, что он с каким-то странным упорством скрывает свое отношение к его идеям и мыслям, теперь вдруг опустил забрало и яростно и беспощадно атаковал своего учителя по всей линии. Профессор в первый миг, казалось, растерялся, но затем его лицо мгновенно приняло выражение поразительного ясновидения – он как будто давно уже знал о предстоящем поединке и поджидал своего противника. Его властные глаза – глашатаи духа – сверкнули воинственным блеском. Потрясающий темперамент, который до той минуты мне был знаком лишь как некий скрытый, подземный огонь его духа, вдруг хлынул огненной лавой наружу. Он отшвырнул врага с такой чудовищной силой, которая была сродни неукротимой стихии природных катастроф. Но Энцио тоже боролся стойко, он сражался с необыкновенной силой, вернее, целеустремленностью: я никогда не видела в его маленьком отважном лице столько мужества, столько железной решимости. По одухотворенности и выразительности речи он оказался достойным своего противника, но преимущество последнего было слишком явным. Мне было абсолютно ясно, что все, что говорил Энцио, принадлежало духу второго порядка; вернее, оно было не столько из области духа, сколько из области воли, и в этом заключалась невероятная разница между ними, которая ежеминутно проявлялась даже в стиле борьбы. В то время как мой опекун, – хотя он тоже порой наносил противнику сокрушительные удары, – ни разу не позволил себе ни малейшей несправедливости, ни малейшего насилия над ним, Энцио словно совершенно позабыл о справедливости и великодушии. Иногда его аргументы казались мне почти постыдными попытками запугать оппонента, которые тот каждый раз обходил с каким-то особым благородством – он словно отказывался опускаться до такого способа ведения борьбы. Так, Энцио, например, дерзнул спросить профессора, неужели тот действительно верит в то, что немецкий бюргер – он имеет в виду всех этих людей, погрязших в кофейных сервизах и вечных заботах о банковском счете, – бросится записываться в мученики, если однажды и в самом деле найдется некая грубая сила, которая просто оборвет определенные струны состарившейся духовности? В сущности, все можно устранить или обуздать, как, например, Неккар (о, этот зловеще тихий шум реки!). В конце концов, воля властвует и над мышлением.
   – Но не над истиной, – возразил мой опекун. – Что же касается образа, к которому вам угодно было прибегнуть, то как раз в ваших устах он представляется мне несколько сомнительным. Я помню, как грозящая нашей реке участь показалась вам болезненным символом закованного в цепи народа. Внешние оковы ничто по сравнению с оковами духовными.
   Я не помню, что ответил на это Энцио, потому что напряженно прислушивалась к реке. Была ли эта зловещая тишина всего лишь следствием засухи, или эта ужасная плотина уже построена? Я слышала лишь грохот приближающейся грозы. Но вдруг у меня возникло ощущение, будто и в нашем кругу внезапно наступила зловещая тишина. Студенты вели себя с той минуты, когда Энцио вступил в дискуссию, странно сдержанно. Зато неожиданно подала голос Зайдэ. Она уже несколько раз украдкой пожимала мне руку и шептала: «Он имеет в виду религию. Но вы не переживайте, моя маленькая Вероника: он еще сам вам в ножки поклонится – не забывайте про венчание!» Теперь же она опять обняла меня за плечи своим характерным жестом, так что ее широкий рукав укрыл меня, словно крыло, и сказала, обиженно глядя в сторону Энцио:
   – Вы настоящий невежа, если осмеливаетесь утверждать, что у нас никто не способен жертвовать собой ради истины! Меня, например, никому не удастся заставить отказаться от моих убеждений.
   После ее слов возникла крайне неловкая пауза. Потом Энцио поклонился Зайдэ и с подчеркнутой вежливостью произнес:
   – Прошу прощения, мадам, о вас я, к сожалению, не подумал. Благодарю вас за ваш справедливый упрек.
   Прозвучало это так, словно он сказал: «Благодарю вас за то, что вы подтвердили мои слова». Мой опекун почти сердито обернулся к студентам и предложил им высказаться по поводу услышанного. Однако желающих высказаться не нашлось – все они если не разделяли взгляды Энцио, то, во всяком случае, проявляли к ним живой интерес. Наконец один из самых молодых немного смущенно сказал:
   – Видите ли, господин профессор, все мы, в сущности, уже не христиане, и, конечно, нам не раз уже приходило в голову, что на смену христианству должно прийти что-то новое.
   Я видела, как глаза Энцио вспыхнули триумфом. Он опять хотел заговорить, но не успел, потому что я… Ах, я вовсе не собиралась делать этого, но вдруг, сама того не сознавая, неожиданно подалась в его сторону и воскликнула:
   – Энцио! Вспомни, пожалуйста, свое прощание с бабушкой!
   Лишь произнеся слово «бабушка», я поняла, что оно было не просто заклинанием – оно означало целый мир, который обличал и обвинял его. Никто, кроме Энцио, не мог меня понять, но все с удивлением и интересом обратили ко мне свои взоры; никто из присутствующих, и тем более сам Энцио, не мог даже на миг усомниться, что я каким-то образом встала на сторону моего опекуна. И тут, вероятно, опять должно было произойти нечто ужасное. Но ничего не произошло. Я уже говорила, что раскаты грома в долине Рейна становились все громче. И вот первые порывы грозового ветра обрушились на террасу. Зайдэ вскочила со стула и крикнула, что буря сметет все со стола и что надо спасать сервиз и хрусталь, после чего гости стали с лихорадочной поспешностью собирать посуду и уносить ее в дом. Мой опекун в своей неизменной готовности помочь тоже включился в общую суету. Когда я отнесла в столовую поднос с бокалами, он вошел туда вслед за мной с чашей для крюшона в руках. Я взяла ее и увидела, что его лицо было бледным, как молнии, вонзавшиеся в полутьму столовой. Он снял очки. Его красивые глаза, обрамленные темными тенями, казались глубоко запавшими, как бы отступившими назад и лишенными блеска, беспомощными, как никогда, но в то же время вновь исполненными поражающей – нет, уничтожающей силы ясновидения. Я словно вдруг увидела в этих глазах свой собственный зрительный образ шпейерского собора!
   – Этот человек уничтожит всю нашу культуру! – крикнул он мне сквозь раскаты грома. – Он уничтожит и вас! Оставьте его как можно скорее – это единственный совет, который я могу вам дать!
   С этими словами он покинул помещение. Я слышала, как он тяжелыми шагами поднялся по лестнице и направился в свой кабинет. И хотя гром теперь грохотал почти беспрерывно, у меня вновь и вновь появлялось ощущение, будто я слышу эти тяжелые, одинокие шаги, раздающиеся по всему дому, который мне вдруг и в самом деле показался таким пустым и заброшенным, словно в нем вот-вот должна была навсегда воцариться мертвая тишина. Я почувствовала острое желание броситься вслед за профессором, взять его за руки и заверить в том, что я всегда буду ему благодарной дочерью, даже если его покинут все его духовные сыновья. Но меня удержало то благоговение, которое он нам заповедал, и еще какое-то другое, тягостное чувство. И если я несколько минут назад сказала Энцио: «Вспомни свое прощание с бабушкой!» – то сейчас я как будто должна была крикнуть те же слова себе самой, а над профессором, казалось, теперь и с моей стороны грозно навис неотвратимый трагизм судьбы моей драгоценной бабушки, – мне вдруг вспомнилась та минута, когда наши с ней пути внутренне разошлись. Меня пронзила безымянная боль, где-то на самом дне которой, однако, неожиданно забрезжил свет даже для меня самой пока еще необъяснимой надежды, первый проблеск с момента нашего объяснения с Энцио. Не в силах с кем бы то ни было прощаться, я ушла в свою комнату.
 
   В эту ночь я опять не могла уснуть. Утихающая гроза не принесла прохлады, хотя и разразилась коротким ливнем. Деревья в саду еще роняли тяжелые капли – этот шорох был отчетливо слышен в ветвях; казалось, будто деревья тихо плакали и слезы приносили им облегчение. Я и сама плакала в какой-то странной раздвоенности чувств – от боли и в то же время от радостного сознания утешенности. Ночь была такой же невыразимо темной, как и предыдущая; луна и звезды скрылись в облаках, как будто небо не желало больше видеть грешную землю. Одинокий свет в окне моего опекуна тоже слабо мерцал сквозь заплаканные деревья, – у меня было такое ощущение, как будто это Энцио приглушил его блеск. В действительности же лампа была, вероятно, просто перенесена с письменного стола в глубь комнаты – мой опекун, конечно же, в эту ночь так же не мог работать, как я не могла уснуть. Мне казалось, будто я все еще слышу в тишине спящего дома его тяжелые, безостановочно меряющие комнату шаги. Меня вновь охватило желание пойти к нему и рассказать о своей благодарности и верности. Но вместе с его шагами мне постоянно слышались и его слова: «Этот человек уничтожит ваш мир! Оставьте его как можно скорее!» Я испытывала при этом ту же боль, то же негодование по отношению к Энцио, я испытывала своего рода ужас, как после моего видения в шпейерском соборе, – как будто оно вот-вот должно было стать реальностью. Мне казалось, будто я должна искать спасения у своего опекуна. Я ни капли не сомневалась в справедливости его сурового приговора Энцио. Но я никак не могла последовать его совету, не могла послушаться его, и именно эта мысль, такая болезненная для моего детского чувства, и была светом надежды, который забрезжил передо мной! Казалось, горький призыв моего опекуна вызвал совершенно противоположное действие, – как будто вопрос, поставленный мной прошлой ночью перед самою собой, вышел, благодаря этому призыву, из сумрака моего внутреннего мира в светлое пространство реальности, где для него не оказалось места. Ибо я не могла оставить Энцио! Нет, я не могла, не могла его оставить ни за что на свете! Я вновь и вновь беспрерывно повторяла эти слова. И мне казалось, будто этим словам вторит тихий, но постепенно усиливающийся ликующий крик, заглушающий все боли: боль за поведение Энцио, боль за моего опекуна, боль от сознания того, что я не могу послушаться его, сильнейшую боль от бессилия моей любви и веры – все эти боли остались со мной и ничуть не уменьшились, но они как будто устремились в другое измерение, в котором я с радостью готова была принять их бремя, потому что они не могли разлучить меня с Энцио. Да, похоже было, что все случившееся еще теснее связало меня с ним и что мне только теперь, в этот миг, когда поколебалась моя вера в силу любви, наконец по-настоящему открылась незыблемость ее власти. И если еще вчера я сама думала, что все кончено, то теперь я почувствовала, что все только начинается. Так же как в ту таинственную ночь, когда после нескольких лет разлуки с Энцио я услышала его зов с поля битвы – этот зов, ставший для меня призывом Бога, обращенным к моей жизни, – мне теперь казалось, что я опять слышу его, как будто в ответ на мою клятву никогда не покидать Энцио сама Вечная Любовь вновь явила мне свой лик: я вновь могла молиться ей, я вновь обрела связь с Богом! И тут все вещи и в самом деле устремились в другое измерение, в котором привычные, непререкаемые истины утратили силу закона, уступив место другим, непризнанным истинам, – все преобразилось, пресуществилось, обрело иной смысл, и если предыдущей ночью мне казалось, что я должна расстаться с Энцио из-за его богоотступничества, то теперь мне было совершенно ясно: я не могу, не смею расстаться с ним из-за его богоотступничества, потому что и Бог не оставляет богоотступников, напротив, именно их Он искал и любил во Христе, именно их! И тут с моей любовью тоже вдруг произошло чудесное превращение.
   Я почувствовала, как в нее проникло что-то удивительное, что-то божественно-благодатное: я теперь любила Энцио уже не вопреки его богоотступничеству – я впервые любила в нем богоотступника. Я любила его уже не только своей прежней любовью, но и любовью Христа, и именно эта любовь, которую он отверг, объявив ее несовместимой с нашим союзом, стала спасением нашего союза! Только с ней, только опираясь на нее, я могла отважиться на то, на что уже не решалась моя собственная любовь. С этой мыслью я и уснула на рассвете.
 
   Прошло несколько дней безмолвного, напряженного ожидания, которое обычно отделяет большие решения от их последствий. Ибо, хотя я и была исполнена решимости никогда не расставаться с Энцио, между нами по-прежнему стояли, с одной стороны, его ужасное требование брачного союза вне Бога, с другой – моя просьба посвятить этот союз Богу. У нас оставался один-единственный путь. Это был тяжелый, болезненный и опасный, но совершенно ясный путь – отложить нашу свадьбу на неопределенное время, оставаясь женихом и невестой. Я бы ждала его столько, сколько потребуется, хоть до конца жизни! Я бы ждала его, как Любовь Божья, которая тоже ждет нас до конца нашей жизни!
   Осознав и обдумав все это как следует, я хотела сообщить о своем решении Энцио, и как можно скорее, потому что день свадьбы уже был назначен. Но мысль о предстоящем объяснении причиняла мне невыразимую муку, – она казалась почти невыносимой, ведь я всеми фибрами души призывала наше скорое соединение! Всякий раз, когда я в своей комнате открывала красивый старинный шкаф красного дерева, где, заботливо прикрытое тюлем, висело мое «святое платьице», которое я пожелала надеть в день свадьбы, вопреки всем фантазиям Зайдэ на тему роскошных подвенечных платьев с длинными шлейфами, на глаза мои наворачивались слезы. Я вновь и вновь откладывала наше объяснение, вернее, должна была откладывать его, так как Энцио не давал мне ни малейшей возможности осуществить задуманное. После нашей размолвки он не показывался ни в доме моего опекуна, ни в его аудитории – жест, который в равной мере мог быть адресован как профессору, так и мне. Если причиной его отсутствия была я, то он, должно быть, тоже мучительно вынашивает решения, подобные моему, говорила я себе. А может, он ждет моих решений? Может, он по-рыцарски предоставляет право первого шага мне? У меня было такое ощущение, тем более что и все остальные, похоже, ждали от меня каких-то шагов. Я чувствовала это совершенно отчетливо по тому молчанию, с которым в доме моего опекуна обходили ту роковую вечернюю дискуссию на террасе. Профессор ни единым словом не упоминал о своем столкновении с Энцио. Но и не искал разговора со мной. Может быть, оттого, что он из деликатности не решался повторить горький совет, данный мне накануне случившегося? Или он хотел своим молчанием показать, что этот совет, хоть и высказанный в чрезвычайном волнении, все же остается его последним словом в разговоре о моей судьбе? А может, он в своем так хорошо знакомом мне мгновенном ясновидении понял, что я все равно не последую его совету? Во всяком случае, он молчал. Но самым удивительным было то, что даже Зайдэ несколько дней подряд удавалось подавлять в себе желание высказаться о происшедшем, хотя она, по моим наблюдениям, с нетерпением ждала от меня каких-то шагов. И в конце концов, разумеется, первой нарушила молчание.
   Когда я как-то вечером вошла в столовую, она оказалась пустой. На террасе тоже не был накрыт стол. Горничная в ослепительно белой, обшитой рюшами наколке сообщила, что госпожа велела сегодня подавать ужин в салоне. Я отправилась в салон. Зайдэ, которая уже ждала меня, сказала, что у ее мужа сегодня встреча с однокашниками, так что мы ужинаем одни, так сказать, в тесном, уютном одиночестве. Поэтому она и распорядилась в виде исключения сервировать стол без излишеств и подать только холодные закуски, бутерброды и чай, чтоб всласть поболтать без любопытных ушей прислуги. Усадив меня рядом с собой на зеленый бидермейеровский диван и накладывая мне на тарелку закуски, она сразу же заговорила о злополучном вечере. Ее страшно огорчила несдержанность Энцио, сообщила она. Но она прекрасно понимает, что стало причиной такого поведения. Это ее муж невольно спровоцировал его. Ах, как она жалеет о том, что он все же вмешался в мои планы, связанные со свадьбой! С тех пор как он поговорил с Энцио, тот заметно переменился. Вероятно, он представил ему брак со мной настолько нереальным с точки зрения существующих между нами религиозных противоречий, что тот совершенно потерял самообладание. И теперь все нужно как-то уладить, ведь не может же это продолжаться вечно – то, что Энцио совершенно не показывается на глаза. Я чувствовала, что она собирается предложить мне помощь или хотя бы совет, и потому поспешила сказать ей о своем намерении поговорить с Энцио.