Страница:
[93]одно целое помещение. Со свадьбой Алины здесь не переменилось ничего: Алина только теперь официально переписалась по домовым книгам в квартиру э 7, да сюда же был перевезен и переписан после свадьбы Иосаф Висленев, где он и имел приятное удовольствие узнать все хитрости размещения нумеров 7, 8 и 9. В э 7, состоявшем из четырех комнат, был помещен в небольшом кабинетике Иосаф Платонович. Рядом с этим же кабинетиком, служившим в одно и то же время и спальней Иосафу Платоновичу, была детская, далее столовая и за ней будуар Алины, из которого была проделана дверь, о существовании которой Висленев не подозревал до тех пор, пока не стал доискиваться: куда исчезает из дома его жена, не выходя дверьми, а улетая инуде
[94]. Дверь вела чрез кассу ссуд, помещавшуюся в э 8, в квартиру, где обитал Тихон Ларионович Кишенский, управлявший отсюда всеми тремя отделениями. Наконец Иосаф Платонович узнал хорошо и эту дверь; знал он и все остальное, и все это сносил тем легче, что сам он постоянно уверял себя, что его женитьба – не настоящая женитьба, что это только так себе, уступка чему-то. Правда, он видел, что вокруг него все нечисто: все дышит пороком, тленью, ложью и предательством, но он не считал себя жильцом этого мира. Жизнь его была теперь настоящая «нощь жития», от которой он пробуждался только во сне, когда ему мерещился и далекий старый висленевский сад в далеком губернском городке, и светлый флигель, и сестра, красавица Лара, и русая головка свежей миловидной Alexandrine. Так это и тянулось, но вот и еще грянул на голову Висленева новый удар: по прошествии первого полугодия его женатой жизни, Алина напомнила ему, что он, кажется, совсем позабыл о нуждах семьи, и что счет издержкам, производимым ею из ее собственного кармана на домашние нужды и содержание детей, составляет уже слишком значительную сумму. Висленев этого не ожидал. Справедливость требует сказать, что он неохотно жил в э 7 и подчинялся в этом случае единственно требованию Алины, жил как женился, – угрожаемый страхом представления известной бумаги; но никакого иного коварства он не подозревал. Он не один раз намекал своей жене, что он не даром ест за ее столом и согревает немощную плоть свою под ее кровом, он за все это хотел рассчитаться: за все это думал заплатить по ходячей петербургской таксе, чем и утешался, трактуя свою жену не иначе как своею квартирною хозяйкой, до которой ему не было и нет никакого дела. Но та же справедливость, которая обязывала нас предъявить читателю эти соображения Висленева, обязывает не скрывать и того, что Иосаф Платонович имел этот расчет только в теории и о практической его стороне мало думал. Полгода прошло, а не заплачено было ни копейки и ни копейки не было в сбережении: расход был верен с приходом, и в запасе круглый нуль. В таких положениях все благородные и безрасчетливые люди бывают очень уступчивы и щедры на обязательства, и Иосаф Платонович, не возразив ни одного слова против бесчестного требования с него денег на содержание многочисленного чужого семейства, гордо отвечал, что он теперь, к сожалению, не может произвесть всего этого, по правде сказать, неожиданного платежа, но что он готов признать долг и подписать обязательство.
Алина язвительно просила его рассеять ее недоумения: в каких соображениях он назвал неожиданностью расход на семейство? Висленев, в свою очередь, не менее язвительно, попросил уволить его от всяких объяснений, и, не проверяя представленного счета, взял и подписал его, взглянув только на последний итог в три тысячи рублей, итог, как объяснила ему жена, отнюдь небольшой, потому что в Петербурге, живучи прилично, с семейством в пять душ, с тремя прислугами и кормилицей, менее шести тысяч рублей в год издержать невозможно.
Висленев на это не отвечал ни одним словом: он понимал всю низость совершенной с ним проделки и презирал ее.
– Три эти тысячи, которые я обязался ей заплатить, и ей выплачу, – говорил он Горданову, – но согласись сам, что ведь это с их стороны ужасная низость заставлять меня содержать их семью.
– Свиньи! – коротко отвечал ему Горданов, которому Иосаф Платонович единому только слагал свои жалобы на семейные обиды, потому что Ванскок совершенно охладела к нему после его женитьбы.
Горданову Иосаф Висленев сообщал и свои надежды, что эти три тысячи зато будут для него последним уроком, что он их выплатит, как наказание за свою неуместную доверчивость, и откланяется; но пока он искал средства расплатиться и раскланяться, прошло еще полгода, и ему был предъявлен второй счет на такую же сумму, от признания которой не было возможности уклониться после того, как эта статья раз уже была признана, и Висленев явился должником своей жены уже не на три, а на шесть тысяч рублей.
– Вот к чему ведут эти меридиановские штуки, – говорил он Горданову, из столь общего почти всем людям желания отыскать какого бы то ни было стороннего виновника своих бед и напастей.
– А, я тебе говорил! я тебе говорил! тысячу раз говорил: эй, Иосаф, мне этот Меридианов подозрителен! Но тебя разве можно было уверить! – успокоивал его Горданов.
– Помилуй, скажи: ведь как было не верить? Казалось, такой простой, дремучий семинарист…
– Да, да, да, это казалось; а ты, верно, позабыл, что казалось – это прескверное слово: казалось, это коза и лось, оба звери резвые и оба звери рогатые.
– Ну, да черт их возьми; я выплачу, и дело с концом.
– Да, разумеется: как выплачешь, так и ну их тогда ко всем дьяволам.
– Я говорю выплочу, а не выплачу, – поправлял Висленев. Горданов посмотрел на него пристальным и удивленным взглядом, и потом, быстро сплюнув на сторону, воскликнул:
– Ну ты, какая глупость! Извини, пожалуйста, что я тебя не так понял.
Висленев извинял, хотя в уме своем он уже кое-что смекал и насчет Горданова, и говорил с ним о своих семейных делах более по привычке и по неотразимой потребности с кем-нибудь говорить, при неимении под рукой другого лица, удобного для излития в душу его своих скорбей, а между тем истек третий семестр, и явился новый трехтысячный счет… Висленев, подписав этот счет, остолбенел: долгу было девять тысяч рублей, в полтора года! Сколько же его могло накопиться вперед? В десять лет – шестьдесят тысяч, в двадцать – сто двадцать… До чего же наконец дойдет? Это значит, чем больше жить, тем хуже.
Бедный Висленев не предвидел еще одного горя: он ужасался только того, что на нем растут записи и что таким образом на нем лет через пятьдесят причтется триста тысяч, без процентов и рекамбий [95]; но другими дело было ведено совсем на иных расчетах, и Иосафу Платоновичу в половине четвертого полугодия все его три счета были предъявлены к уплате, сначала домашним, келейным образом, а потом и чрез посредство подлежащей власти.
У Висленева в груди заколыхались слезы, и он бросился к Горданову.
– Помилуй, Павел Николаич! – заговорил он, щипля дрожащими руками свою короткую губу, – на что же это похоже? Ты все знаешь? тебе известны и наши дела, и мое положение: чего же они, разбойники, пристают ко мне с ножом к горлу? Я заплачу, но дайте же мне срок!
– О сроках ты, голубушка, Иосаф Платоныч, не говори: сроков тебе было дано много, – отвечал спокойно Горданов.
– Да; много сроков, но много и дел на меня было взвалено: я совсем не имел времени работать за хлопотами то об усыновлениях, то о наследстве, а теперь еще вдобавок требуют не девять тысяч, а гораздо более, потому что насчитали всякие проценты да рекамбий…
– Все дела законные.
– Законные! Ты меня злишь этим своим равнодушием и законностью. Ты будь человеком и имей сердце с четырьмя желудочками: ведь вон смотри, мне суют на подпись еще особый счет в шестьсот рублей, на двое крестин, по триста рублей на каждые!
– Что же, это, воля твоя, немного.
– Немного! Да за что мне и эту немногость платить? За что, я тебя спрашиваю? за что! Ведь надо знать нашу жизнь!
– Ну как же ты хочешь, чтобы я знал то, чего я не знаю и знать не могу.
– Так я тебе расскажу, чтобы ты знал.
– Нет, нет, нет! Бога ради и не думай рассказывать! Я знаю одно, что между мужем и женой никаких посредников быть не должно, и ни в чьи семейные тайны не мешаюсь.
– Тайны! тайны! – вскипел вдруг Висленев. – Нет же, дружище, если вы хотите называть тайнами всякие разбойничьи мерзости, так я сделаю все эти тайны явными: я все это выведу наружу и подам просьбу в суд!
– Ну вот, еще этого недоставало!
– А что же такое? непременно подам!
– Полно, пожалуйста, срамиться!
– Чего срамиться? Все это вздор, никакого срама нет: теперь все судятся.
– Ну да, обрадовались уже, что суд у них есть, так и валят, и комар, и муха. Брось эту мысль, брось! На кого и на что ты будешь жаловаться? Живешь ты с женой в одном доме, ты законный, в церкви венчанный муж, и стало быть, и законный отец, и все требования от тебя на содержание семейства и на похороны вполне правильны, и суд рассудит тебя точно так же, как я тебя рассудил. А что платить жене признанные тобою обязательства ты обязан, так это тоже бесспорно. Будь это во Франции, или в Англии, это было бы иное дело: там замужняя женщина вся твоя; она принадлежит мужу с телом, с душой и, что всего важнее, с состоянием, а наши законы, ты знаешь, тянут в этом случае на бабью сторону: у нас что твое, то ее, потому что ты, как муж, обязан содержать семью, а что ее, то не твое, не хочет делиться, так и не поделится, и ничего с нее не возьмешь.
Висленев погрозил, что он станет искать развода, но Горданов над этим только расхохотался.
– Полно тебе, пожалуйста, людей смешить, – сказал он приятелю, – какие такие у нас разводы, и с чем ты станешь добиваться развода, и на каких основаниях? Только один скандал и больше ничего.
– Я на себя приму вину.
– А она великодушно простит тебе твое прегрешение, вот только и взял.
– Это черт знает что!
– Именно черт знает что, но делать нечего: повесился и мотайся, у нас женатый человек закрепощен женщине, закрепощен.
– Пусть же будет хоть скандал! Пусть хоть все вскрою, все изобличу, что делают новые женщины.
– Во-первых, не изобличишь, потому что ничего не докажешь; во-вторых, ничего не разоблачишь, потому что эти дела производятся негласно, а в-третьих, сделаешь подлость, потому что тронешь свежую рану, и тебя так взлупят в каждом шелудивом листке, что ты станешь притчей во языцех.
Висленев онемел.
Горданов это заметил и налег на эту тему.
– Что? – заговорил он. – Вспомни-ка, как ты сам стегал людей и жарил за противодействие женам? Вспомни-ка, милый друг, вспомни все это, да примерь на себя. Хорошо тебе будет, как твои прецеденты-то в суде так и замрут при закрытых дверях, а в газетах пойдут тебя жарить? Оправдываться, что ли, станешь?
– А что же такое? И стану. Ты думаешь, не стану? Нет, брат, меня перепилили: я уже на все пойду.
– И выйдешь тогда уже, – извини, пожалуйста, – круглый дурак.
– Отчего-с?
– Да оттого же.
– Да отчего же, скажи, отчего именно?
– Оттого что, кто же это, какая газета, по твоему мнению, усердно предложит тебе свои столбцы для твоих скандальных жалоб на жену?
– Не беспокойся, пожалуйста, найду такую.
– Ничего ты не найдешь. Брось, говорю тебе, выбрось совсем вон из головы эту негодную мысль судиться. Не надо было жениться наоболмашь, а женился – терпи.
– Да ведь надо знать, как я женился и почему.
Висленев никогда никому не говорил настоящей причины, почему он женился на Алине Фигуриной, и был твердо уверен, что секретную историю о его рукописном аманате знает только он да его жена, которой он никому не хотел выдать с ее гнусною историей, а нес все на себе, уверяя всех и каждого, что он женился из принципа, чтоб освободить Алину от родительской власти, но теперь, в эту минуту озлобления, Горданову показалось, что Иосаф Платонович готов сделать его поверенным своей тайны, и потому Павел Николаевич, желавший держать себя от всего этого в стороне, быстро зажал себе обеими руками уши и сказал:
– Бога ради! Бога ради: я ничего не стану слушать и мне вовсе не надо знать, как и почему ты женился. Это опять ваше семейное дело, и честно ли, подло ли что тут делалось – в том ни я, ни кто другой не судья.
– Но дело в том, что это все делалось подло.
– Тем хуже для тебя, – отвечал, открывая уши, Горданов, – но зато тем важнее твоя заслуга.
– Пред кем это?
– А пред принципом: сноси, терпи свежую рану и не открывай ее. Что делать, любезный! Некрасов прекрасно где-то сказал: «Век жертв очистительных просит».
Висленев, выбросив за окно только что закуренную сигару и вскочив в негодовании со стула, воскликнул:
– Что ты мне рацеи-то разводишь об очистительных жертвах? Стань-ка сам, любезный друг, жертвой-то! Нет, ты, видно, богослов, да не однослов: ты когда-то совсем не то говорил, когда я стоял за самопожертвование, а ты принес свой поганый, все перепортивший дарвинизм с его борьбой за существование! Я борюсь за мое существование; да, черт возьми! да… за существование! Они или я, кто-нибудь один. Они меня стерли; даже имя мое стерли: меня зовут не иначе как «Алинкин муж», мне даже повестку прислали: «Мужу Алины Дмитриевны Висленевой»… Нет! Я не хочу слушать никаких ваших новых хитростей, да… Не хочу быть «Алинкиным мужем»!
Висленев быстро бросился в угол и закрыл глаза носовым платком, из-под которого послышались тихие нервные всхлипыванья.
Горданов молча чистил ногти и, наконец, тихо проговорил:
– Ты больше ничего как сумасшедший, с которым нельзя ни о чем рассуждать.
Висленев тотчас же отпрянул из угла на средину комнаты и, не скрывая более своих слез, закричал горячим нервным голосом:
– Что, сумасшедший? Что такое я сказал, что со мною нельзя рассуждать? А! нельзя рассуждать! Знаю я, Павел Николаич, все я знаю, все знаю, почему со мною нельзя рассуждать.
Он сжал кулаки и, подняв их над своею головой, сделал к Горданову шаг и заговорил голосом твердым и сильным:
– Со мною нельзя рассуждать, потому что я говорю правду, что я вопию к человеческому правосудию и состраданию; потому что я убит, да, да, убит, уничтожен; что у меня ничего нет, и с меня нечего взять, а с Алиной Дмитриевной и с Кишенским можно дела делать… Гм! – взглянул он, заскрипев зубами и ринувшись вперед на Горданова, – так вот же делайте, подлецы, делайте со мною, что вы хотите! Делайте, а я вас не боюсь.
И с этим Иосаф Платонович, дойдя до высшей степени раздражения, пошатнулся, упал в кресло и, легши руками на стол, заколотил ожесточенно лбом о доску.
Горданов, вскочивший в то мгновение, когда Висленев сделал к нему последний шаг, и стоявший с насупленными бровями и со стулом в руке во все время произнесения Висленевым последних ожесточенных слов, при виде последующего припадка, бросил стул и, налив из графина стакан воды, выплеснул его издали на голову несчастного мученика.
Висленев встрепенулся, обвел вокруг комнату жалким, помутившимся взглядом и, вздрогнув еще раз, оперся одною рукой на стол, а другою достал из кармана зубочистку и стал тщательно чистить ею в зубах.
Выплеснутая на него вода сбегала теперь мелкими серебристыми каплями с его волос, с пальцев его дрожащих рук, с его платья, с его сомлевших колен: словно все существо его плакало, и слезы его лились на пол той самой комнаты, где за два года пред этим он был продан как пария, как последний крепостной раскрепощенной России.
Вид его был страшно печален и жалок; жалок до такой степени, что он опять шевельнул если не сердце Горданова, который сердцем никогда никого не пожалел, то его нервы, так как от этого рода сожаления не свободны и злые люди: вид беспомощного страдания и им тяжел и неприятен.
Горданов подошел к своему камину, взял с него два чугунные шара, которыми производил домашнюю гимнастику и, подойдя с ними к окну, помахал ими взад и вперед и потом, кашлянув два раза, сказал:
– Свидетельствуюсь всем, что мне тебя от души жалко, и если б я мог тебе помочь, – я бы охотно помог тебе.
– Благодарю, – отвечал спокойно Висленев.
Горданов бросил одну пару шаров за диван и с другою подошел к графину, налил новый стакан воды и подал его Висленеву.
Тот взял стакан – и быстро его выпил, жадно глотая воду, так что глоток нагонял глоток и звонко щелкал в его взволнованной горячей груди.
– Погоди, – начал Горданов, видя, что больной гость его успокоивается, – погоди, у меня есть план, я не скрою от тебя, что у меня есть верный план, по которому я достигну, чего я хочу: я буду богат… я буду очень богат.
– Я верю, – отвечал Висленев.
– Мой план нерушим и неотразим: он никому не мог прийти в голову, кроме меня, хотя он прост, как Колумбово яйцо. [96]
– Что же мне из этого?
– Что тебе? – странный вопрос. Я тебе скажу более: я работал, я эти два года страшно работал, и у меня есть деньги…
– Я это знаю, – уронил Висленев, – и сам встал с своего места, налил себе сам стакан воды, так же жадно выпил ее глотками, погонявшими глоток, и, вздохнув, быстро сбросил с себя пиджак, расстегнул жилет и лег на диван.
– Прошу тебя, положи на место твои шары, – я с тобою драться не стану, – проговорил он, отворачиваясь от света.
– Да я это совсем и не для того…
– Ну так положи их, пожалуйста, на место: нечего уже бить битого.
– Так что же ты не хочешь, что ли, и слушать?
– Нет; говори, мне все равно: я слушаю.
– Я, конечно, мог бы тебе дать десять тысяч или двенадцать… Сколько там они на тебя насчитали?
– Двенадцать.
– Но это для меня равнялось бы самоуничтожению.
– Поверь, что я бы никогда и не принял ни от кого такой жертвы, а тем более от тебя.
– Почему же это тем более от меня?
– Потому что ты сам небогатый человек и деньги для тебя значат много: ты хочешь быть богатым.
– Да, и прибавь, я у самой цели моих желаний и спешу к ней жадно, нетерпеливо, и она близко, моя цель, я почти касаюсь ее моими руками, но для этого мне нужен каждый мой грош: я трясусь над каждою копейкой, и если ты видишь, что я кое-как живу, что у меня в доме есть бронза и бархат, и пара лошадей, то, любезный друг, это все нужно для того, чтобы поймать, исторгнуть из рук тысячи тысяч людей миллионы, которые они накопили и сберегли для моей недурацкой головы! Ты думаешь, мне приятно возиться с твоим Кишенским и с твоею Алиной Дмитриевной?.. Да я сам бы подложил под них дров, если б их жарили на медленном огне! Ты думаешь, что меня тешит мой экипаж или сверканье подков моих рысаков? – нет; каждый стук этих подков отдается в моем сердце: я сам бы, черт их возьмите большим удовольствием возил их на себе, этих рысаков, чтобы только не платить за их норм и за их ковку, но это нужно, понимаешь ты, Иосаф: все это нужно для того же, для того, чтобы быть богачом, миллионером…
– И ты уверен, что этого достигнешь? – спросил Висленев, переворачиваясь к нему лицом.
– Я не могу этого не достигнуть, Висленев! Я тебе говорю, что план мой это нечто совсем гениальное, – он прост, как я не знаю что, и между тем он никому до сих пор еще не пришел в голову и, вероятно, никому не придет; но во всяком случае: на грех мастера нет, и потому надо спешить.
– Спеши же, пожалуйста, спеши.
– Я и спешу; я тебе говорю, что я готов бы возить на самом себе по городу моих собственных лошадей, если бы мне за это что-нибудь дали, чтобы я мог скорее довести мой капитал до той относительно ничтожной цифры, с которою я дам верный, неотразимый удар моему почтенному отечеству, а потом… потом и всему миру, ходящему под солнцем.
– Твой замысел гигантский?
– Да, гигантский, небывалый: простой и невероятный. Его труднее не исполнить, чем исполнить, но мне. нужна ничтожная сумма, какие-нибудь гадостные двадцать пять, тридцать тысяч рублей.
– И неужто же ты не найдешь на такое верное дело компаньона?
– Компаньона? Ты дитя, Иосаф! Мое великое, громадное предприятие совсем не акции, не концессии, – оно столько же не железные дороги, сколько и воздухоплавание.
– И не избиение же это человеческого рода, не разбойное нападение на всех капиталистов?
– Фи, милый мой: оставим это дурачество глупым мальчишкам, играющим в социалисты! Нет; я тебе повторяю, что все это проще лыкового лаптя, проще лукошка, но компаньон мне невозможен потому, что всякий компаньон захочет знать, в чем заключается мой замысел, а я, понятно, этого не хочу; я хочу сам сжать ниву, и уже серп мой в руке или почти в руке. Такого компаньона, который бы мне верил на слово, я не нашел в этой толпе биржевых кулаков, среди которых я бился и колотился эти два года, терпя от них всяческие унижения с моими ничтожными алтынами. И зато я все вытерпел, и я буду один.
– Будь у меня деньги, я бы тебе, кажется, поверил.
– Спасибо и за то, давай руку и успокойся. Успокойся, Иосаф: вот тебе моя рука, что ты не пропадешь! У меня скоро, скоро будет столько… столько золота, что я, зажмурясь, захвачу тебе пригоршни, сколько обхватят мои руки, и брошу тебе на разживу с моей легкой руки.
– Я буду об этом молчать и ждать.
– Жди, но молчи или не молчи – это мне все равно: дело мое превыше всякого страха, я вне всякой конкуренции, и мне помешать не может никто и ничто. Впрочем, теперь и недолго уже пождать, пока имя Горданова прогремит в мире…
– А ты здоров?
– Не бойся, я в своем уме, и вот тебе тому доказательство: я вижу вдали и вблизи: от своего великого дела я перехожу к твоему бесконечно маленькому, – потому что оно таково и есть, и ты его сам скоро будешь считать таковым же. Но как тебя эти жадные, скаредные, грошовые твари совсем пересилили…
– Ах, брат, пересилили, – пересилили и перепилили!
– Ну вот то-то и есть, и ты уже не в меру разнервничался; я вижу, что я, против всех моих правил и обычаев, должен вступиться в твое спасение.
– Прошу тебя, если только можешь.
– Конечно, настолько, насколько я теперь могу.
– Я невозможного и не требую.
– Ну и прекрасно, но, разумеется, уже за то – чур меня слушаться!
– Я никогда не пренебрегал твоим советом, – отвечал Висленев.
– Ну, да, так веруй же и спасешься: во-первых, вы теперь, я думаю, на ножах?
– Я не выхожу из своей комнаты и ни с кем дома не говорю.
Алина язвительно просила его рассеять ее недоумения: в каких соображениях он назвал неожиданностью расход на семейство? Висленев, в свою очередь, не менее язвительно, попросил уволить его от всяких объяснений, и, не проверяя представленного счета, взял и подписал его, взглянув только на последний итог в три тысячи рублей, итог, как объяснила ему жена, отнюдь небольшой, потому что в Петербурге, живучи прилично, с семейством в пять душ, с тремя прислугами и кормилицей, менее шести тысяч рублей в год издержать невозможно.
Висленев на это не отвечал ни одним словом: он понимал всю низость совершенной с ним проделки и презирал ее.
– Три эти тысячи, которые я обязался ей заплатить, и ей выплачу, – говорил он Горданову, – но согласись сам, что ведь это с их стороны ужасная низость заставлять меня содержать их семью.
– Свиньи! – коротко отвечал ему Горданов, которому Иосаф Платонович единому только слагал свои жалобы на семейные обиды, потому что Ванскок совершенно охладела к нему после его женитьбы.
Горданову Иосаф Висленев сообщал и свои надежды, что эти три тысячи зато будут для него последним уроком, что он их выплатит, как наказание за свою неуместную доверчивость, и откланяется; но пока он искал средства расплатиться и раскланяться, прошло еще полгода, и ему был предъявлен второй счет на такую же сумму, от признания которой не было возможности уклониться после того, как эта статья раз уже была признана, и Висленев явился должником своей жены уже не на три, а на шесть тысяч рублей.
– Вот к чему ведут эти меридиановские штуки, – говорил он Горданову, из столь общего почти всем людям желания отыскать какого бы то ни было стороннего виновника своих бед и напастей.
– А, я тебе говорил! я тебе говорил! тысячу раз говорил: эй, Иосаф, мне этот Меридианов подозрителен! Но тебя разве можно было уверить! – успокоивал его Горданов.
– Помилуй, скажи: ведь как было не верить? Казалось, такой простой, дремучий семинарист…
– Да, да, да, это казалось; а ты, верно, позабыл, что казалось – это прескверное слово: казалось, это коза и лось, оба звери резвые и оба звери рогатые.
– Ну, да черт их возьми; я выплачу, и дело с концом.
– Да, разумеется: как выплачешь, так и ну их тогда ко всем дьяволам.
– Я говорю выплочу, а не выплачу, – поправлял Висленев. Горданов посмотрел на него пристальным и удивленным взглядом, и потом, быстро сплюнув на сторону, воскликнул:
– Ну ты, какая глупость! Извини, пожалуйста, что я тебя не так понял.
Висленев извинял, хотя в уме своем он уже кое-что смекал и насчет Горданова, и говорил с ним о своих семейных делах более по привычке и по неотразимой потребности с кем-нибудь говорить, при неимении под рукой другого лица, удобного для излития в душу его своих скорбей, а между тем истек третий семестр, и явился новый трехтысячный счет… Висленев, подписав этот счет, остолбенел: долгу было девять тысяч рублей, в полтора года! Сколько же его могло накопиться вперед? В десять лет – шестьдесят тысяч, в двадцать – сто двадцать… До чего же наконец дойдет? Это значит, чем больше жить, тем хуже.
Бедный Висленев не предвидел еще одного горя: он ужасался только того, что на нем растут записи и что таким образом на нем лет через пятьдесят причтется триста тысяч, без процентов и рекамбий [95]; но другими дело было ведено совсем на иных расчетах, и Иосафу Платоновичу в половине четвертого полугодия все его три счета были предъявлены к уплате, сначала домашним, келейным образом, а потом и чрез посредство подлежащей власти.
У Висленева в груди заколыхались слезы, и он бросился к Горданову.
– Помилуй, Павел Николаич! – заговорил он, щипля дрожащими руками свою короткую губу, – на что же это похоже? Ты все знаешь? тебе известны и наши дела, и мое положение: чего же они, разбойники, пристают ко мне с ножом к горлу? Я заплачу, но дайте же мне срок!
– О сроках ты, голубушка, Иосаф Платоныч, не говори: сроков тебе было дано много, – отвечал спокойно Горданов.
– Да; много сроков, но много и дел на меня было взвалено: я совсем не имел времени работать за хлопотами то об усыновлениях, то о наследстве, а теперь еще вдобавок требуют не девять тысяч, а гораздо более, потому что насчитали всякие проценты да рекамбий…
– Все дела законные.
– Законные! Ты меня злишь этим своим равнодушием и законностью. Ты будь человеком и имей сердце с четырьмя желудочками: ведь вон смотри, мне суют на подпись еще особый счет в шестьсот рублей, на двое крестин, по триста рублей на каждые!
– Что же, это, воля твоя, немного.
– Немного! Да за что мне и эту немногость платить? За что, я тебя спрашиваю? за что! Ведь надо знать нашу жизнь!
– Ну как же ты хочешь, чтобы я знал то, чего я не знаю и знать не могу.
– Так я тебе расскажу, чтобы ты знал.
– Нет, нет, нет! Бога ради и не думай рассказывать! Я знаю одно, что между мужем и женой никаких посредников быть не должно, и ни в чьи семейные тайны не мешаюсь.
– Тайны! тайны! – вскипел вдруг Висленев. – Нет же, дружище, если вы хотите называть тайнами всякие разбойничьи мерзости, так я сделаю все эти тайны явными: я все это выведу наружу и подам просьбу в суд!
– Ну вот, еще этого недоставало!
– А что же такое? непременно подам!
– Полно, пожалуйста, срамиться!
– Чего срамиться? Все это вздор, никакого срама нет: теперь все судятся.
– Ну да, обрадовались уже, что суд у них есть, так и валят, и комар, и муха. Брось эту мысль, брось! На кого и на что ты будешь жаловаться? Живешь ты с женой в одном доме, ты законный, в церкви венчанный муж, и стало быть, и законный отец, и все требования от тебя на содержание семейства и на похороны вполне правильны, и суд рассудит тебя точно так же, как я тебя рассудил. А что платить жене признанные тобою обязательства ты обязан, так это тоже бесспорно. Будь это во Франции, или в Англии, это было бы иное дело: там замужняя женщина вся твоя; она принадлежит мужу с телом, с душой и, что всего важнее, с состоянием, а наши законы, ты знаешь, тянут в этом случае на бабью сторону: у нас что твое, то ее, потому что ты, как муж, обязан содержать семью, а что ее, то не твое, не хочет делиться, так и не поделится, и ничего с нее не возьмешь.
Висленев погрозил, что он станет искать развода, но Горданов над этим только расхохотался.
– Полно тебе, пожалуйста, людей смешить, – сказал он приятелю, – какие такие у нас разводы, и с чем ты станешь добиваться развода, и на каких основаниях? Только один скандал и больше ничего.
– Я на себя приму вину.
– А она великодушно простит тебе твое прегрешение, вот только и взял.
– Это черт знает что!
– Именно черт знает что, но делать нечего: повесился и мотайся, у нас женатый человек закрепощен женщине, закрепощен.
– Пусть же будет хоть скандал! Пусть хоть все вскрою, все изобличу, что делают новые женщины.
– Во-первых, не изобличишь, потому что ничего не докажешь; во-вторых, ничего не разоблачишь, потому что эти дела производятся негласно, а в-третьих, сделаешь подлость, потому что тронешь свежую рану, и тебя так взлупят в каждом шелудивом листке, что ты станешь притчей во языцех.
Висленев онемел.
Горданов это заметил и налег на эту тему.
– Что? – заговорил он. – Вспомни-ка, как ты сам стегал людей и жарил за противодействие женам? Вспомни-ка, милый друг, вспомни все это, да примерь на себя. Хорошо тебе будет, как твои прецеденты-то в суде так и замрут при закрытых дверях, а в газетах пойдут тебя жарить? Оправдываться, что ли, станешь?
– А что же такое? И стану. Ты думаешь, не стану? Нет, брат, меня перепилили: я уже на все пойду.
– И выйдешь тогда уже, – извини, пожалуйста, – круглый дурак.
– Отчего-с?
– Да оттого же.
– Да отчего же, скажи, отчего именно?
– Оттого что, кто же это, какая газета, по твоему мнению, усердно предложит тебе свои столбцы для твоих скандальных жалоб на жену?
– Не беспокойся, пожалуйста, найду такую.
– Ничего ты не найдешь. Брось, говорю тебе, выбрось совсем вон из головы эту негодную мысль судиться. Не надо было жениться наоболмашь, а женился – терпи.
– Да ведь надо знать, как я женился и почему.
Висленев никогда никому не говорил настоящей причины, почему он женился на Алине Фигуриной, и был твердо уверен, что секретную историю о его рукописном аманате знает только он да его жена, которой он никому не хотел выдать с ее гнусною историей, а нес все на себе, уверяя всех и каждого, что он женился из принципа, чтоб освободить Алину от родительской власти, но теперь, в эту минуту озлобления, Горданову показалось, что Иосаф Платонович готов сделать его поверенным своей тайны, и потому Павел Николаевич, желавший держать себя от всего этого в стороне, быстро зажал себе обеими руками уши и сказал:
– Бога ради! Бога ради: я ничего не стану слушать и мне вовсе не надо знать, как и почему ты женился. Это опять ваше семейное дело, и честно ли, подло ли что тут делалось – в том ни я, ни кто другой не судья.
– Но дело в том, что это все делалось подло.
– Тем хуже для тебя, – отвечал, открывая уши, Горданов, – но зато тем важнее твоя заслуга.
– Пред кем это?
– А пред принципом: сноси, терпи свежую рану и не открывай ее. Что делать, любезный! Некрасов прекрасно где-то сказал: «Век жертв очистительных просит».
Висленев, выбросив за окно только что закуренную сигару и вскочив в негодовании со стула, воскликнул:
– Что ты мне рацеи-то разводишь об очистительных жертвах? Стань-ка сам, любезный друг, жертвой-то! Нет, ты, видно, богослов, да не однослов: ты когда-то совсем не то говорил, когда я стоял за самопожертвование, а ты принес свой поганый, все перепортивший дарвинизм с его борьбой за существование! Я борюсь за мое существование; да, черт возьми! да… за существование! Они или я, кто-нибудь один. Они меня стерли; даже имя мое стерли: меня зовут не иначе как «Алинкин муж», мне даже повестку прислали: «Мужу Алины Дмитриевны Висленевой»… Нет! Я не хочу слушать никаких ваших новых хитростей, да… Не хочу быть «Алинкиным мужем»!
Висленев быстро бросился в угол и закрыл глаза носовым платком, из-под которого послышались тихие нервные всхлипыванья.
Горданов молча чистил ногти и, наконец, тихо проговорил:
– Ты больше ничего как сумасшедший, с которым нельзя ни о чем рассуждать.
Висленев тотчас же отпрянул из угла на средину комнаты и, не скрывая более своих слез, закричал горячим нервным голосом:
– Что, сумасшедший? Что такое я сказал, что со мною нельзя рассуждать? А! нельзя рассуждать! Знаю я, Павел Николаич, все я знаю, все знаю, почему со мною нельзя рассуждать.
Он сжал кулаки и, подняв их над своею головой, сделал к Горданову шаг и заговорил голосом твердым и сильным:
– Со мною нельзя рассуждать, потому что я говорю правду, что я вопию к человеческому правосудию и состраданию; потому что я убит, да, да, убит, уничтожен; что у меня ничего нет, и с меня нечего взять, а с Алиной Дмитриевной и с Кишенским можно дела делать… Гм! – взглянул он, заскрипев зубами и ринувшись вперед на Горданова, – так вот же делайте, подлецы, делайте со мною, что вы хотите! Делайте, а я вас не боюсь.
И с этим Иосаф Платонович, дойдя до высшей степени раздражения, пошатнулся, упал в кресло и, легши руками на стол, заколотил ожесточенно лбом о доску.
Горданов, вскочивший в то мгновение, когда Висленев сделал к нему последний шаг, и стоявший с насупленными бровями и со стулом в руке во все время произнесения Висленевым последних ожесточенных слов, при виде последующего припадка, бросил стул и, налив из графина стакан воды, выплеснул его издали на голову несчастного мученика.
Висленев встрепенулся, обвел вокруг комнату жалким, помутившимся взглядом и, вздрогнув еще раз, оперся одною рукой на стол, а другою достал из кармана зубочистку и стал тщательно чистить ею в зубах.
Выплеснутая на него вода сбегала теперь мелкими серебристыми каплями с его волос, с пальцев его дрожащих рук, с его платья, с его сомлевших колен: словно все существо его плакало, и слезы его лились на пол той самой комнаты, где за два года пред этим он был продан как пария, как последний крепостной раскрепощенной России.
Вид его был страшно печален и жалок; жалок до такой степени, что он опять шевельнул если не сердце Горданова, который сердцем никогда никого не пожалел, то его нервы, так как от этого рода сожаления не свободны и злые люди: вид беспомощного страдания и им тяжел и неприятен.
Горданов подошел к своему камину, взял с него два чугунные шара, которыми производил домашнюю гимнастику и, подойдя с ними к окну, помахал ими взад и вперед и потом, кашлянув два раза, сказал:
– Свидетельствуюсь всем, что мне тебя от души жалко, и если б я мог тебе помочь, – я бы охотно помог тебе.
– Благодарю, – отвечал спокойно Висленев.
Горданов бросил одну пару шаров за диван и с другою подошел к графину, налил новый стакан воды и подал его Висленеву.
Тот взял стакан – и быстро его выпил, жадно глотая воду, так что глоток нагонял глоток и звонко щелкал в его взволнованной горячей груди.
– Погоди, – начал Горданов, видя, что больной гость его успокоивается, – погоди, у меня есть план, я не скрою от тебя, что у меня есть верный план, по которому я достигну, чего я хочу: я буду богат… я буду очень богат.
– Я верю, – отвечал Висленев.
– Мой план нерушим и неотразим: он никому не мог прийти в голову, кроме меня, хотя он прост, как Колумбово яйцо. [96]
– Что же мне из этого?
– Что тебе? – странный вопрос. Я тебе скажу более: я работал, я эти два года страшно работал, и у меня есть деньги…
– Я это знаю, – уронил Висленев, – и сам встал с своего места, налил себе сам стакан воды, так же жадно выпил ее глотками, погонявшими глоток, и, вздохнув, быстро сбросил с себя пиджак, расстегнул жилет и лег на диван.
– Прошу тебя, положи на место твои шары, – я с тобою драться не стану, – проговорил он, отворачиваясь от света.
– Да я это совсем и не для того…
– Ну так положи их, пожалуйста, на место: нечего уже бить битого.
– Так что же ты не хочешь, что ли, и слушать?
– Нет; говори, мне все равно: я слушаю.
– Я, конечно, мог бы тебе дать десять тысяч или двенадцать… Сколько там они на тебя насчитали?
– Двенадцать.
– Но это для меня равнялось бы самоуничтожению.
– Поверь, что я бы никогда и не принял ни от кого такой жертвы, а тем более от тебя.
– Почему же это тем более от меня?
– Потому что ты сам небогатый человек и деньги для тебя значат много: ты хочешь быть богатым.
– Да, и прибавь, я у самой цели моих желаний и спешу к ней жадно, нетерпеливо, и она близко, моя цель, я почти касаюсь ее моими руками, но для этого мне нужен каждый мой грош: я трясусь над каждою копейкой, и если ты видишь, что я кое-как живу, что у меня в доме есть бронза и бархат, и пара лошадей, то, любезный друг, это все нужно для того, чтобы поймать, исторгнуть из рук тысячи тысяч людей миллионы, которые они накопили и сберегли для моей недурацкой головы! Ты думаешь, мне приятно возиться с твоим Кишенским и с твоею Алиной Дмитриевной?.. Да я сам бы подложил под них дров, если б их жарили на медленном огне! Ты думаешь, что меня тешит мой экипаж или сверканье подков моих рысаков? – нет; каждый стук этих подков отдается в моем сердце: я сам бы, черт их возьмите большим удовольствием возил их на себе, этих рысаков, чтобы только не платить за их норм и за их ковку, но это нужно, понимаешь ты, Иосаф: все это нужно для того же, для того, чтобы быть богачом, миллионером…
– И ты уверен, что этого достигнешь? – спросил Висленев, переворачиваясь к нему лицом.
– Я не могу этого не достигнуть, Висленев! Я тебе говорю, что план мой это нечто совсем гениальное, – он прост, как я не знаю что, и между тем он никому до сих пор еще не пришел в голову и, вероятно, никому не придет; но во всяком случае: на грех мастера нет, и потому надо спешить.
– Спеши же, пожалуйста, спеши.
– Я и спешу; я тебе говорю, что я готов бы возить на самом себе по городу моих собственных лошадей, если бы мне за это что-нибудь дали, чтобы я мог скорее довести мой капитал до той относительно ничтожной цифры, с которою я дам верный, неотразимый удар моему почтенному отечеству, а потом… потом и всему миру, ходящему под солнцем.
– Твой замысел гигантский?
– Да, гигантский, небывалый: простой и невероятный. Его труднее не исполнить, чем исполнить, но мне. нужна ничтожная сумма, какие-нибудь гадостные двадцать пять, тридцать тысяч рублей.
– И неужто же ты не найдешь на такое верное дело компаньона?
– Компаньона? Ты дитя, Иосаф! Мое великое, громадное предприятие совсем не акции, не концессии, – оно столько же не железные дороги, сколько и воздухоплавание.
– И не избиение же это человеческого рода, не разбойное нападение на всех капиталистов?
– Фи, милый мой: оставим это дурачество глупым мальчишкам, играющим в социалисты! Нет; я тебе повторяю, что все это проще лыкового лаптя, проще лукошка, но компаньон мне невозможен потому, что всякий компаньон захочет знать, в чем заключается мой замысел, а я, понятно, этого не хочу; я хочу сам сжать ниву, и уже серп мой в руке или почти в руке. Такого компаньона, который бы мне верил на слово, я не нашел в этой толпе биржевых кулаков, среди которых я бился и колотился эти два года, терпя от них всяческие унижения с моими ничтожными алтынами. И зато я все вытерпел, и я буду один.
– Будь у меня деньги, я бы тебе, кажется, поверил.
– Спасибо и за то, давай руку и успокойся. Успокойся, Иосаф: вот тебе моя рука, что ты не пропадешь! У меня скоро, скоро будет столько… столько золота, что я, зажмурясь, захвачу тебе пригоршни, сколько обхватят мои руки, и брошу тебе на разживу с моей легкой руки.
– Я буду об этом молчать и ждать.
– Жди, но молчи или не молчи – это мне все равно: дело мое превыше всякого страха, я вне всякой конкуренции, и мне помешать не может никто и ничто. Впрочем, теперь и недолго уже пождать, пока имя Горданова прогремит в мире…
– А ты здоров?
– Не бойся, я в своем уме, и вот тебе тому доказательство: я вижу вдали и вблизи: от своего великого дела я перехожу к твоему бесконечно маленькому, – потому что оно таково и есть, и ты его сам скоро будешь считать таковым же. Но как тебя эти жадные, скаредные, грошовые твари совсем пересилили…
– Ах, брат, пересилили, – пересилили и перепилили!
– Ну вот то-то и есть, и ты уже не в меру разнервничался; я вижу, что я, против всех моих правил и обычаев, должен вступиться в твое спасение.
– Прошу тебя, если только можешь.
– Конечно, настолько, насколько я теперь могу.
– Я невозможного и не требую.
– Ну и прекрасно, но, разумеется, уже за то – чур меня слушаться!
– Я никогда не пренебрегал твоим советом, – отвечал Висленев.
– Ну, да, так веруй же и спасешься: во-первых, вы теперь, я думаю, на ножах?
– Я не выхожу из своей комнаты и ни с кем дома не говорю.