Страница:
Несмотря на то, что Берлин – город не только не русский, но даже не особенно расположенный к России, все русские свободомышленники, к числу которых по привычке причислял себя и Жозеф Висленев, останавливаясь в Берлине на обратном пути из Лондона или Парижа, обыкновенно предвкушали и предвкушают здесь нечто отечественное, или, лучше сказать, петербургское. Этому, может быть, много содействует и внешнее сходство обеих столиц. Те же прямые, широкие улицы, те же здания казенно-казарменного характера, те же стоячие воротники, те же немецкие вывески и та же немецкая речь и паспортная строгость, одним словом, многое и многое напоминающее, что человек уже находится в преддверии русской столицы.
Висленев ощущал все это с чуткостью самого тонкокожего инсекта, и чуть только они с Глафирой пристали в гостинице, он тотчас выразил чрезвычайную деятельность. Нимало не заботясь о том, где его поместят и как будут трактовать в краткое время пребывания в Берлине, он бросил свой саквояж в передней нумера, где расположилась отдохнуть Глафира, и попросил у нее взаймы десять талеров. (Он давно забыл, как имеют свои собственные деньги, и постоянно брал у всех, у кого мог, взаймы, и всегда маленькими суммами, и притом, к чести его, всегда выпрашивал их с большим смущением и на самый кратчайший срок.)
Бодростина никогда ему не отказывала в ссуде, но и никогда не давала ему более, чем он просил, да и поступи она иначе, он бы этим ужасно обиделся. Так и на этот раз она дала ему требуемые десять талеров и, отпуская его из дому, наказала, чтоб он не забалтывался и помнил, что они сегодня же вечером выезжают.
– О, не беспокойтесь, не беспокойтесь, уж я не опоздаю, – отвечал Жозеф, – я иду по делу, и вы увидите, что я эти несколько часов пребывания в Берлине употреблю для себя с большою пользой.
С этими словами он бросился за двери и убежал.
Глафира осталась одна и, улегшись одетая в довольно жесткое кресло, думала и дремала, дремала и думала. С тех пор как она получила, оказавшееся потом ложным, известие о смерти Подозерова, будто бы убитого Гордановым на дуэли, к ней редкими, но смелыми приступами начало подкрадываться одно странное чувство, несколько общее с тем, что ощущала во все знаменательные минуты своей жизни Лариса. При первом известии, что Подозеров убит, Глафира не столько сожалела о нем, сколько затруднялась определить: зачем же теперь ей все то, что она затеяла и что совершает? Она находила, что все это напрасный труд и риск, что для нее почти все равно, пусть все идет своим порядком, что она теперь ни к кому уже не чувствует особенной нежности. Это был тот же разлом, с тем же ощущением своей духовной нищеты, то же самое «нечем жить», которое томило и обращало Бог весть во что красавицу Лару. Бодростина выехала из деревни на окончание дела неохотно: она даже чувствовала лень все это доделывать и даже охотно бы все это бросила, если бы не история с завещанием, которую нельзя было оставить, потому что не ровен час:
Бодростин сам мог пожелать взять это завещание для какой-нибудь перемены, чухонец Ропшин мог взревновать и изменить ей… Всего этого можно было опасаться. Это и подвигло Глафиру ехать поправлять свою репутацию с целью освободиться от мужа и стать полновластною госпожой. Известие о выздоровлении и женитьбе Подозерова не изменило ее настроения. Впрочем, в Париже разлом и лень еще щадили ее, но дорогой, когда она скрылась от Висленева из вагона и ехала на площадке, обдуваемая ветром и осыпаемая искрами, она опять ощутила подступ этого внутреннего татя. Внутренний голос зашептал ей под свист ветра: «Брось! На что тебе все это? Твоему мужу и без того недолго остается жить… Он стар; он сам скоро умрет своею естественною смертью… На что тебе этот грех его насильственной кончины?»
«Нина что», – решительно отвечала она сама себе и чувствовала, что разлом овладевает ею все сильнее, и даже испугалась. «Как же теперь оставить: чем удовлетворить и куда деть всю эту несытую сволочь? Все они, стоя на ножах друг с другом, переревнуются, перессорятся, и кто сдуру, кто из мстительности, все выдадут друг друга и ее в том числе». Тяжелые эти мысли ее и соображения не разогнал, а только рассеял на минуту своими представлениями в вагоне Висленев, и зато, как только он ушел, оставив ее одну в нумере берлинской гостиницы, все они снова повисли пред нею в воздухе и качались скучно и безотвязно.
«Надо доделывать, – опять шептало ей ее соображение, – ну, пусть так; ну, пусть надо: допустим даже, что все это удастся и благополучно сойдет с рук; ну, что же тогда далее? Чем жить?.. Умом? Господи, но ведь не в акушерки же мне поступать! Умом можно жить, живучи полною жизнью и сердцем…
Стало быть, надо жить сердцем?»
Глафира положила руку на грудь и покачала головой.
«Нет, – проговорила она себе, – нет, довольно этого, довольно: я уже не могу любить… Довольно, довольно: мне нравился чистый, нравственный контраст самой меня, но… но я не могу быть любима своим чистым, нравственным контрастом, да и… я чувствую, что и я его мало, очень мало любила…» А остальное ей было безразлично противно. Ей даже стало мерзко играть в ту игру, которую она ведет с Висленевым, Ропшиным и Гордановым, из которых каждый втайне один от другого рассчитывает быть ее мужем… Какой позор! Эта мизерия Висленев, или, еще гаже, этот чухонец Ропшин… О, спаси Боже, какая гадость!.. А Горданов?.. этот холодный злодей и мерзавец, наглый, самонадеянный, злой, коварный предатель и ее пагубник…
Глафира при этом воспоминании даже вся покраснела, сжала кулаки и, скрипнув зубами, почувствовала неодолимое и страстное желание впиться своими пальцами в его шею и задушить его, как она едва этого не сделала полгода тому назад в Москве, при воспоминании, что он не только убил душевно ее самое, но и старался физически убить Подозерова, единственного человека, чья нравственная чистота влекла ее порой к примирению с оскорбленным ею и отворачивающимся от нее человеческим миром. Она глубоко ненавидела одного Горданова и ему одному… одному ему на свете она хотела отомстить за себя тяжело и больно, и это было в ее руках. На этом она вела игру, которая вся теперь была роздана и которую уже настал час разыгрывать.
«Вничью», – опять подсказал ей смущающий голос. «Вничью, потому что… что же ты сделаешь после всего этого с самою собою?»
– Я буду богата, – утешала себя Глафира.
– Ну, а далее? – переговаривался голос.
– А далее?.. А далее?.. Я не знаю, что далее…
И она лежала, кусая себе губы, и досадливо вглядывалась в ту страшную духовную нищету свою, которая грозила ей после осуществления ее плана обладать громадным вещественным богатством, и в эти минуты Глафира была человек, более чем все ее партнеры. Она видела и мысленно измеряла глубину своего падения и слала горькие пени и проклятия тому, кто оторвал ее от дающих опору преданий и опрокинул пред ней все идеалы простого добра и простого счастия…
С ней и над ней загодя совершалась казнь отрицаний, неотразимая для всякого отрицателя, посягнувшего на все святое души, но не лишенного того, что называется натурой. Она вкушала муки духовного нищенства, и в этом было ее преимущество пред Гордановым и братией, и в этом же заключалось и сугубое несчастие, ибо естественная природа зла, порождающая одно зло из другого, не пускала ее назад.
Все тяжкие выводы духовного прозрения вдаль не помогали ей нимало: выходило, что она должна довершить то, что затеяла, хотя бы только для того, чтоб отделаться от стаи воронов, которых она вызвала сама и которых вид ей столько теперь досадлив и неприятен.
Она вздохнула, оглянулась вокруг по пустому покою и, хрустнув пальцами схваченных рук, бросила их с досадой на колени и, закрыв глаза, опустила голову и задремала.
Серый сумрак густел, по коридорам гостиницы, вдали, раздавались шаги и смолкали, в комнате же была ненарушимая тишь, среди которой слышалось глубокое сонное дыхание Глафиры. Она спала неспокойно, – нет, спокойный сон тоже давно ее оставил, но дремота ее была тяжелая и крепкая, соответствующая большой потребности отдыха и большому желанию хоть на время уйти от себя и позабыться.
Потребность в отдыхе удовлетворялась вполне, желание позабыться – лишь в самой малой степени: могучий, прочный и выносливый организм Глафиры довольствовался самым незначительным физическим отдыхом, и ее силы возрождались и нервы становились спокойны и крепки; но забытье, которого она жаждала, ее позабыло. Оно носилось где-то выше, лишь нижним краем своей туманной одежды сокрывая от Глафиры головы и лица фигур, наполнивших ее дорожный приют, но она узнавала их темные контуры. Они шевелились и все ближе и ближе выдвигались из глубины покоя к ее креслу, и тут вдруг все затряслось, спуталось, упало на пол тяжелою длинною куклою и застонало.
Глафира вздрогнула, обвела комнату полудремотным взглядом и заметила, что по полу комнаты прокатились один за другим два мягкие клубка серой пряжи. Бодростина догадалась, что это были две немецкие мыши, но она не могла понять, что за коричневый череп кивает ей, вылезая из полу в темном угле? Она всматривается и видит, что это в самом деле череп, и вот, когда движения его стали тише, вот видны ясно два белые глаза.
Бодростина встала, направилась к этому таинственному предмету и, толкнув его ногой, равнодушно отошла и стала пред окном, в которое были видны берлинские кровли и вспыхнувшие вдали рожки газа.
Предмет, казавшийся кивающею адамовой головой, был полукруглый кожаный баул, который мыши столкнули с дорожного сундука, а что такое были два белые глаза, это даже и не занимало Глафиру: она знала, что это две замаскировавшие замки перламутровые пуговицы. Она чувствовала себя теперь свежею и бодрою, и относилась к недавнему своему разлому как к слабости, которую надо откинуть, и только торопила время:
– Скорей бы, скорей! – думала она, – скорее ехать и все бы скорее… Но уже пора ехать! Где же запропастился Висленев?
Она вынула из-за корсажа часы, поднесла их к самым глазам и, отличив черную стрелку на белом циферблате, нетерпеливо молвила про себя:
– Где может до сих пор оставаться этот дурак?
Но прежде чем она успела составить себе какую-нибудь догадку в ответ на это пытанье, ее поразил странный шорох за дощатою перегородкой, отделяющей переднюю.
«Что это?» – подумала Глафира и громко крикнула:
– Эй! кто там?
Ответа не было.
– Aber sagen Sie doch: wer ist da? [211]– спросила она еще настойчивее и громче, но ответа снова не было, а только шорох послышался еще яснее и торопливее.
– Как это, однако, глупо, что я оставила незапертою дверь за этим болваном! – подумала Бодростина, и хотя не струсив, однако немного покраснев от мысли, что во время дремоты к ней очень легко мог забраться вор или даже дерзкий грабитель, который, будучи теперь захвачен ею на месте преступления, может ни за что ни про что пырнуть ее ножом и дать всей судьбе ее такое заключение, какого она сама никак не выводила ни из своего прошлого, ни из настоящего.
Висленев ощущал все это с чуткостью самого тонкокожего инсекта, и чуть только они с Глафирой пристали в гостинице, он тотчас выразил чрезвычайную деятельность. Нимало не заботясь о том, где его поместят и как будут трактовать в краткое время пребывания в Берлине, он бросил свой саквояж в передней нумера, где расположилась отдохнуть Глафира, и попросил у нее взаймы десять талеров. (Он давно забыл, как имеют свои собственные деньги, и постоянно брал у всех, у кого мог, взаймы, и всегда маленькими суммами, и притом, к чести его, всегда выпрашивал их с большим смущением и на самый кратчайший срок.)
Бодростина никогда ему не отказывала в ссуде, но и никогда не давала ему более, чем он просил, да и поступи она иначе, он бы этим ужасно обиделся. Так и на этот раз она дала ему требуемые десять талеров и, отпуская его из дому, наказала, чтоб он не забалтывался и помнил, что они сегодня же вечером выезжают.
– О, не беспокойтесь, не беспокойтесь, уж я не опоздаю, – отвечал Жозеф, – я иду по делу, и вы увидите, что я эти несколько часов пребывания в Берлине употреблю для себя с большою пользой.
С этими словами он бросился за двери и убежал.
Глафира осталась одна и, улегшись одетая в довольно жесткое кресло, думала и дремала, дремала и думала. С тех пор как она получила, оказавшееся потом ложным, известие о смерти Подозерова, будто бы убитого Гордановым на дуэли, к ней редкими, но смелыми приступами начало подкрадываться одно странное чувство, несколько общее с тем, что ощущала во все знаменательные минуты своей жизни Лариса. При первом известии, что Подозеров убит, Глафира не столько сожалела о нем, сколько затруднялась определить: зачем же теперь ей все то, что она затеяла и что совершает? Она находила, что все это напрасный труд и риск, что для нее почти все равно, пусть все идет своим порядком, что она теперь ни к кому уже не чувствует особенной нежности. Это был тот же разлом, с тем же ощущением своей духовной нищеты, то же самое «нечем жить», которое томило и обращало Бог весть во что красавицу Лару. Бодростина выехала из деревни на окончание дела неохотно: она даже чувствовала лень все это доделывать и даже охотно бы все это бросила, если бы не история с завещанием, которую нельзя было оставить, потому что не ровен час:
Бодростин сам мог пожелать взять это завещание для какой-нибудь перемены, чухонец Ропшин мог взревновать и изменить ей… Всего этого можно было опасаться. Это и подвигло Глафиру ехать поправлять свою репутацию с целью освободиться от мужа и стать полновластною госпожой. Известие о выздоровлении и женитьбе Подозерова не изменило ее настроения. Впрочем, в Париже разлом и лень еще щадили ее, но дорогой, когда она скрылась от Висленева из вагона и ехала на площадке, обдуваемая ветром и осыпаемая искрами, она опять ощутила подступ этого внутреннего татя. Внутренний голос зашептал ей под свист ветра: «Брось! На что тебе все это? Твоему мужу и без того недолго остается жить… Он стар; он сам скоро умрет своею естественною смертью… На что тебе этот грех его насильственной кончины?»
«Нина что», – решительно отвечала она сама себе и чувствовала, что разлом овладевает ею все сильнее, и даже испугалась. «Как же теперь оставить: чем удовлетворить и куда деть всю эту несытую сволочь? Все они, стоя на ножах друг с другом, переревнуются, перессорятся, и кто сдуру, кто из мстительности, все выдадут друг друга и ее в том числе». Тяжелые эти мысли ее и соображения не разогнал, а только рассеял на минуту своими представлениями в вагоне Висленев, и зато, как только он ушел, оставив ее одну в нумере берлинской гостиницы, все они снова повисли пред нею в воздухе и качались скучно и безотвязно.
«Надо доделывать, – опять шептало ей ее соображение, – ну, пусть так; ну, пусть надо: допустим даже, что все это удастся и благополучно сойдет с рук; ну, что же тогда далее? Чем жить?.. Умом? Господи, но ведь не в акушерки же мне поступать! Умом можно жить, живучи полною жизнью и сердцем…
Стало быть, надо жить сердцем?»
Глафира положила руку на грудь и покачала головой.
«Нет, – проговорила она себе, – нет, довольно этого, довольно: я уже не могу любить… Довольно, довольно: мне нравился чистый, нравственный контраст самой меня, но… но я не могу быть любима своим чистым, нравственным контрастом, да и… я чувствую, что и я его мало, очень мало любила…» А остальное ей было безразлично противно. Ей даже стало мерзко играть в ту игру, которую она ведет с Висленевым, Ропшиным и Гордановым, из которых каждый втайне один от другого рассчитывает быть ее мужем… Какой позор! Эта мизерия Висленев, или, еще гаже, этот чухонец Ропшин… О, спаси Боже, какая гадость!.. А Горданов?.. этот холодный злодей и мерзавец, наглый, самонадеянный, злой, коварный предатель и ее пагубник…
Глафира при этом воспоминании даже вся покраснела, сжала кулаки и, скрипнув зубами, почувствовала неодолимое и страстное желание впиться своими пальцами в его шею и задушить его, как она едва этого не сделала полгода тому назад в Москве, при воспоминании, что он не только убил душевно ее самое, но и старался физически убить Подозерова, единственного человека, чья нравственная чистота влекла ее порой к примирению с оскорбленным ею и отворачивающимся от нее человеческим миром. Она глубоко ненавидела одного Горданова и ему одному… одному ему на свете она хотела отомстить за себя тяжело и больно, и это было в ее руках. На этом она вела игру, которая вся теперь была роздана и которую уже настал час разыгрывать.
«Вничью», – опять подсказал ей смущающий голос. «Вничью, потому что… что же ты сделаешь после всего этого с самою собою?»
– Я буду богата, – утешала себя Глафира.
– Ну, а далее? – переговаривался голос.
– А далее?.. А далее?.. Я не знаю, что далее…
И она лежала, кусая себе губы, и досадливо вглядывалась в ту страшную духовную нищету свою, которая грозила ей после осуществления ее плана обладать громадным вещественным богатством, и в эти минуты Глафира была человек, более чем все ее партнеры. Она видела и мысленно измеряла глубину своего падения и слала горькие пени и проклятия тому, кто оторвал ее от дающих опору преданий и опрокинул пред ней все идеалы простого добра и простого счастия…
С ней и над ней загодя совершалась казнь отрицаний, неотразимая для всякого отрицателя, посягнувшего на все святое души, но не лишенного того, что называется натурой. Она вкушала муки духовного нищенства, и в этом было ее преимущество пред Гордановым и братией, и в этом же заключалось и сугубое несчастие, ибо естественная природа зла, порождающая одно зло из другого, не пускала ее назад.
Все тяжкие выводы духовного прозрения вдаль не помогали ей нимало: выходило, что она должна довершить то, что затеяла, хотя бы только для того, чтоб отделаться от стаи воронов, которых она вызвала сама и которых вид ей столько теперь досадлив и неприятен.
Она вздохнула, оглянулась вокруг по пустому покою и, хрустнув пальцами схваченных рук, бросила их с досадой на колени и, закрыв глаза, опустила голову и задремала.
Серый сумрак густел, по коридорам гостиницы, вдали, раздавались шаги и смолкали, в комнате же была ненарушимая тишь, среди которой слышалось глубокое сонное дыхание Глафиры. Она спала неспокойно, – нет, спокойный сон тоже давно ее оставил, но дремота ее была тяжелая и крепкая, соответствующая большой потребности отдыха и большому желанию хоть на время уйти от себя и позабыться.
Потребность в отдыхе удовлетворялась вполне, желание позабыться – лишь в самой малой степени: могучий, прочный и выносливый организм Глафиры довольствовался самым незначительным физическим отдыхом, и ее силы возрождались и нервы становились спокойны и крепки; но забытье, которого она жаждала, ее позабыло. Оно носилось где-то выше, лишь нижним краем своей туманной одежды сокрывая от Глафиры головы и лица фигур, наполнивших ее дорожный приют, но она узнавала их темные контуры. Они шевелились и все ближе и ближе выдвигались из глубины покоя к ее креслу, и тут вдруг все затряслось, спуталось, упало на пол тяжелою длинною куклою и застонало.
Глафира вздрогнула, обвела комнату полудремотным взглядом и заметила, что по полу комнаты прокатились один за другим два мягкие клубка серой пряжи. Бодростина догадалась, что это были две немецкие мыши, но она не могла понять, что за коричневый череп кивает ей, вылезая из полу в темном угле? Она всматривается и видит, что это в самом деле череп, и вот, когда движения его стали тише, вот видны ясно два белые глаза.
Бодростина встала, направилась к этому таинственному предмету и, толкнув его ногой, равнодушно отошла и стала пред окном, в которое были видны берлинские кровли и вспыхнувшие вдали рожки газа.
Предмет, казавшийся кивающею адамовой головой, был полукруглый кожаный баул, который мыши столкнули с дорожного сундука, а что такое были два белые глаза, это даже и не занимало Глафиру: она знала, что это две замаскировавшие замки перламутровые пуговицы. Она чувствовала себя теперь свежею и бодрою, и относилась к недавнему своему разлому как к слабости, которую надо откинуть, и только торопила время:
– Скорей бы, скорей! – думала она, – скорее ехать и все бы скорее… Но уже пора ехать! Где же запропастился Висленев?
Она вынула из-за корсажа часы, поднесла их к самым глазам и, отличив черную стрелку на белом циферблате, нетерпеливо молвила про себя:
– Где может до сих пор оставаться этот дурак?
Но прежде чем она успела составить себе какую-нибудь догадку в ответ на это пытанье, ее поразил странный шорох за дощатою перегородкой, отделяющей переднюю.
«Что это?» – подумала Глафира и громко крикнула:
– Эй! кто там?
Ответа не было.
– Aber sagen Sie doch: wer ist da? [211]– спросила она еще настойчивее и громче, но ответа снова не было, а только шорох послышался еще яснее и торопливее.
– Как это, однако, глупо, что я оставила незапертою дверь за этим болваном! – подумала Бодростина, и хотя не струсив, однако немного покраснев от мысли, что во время дремоты к ней очень легко мог забраться вор или даже дерзкий грабитель, который, будучи теперь захвачен ею на месте преступления, может ни за что ни про что пырнуть ее ножом и дать всей судьбе ее такое заключение, какого она сама никак не выводила ни из своего прошлого, ни из настоящего.
Глава пятнадцатая
Удивил!
Опасения Глафиры, однако же, были напрасны: шорох за перегородкой не заключал в себе ничего страшного и угрожающего, а, напротив, обещал нечто смешное. В этом Бодростина удостоверилась в ту же минуту, когда, пожелав разрешить свое недоумение, чиркнула зажигательной спичкой о стоявшую на столе плитку опиленного песчаника.
– Не зажигайте, не зажигайте, Бога ради, огня! – прокричал ей из-за перегородки знакомый голос Висленева, и шорох оберточной бумагой стал слышен еще резче и торопливее.
– Что это за вздор еще? – спросила Глафира, опустив незажженную спичку.
– Нет, нет, нет, это не вздор: пожалуйста, не зажигайте.
– Да что вы, с ума, что ли, сошли?
– Нет; только одну минуточку; еще одну только минуточку не зажигайте, а потом можно.
Глафира вместо ответа чиркнула новою спичкой, но та, вероятно, отсырела и не загорелась; другая тоже, у третьей отскочила головка; зажигая четвертую, Бодростина уронила на пол весь зажигательный снаряд и стала подбирать его.
Во все это время Висленев усиленно ворочался, кряхтел и пыжился.
Но вот Глафира зажгла огонь, и в ту же самую секунду Жозеф сделал самодовольное «у-у-ф», и добавил: «фу ты, Господи, как я вспотел!»
– Что даже находите нужным объявить об этом, – отозвалась Бодростина, зажигая от одной свечи другую на подзеркальной доске. – Но пожалуйте-ка сюда.
– Сейчас-с.
И затем прошла еще минута, а Висленев не появлялся, между тем как в узкий просвет под дверью Глафире были видны висленевские сапоги.
– Да идите же скорее, а то мы из-за вас еще опоздаем, – крикнула Глафира.
– Иду-с, иду.
И сапоги засуетились около двери, но опять ни с места. Глафира подошла скорыми шагами к двери, быстро отмахнула ее одним движением, но отмахнула не без труда и не без усилия, потому что за дверью цепко держался за ручку и наконец вылетел на средину комнаты… кто?.. Как назвать это лицо? Глафира отступила два шага назад. Вместо Жозефа пред ней стоял… чужой человек, брюнет, с лицом, тщательно закрытым ладонями.
– Да что же это, наконец, такое? – воскликнула Глафира и, одним движением отведя руки незнакомца от его таинственного лица, расхохоталась.
Пред нею стоял Висленев, но не Висленев белый и волокнистый, а жгучий, пламенный брюнет, с темною родинкой на лбу у правой брови и с другою такою же наперекось посередине левой щеки.
Лишь фигура да взор напоминали прежнего Висленева: он также мялся на месте и то тупил глаза вниз, то хотел их поднять и рассмеяться, что ему, наконец, и удалось. Видя недоумение Глафиры, он вдруг принял из несмелой и потерянной позы самую развязную и, шаркнув и размашисто поклонясь пред Бодростиной, отнес в сторону руку и произнес:
– Как вы находите?
– Довольно отвратительно. Объяснитесь, пожалуйста, что это за маскарад? Для чего это вы изволили окраситься в эту вороную масть и расписали себе родимыми бородавками фронтон.
– Так… совершенно так, потому что это так нужно, – отвечал Висленев.
– Трус, – произнесла, презрительно покачав на него головой, Глафира. – Ах, какой трус, и жалкий, презренный трус, теряющий сознание и не ведающий, что он делает.
– Можете говорить, что вам угодно, а всякий борется за существование, как он умеет, – отвечал, обижаясь, Жозеф. – Я за границей, при иностранных законах о праве женщины не трусил, и никогда бы не струсил, и не побоялся моей жены, будь я ей хоть даже вдесятеро более должен, но когда мы въезжаем в Россию, где на стороне женщин законы, тут… я, как мужчина, обязан сберечь свою свободу от жениной власти; да-с, я это обязан!
Глафира не возражала ни слова и, глядя молча на перекрашенного Висленева, размышляла: как ей с ним быть? Удобно ли ей везти его с собою далее, после его предусмотрительной, но неожиданной выходки? Ее вдруг посетила мысль: не сделал ли он это еще в каких-нибудь иных целях?.. Кто его знает; он что-то долго ходил, мог зайти куда-нибудь в богатый магазин и… пожалуй, чего доброго, что-нибудь стянул? Что же удивительного для человека, который решился уже однажды подрезать приятельский портфель, доверенный ему на сохранение? Но она еще посмотрела и решила, что это подозрение не может иметь места, потому что где ему решиться и что-нибудь сделать самому! Но про всякий случай… про всякий случай она сказала, что она с ним рядом в одном вагоне не поедет.
– Это почему? – полюбопытствовал Жозеф.
– А потому, что тот же цирюльник, который вас раскрашивал, конечно, мог заподозрить ваше поведение и, вероятно, уже до сих пор указал на вас полиции.
Иосаф Платонович затрясся и лепетал, что он красился у самого простого мастера, в глухой улице, и что нынче красятся многие очень порядочные люди, а что родинки он сам сделал себе ляписом. Впрочем, он не сопротивлялся Глафириному решению и, схватив свой саквояж, побежал на железную дорогу, чтобы взять себе место во второклассном вагоне. Тут он забился ранее всех в темный угол и, замирая со страха, дожидал отхода поезда, меж тем как выехавшая позже его из нумера Бодростина спокойно поместилась в купе первого класса.
– Не зажигайте, не зажигайте, Бога ради, огня! – прокричал ей из-за перегородки знакомый голос Висленева, и шорох оберточной бумагой стал слышен еще резче и торопливее.
– Что это за вздор еще? – спросила Глафира, опустив незажженную спичку.
– Нет, нет, нет, это не вздор: пожалуйста, не зажигайте.
– Да что вы, с ума, что ли, сошли?
– Нет; только одну минуточку; еще одну только минуточку не зажигайте, а потом можно.
Глафира вместо ответа чиркнула новою спичкой, но та, вероятно, отсырела и не загорелась; другая тоже, у третьей отскочила головка; зажигая четвертую, Бодростина уронила на пол весь зажигательный снаряд и стала подбирать его.
Во все это время Висленев усиленно ворочался, кряхтел и пыжился.
Но вот Глафира зажгла огонь, и в ту же самую секунду Жозеф сделал самодовольное «у-у-ф», и добавил: «фу ты, Господи, как я вспотел!»
– Что даже находите нужным объявить об этом, – отозвалась Бодростина, зажигая от одной свечи другую на подзеркальной доске. – Но пожалуйте-ка сюда.
– Сейчас-с.
И затем прошла еще минута, а Висленев не появлялся, между тем как в узкий просвет под дверью Глафире были видны висленевские сапоги.
– Да идите же скорее, а то мы из-за вас еще опоздаем, – крикнула Глафира.
– Иду-с, иду.
И сапоги засуетились около двери, но опять ни с места. Глафира подошла скорыми шагами к двери, быстро отмахнула ее одним движением, но отмахнула не без труда и не без усилия, потому что за дверью цепко держался за ручку и наконец вылетел на средину комнаты… кто?.. Как назвать это лицо? Глафира отступила два шага назад. Вместо Жозефа пред ней стоял… чужой человек, брюнет, с лицом, тщательно закрытым ладонями.
– Да что же это, наконец, такое? – воскликнула Глафира и, одним движением отведя руки незнакомца от его таинственного лица, расхохоталась.
Пред нею стоял Висленев, но не Висленев белый и волокнистый, а жгучий, пламенный брюнет, с темною родинкой на лбу у правой брови и с другою такою же наперекось посередине левой щеки.
Лишь фигура да взор напоминали прежнего Висленева: он также мялся на месте и то тупил глаза вниз, то хотел их поднять и рассмеяться, что ему, наконец, и удалось. Видя недоумение Глафиры, он вдруг принял из несмелой и потерянной позы самую развязную и, шаркнув и размашисто поклонясь пред Бодростиной, отнес в сторону руку и произнес:
– Как вы находите?
– Довольно отвратительно. Объяснитесь, пожалуйста, что это за маскарад? Для чего это вы изволили окраситься в эту вороную масть и расписали себе родимыми бородавками фронтон.
– Так… совершенно так, потому что это так нужно, – отвечал Висленев.
– Трус, – произнесла, презрительно покачав на него головой, Глафира. – Ах, какой трус, и жалкий, презренный трус, теряющий сознание и не ведающий, что он делает.
– Можете говорить, что вам угодно, а всякий борется за существование, как он умеет, – отвечал, обижаясь, Жозеф. – Я за границей, при иностранных законах о праве женщины не трусил, и никогда бы не струсил, и не побоялся моей жены, будь я ей хоть даже вдесятеро более должен, но когда мы въезжаем в Россию, где на стороне женщин законы, тут… я, как мужчина, обязан сберечь свою свободу от жениной власти; да-с, я это обязан!
Глафира не возражала ни слова и, глядя молча на перекрашенного Висленева, размышляла: как ей с ним быть? Удобно ли ей везти его с собою далее, после его предусмотрительной, но неожиданной выходки? Ее вдруг посетила мысль: не сделал ли он это еще в каких-нибудь иных целях?.. Кто его знает; он что-то долго ходил, мог зайти куда-нибудь в богатый магазин и… пожалуй, чего доброго, что-нибудь стянул? Что же удивительного для человека, который решился уже однажды подрезать приятельский портфель, доверенный ему на сохранение? Но она еще посмотрела и решила, что это подозрение не может иметь места, потому что где ему решиться и что-нибудь сделать самому! Но про всякий случай… про всякий случай она сказала, что она с ним рядом в одном вагоне не поедет.
– Это почему? – полюбопытствовал Жозеф.
– А потому, что тот же цирюльник, который вас раскрашивал, конечно, мог заподозрить ваше поведение и, вероятно, уже до сих пор указал на вас полиции.
Иосаф Платонович затрясся и лепетал, что он красился у самого простого мастера, в глухой улице, и что нынче красятся многие очень порядочные люди, а что родинки он сам сделал себе ляписом. Впрочем, он не сопротивлялся Глафириному решению и, схватив свой саквояж, побежал на железную дорогу, чтобы взять себе место во второклассном вагоне. Тут он забился ранее всех в темный угол и, замирая со страха, дожидал отхода поезда, меж тем как выехавшая позже его из нумера Бодростина спокойно поместилась в купе первого класса.
Глава шестнадцатая
Висленев въезжает в Петербург
Во всю последнюю путину Жозеф не покидал своего угла и показался Глафире лишь в Эйдкунене, у таможенного прилавка, но затем, переехав русскую границу, он начал ей досаждать на каждой станции, подбегая к окну ее вагона и прося ее «серьезно» сказать ему: имеет ли она средство спасти его? Глафира несколько раз отвечала ему на это утвердительно, но потом ей надоело повторять ему одно и то же, и Висленев, не получая новых подтверждений на свои докучанья, стал варьировать вопросы. Теперь он добивался, скоро ли, по прибытии в Петербург, надеется Глафира улучить минуту, чтобы заняться его делом.
– Скажите мне это, Бога ради, потому что это мне очень важно… это меня беспокоит, – говорил он. – Успокойте же меня: скажите: когда вы начнете?
– В первую же минуту, как только сниму в Петербурге мою дорожную шляпку, – отвечала Глафира.
– Ах, не шутите, пожалуйста: мне не до шуток.
– Я не шучу и даю вам слово, что я прежде всего займусь вашим делом. Вы будете первою моею заботой в России.
– Честное слово?
– Честнейшее, какое только я могу дать.
– Я вам верю!
И он крепко пожимал и встряхивал руку, которую ему нехотя подавала Бодростина, и убегал в свой вагон, но на следующей остановке опять появлялся возле окна и вопрошал:
– Так честное слово?
– Да, – отвечала коротко Бодростина, и при дальнейших остановках не стала открывать своего окна и притворялась спящею.
Жозеф не осмеливался ее беспокоить и довольствовался тем, что бродил возле ее вагона, жалостно засматривая и вздыхая, и затем исчезал до новой остановки.
Чем ближе они подъезжали к Петербургу, тем злополучный Жозеф становился все смущеннее и жалче, и когда за три последние станции на стекле окна показался двигающийся серебряный пятачок, что выходило от прижатого Висленевым к стеклу кончика своего носа, то Глафира даже сжалилась над ним и, открыв окно, сказала ему самым искренним и задушевным тоном, что она бдит над ним, просит его успокоиться и уверяет его. что ему ровно нечего бояться.
– Ваше смущение и тревога могут гораздо более вам вредить, чем все на свете, потому что оно выдаст вас на первом же шагу. Оставьте это и будьте веселы, – посоветовала Бодростина, но Висленев отвечал, что он первого шага отнюдь не боится, ибо первый шаг для него уже достаточно обезопасен, но зато следующие шаги, следующие дни и минуты… вот что его сокрушало!
Но в этом он уже не получил утешения: Глафира не слушала его слов. По мере окончательного приближения к Петербургу, где она готовилась дать большое генеральное сражение мужу, Казимире и всем их окружающим, Бодростина и сама была неспокойна и, сосредоточенно углубляясь в свои соображения, кусала свои алые губы и не слушала дребезжанья своего партнера.
Висленев едва добился от нее на последней остановке ответа на вопрос: не будет ли их кто-нибудь встречать?
Глафира успокоила его, что о ее приезде никто не может знать; что для нее самой необходимо, чтобы приезд ее в Петербург был для всех неожиданностию и что потому их никто не встретит.
– Ну, а если это случайно случится, что кто-нибудь будет на станции, например, моя жена? – продолжал он в тревоге.
– Ну, случайность чем же можно предотвратить? Впрочем, ведь теперь уже вечер и вы перекрашены.
– Да; но по вас могут догадаться, ведь вы в своем виде въезжаете.
– Ну, уж я, разумеется, перекрашиваться не буду; но вы, как остановится поезд, берите свой сак, садитесь в первую карету и подъезжайте к подъезду: я сяду и вас никто не увидит.
Это была последняя их умолвка на дороге, и через несколько минут езды пред ними завиднелись вдали блудящие звездочки петербургских огней, а наконец вот он и сам «полнощных стран краса и диво». [212]
Суматоха, обыкновенно происходящая при выходе из вагона, поглотила внимание Глафиры настолько, что она, не ожидая помощи Висленева, почти и позабыла о нем, но он сам напоминал ей о себе и удивил ее еще более, чем в Берлине. В то время, как носильщики несли за нею к выходу ее багаж, к ней подскочил высокий человек, с огромною, длинною и окладистою черной бородой и усами, и прошептал:
– Скорей, скорей… все готово, карета у подъезда и вот ее нумер, а я бегу, потому что… видите, сколько женщин. – И с этим незнакомец сунул ей жестянку нанятой им кареты, а сам юркнул в толпу и исчез.
Излишне было бы говорить, что этот чернобородый усач был опять не кто иной, как тот же Висленев. Но когда же успела вырасти у него борода? Где он нашел место поддеть ее: неужто там же в вагоне или где-нибудь за углом, отыскивая карету? Глафира, однако, не имела времени останавливаться над разрешением этого курьезного вопроса и, сев в карету, была поражена новым странным явлением: бородач очутился у ее дверец, захлопнул их и, взвившись змеем, уже красовался на козлах рядом с кучером и притом в вязаном, полосатом британском колпачке на голове.
– Фу, Боже мой, что делает этот дурак, является в город таким полосатым шутом? – воскликнула с негодованием Глафира и, опустив переднее стекло экипажа, дернула Жозефа за руку и спросила его по-французски: на что это он делает?
– Ах, оставьте, Бога ради, оставьте меня, – ответил ей, робко озираясь по сторонам, Висленев.
– Зачем же вы, как шут, сидите на козлах? Велите остановиться и идите, спрячьтесь в карету.
– Нет, ни за что на свете! Мне здесь лучше: пусть меня считают лакеем; так безопасней.
– Но где вы это все взяли?
– В Берлине купил, в табачной лавке.
– Как глупо!
– Ничего-с, ничего не глупо: меня никто не видал, как я покупал, как вез и как надел в темном угле, за дровами, когда бегал нанимать карету.
– Ну оставайтесь, где хотите, – решила Глафира, опуская стекло. Карета ехала, ехала и наконец, заворачивая из улицы в улицу, остановилась у подъезда большого дома на Литейной: здесь жили Бодростин, Горданов и Ропшин.
– Скажите мне это, Бога ради, потому что это мне очень важно… это меня беспокоит, – говорил он. – Успокойте же меня: скажите: когда вы начнете?
– В первую же минуту, как только сниму в Петербурге мою дорожную шляпку, – отвечала Глафира.
– Ах, не шутите, пожалуйста: мне не до шуток.
– Я не шучу и даю вам слово, что я прежде всего займусь вашим делом. Вы будете первою моею заботой в России.
– Честное слово?
– Честнейшее, какое только я могу дать.
– Я вам верю!
И он крепко пожимал и встряхивал руку, которую ему нехотя подавала Бодростина, и убегал в свой вагон, но на следующей остановке опять появлялся возле окна и вопрошал:
– Так честное слово?
– Да, – отвечала коротко Бодростина, и при дальнейших остановках не стала открывать своего окна и притворялась спящею.
Жозеф не осмеливался ее беспокоить и довольствовался тем, что бродил возле ее вагона, жалостно засматривая и вздыхая, и затем исчезал до новой остановки.
Чем ближе они подъезжали к Петербургу, тем злополучный Жозеф становился все смущеннее и жалче, и когда за три последние станции на стекле окна показался двигающийся серебряный пятачок, что выходило от прижатого Висленевым к стеклу кончика своего носа, то Глафира даже сжалилась над ним и, открыв окно, сказала ему самым искренним и задушевным тоном, что она бдит над ним, просит его успокоиться и уверяет его. что ему ровно нечего бояться.
– Ваше смущение и тревога могут гораздо более вам вредить, чем все на свете, потому что оно выдаст вас на первом же шагу. Оставьте это и будьте веселы, – посоветовала Бодростина, но Висленев отвечал, что он первого шага отнюдь не боится, ибо первый шаг для него уже достаточно обезопасен, но зато следующие шаги, следующие дни и минуты… вот что его сокрушало!
Но в этом он уже не получил утешения: Глафира не слушала его слов. По мере окончательного приближения к Петербургу, где она готовилась дать большое генеральное сражение мужу, Казимире и всем их окружающим, Бодростина и сама была неспокойна и, сосредоточенно углубляясь в свои соображения, кусала свои алые губы и не слушала дребезжанья своего партнера.
Висленев едва добился от нее на последней остановке ответа на вопрос: не будет ли их кто-нибудь встречать?
Глафира успокоила его, что о ее приезде никто не может знать; что для нее самой необходимо, чтобы приезд ее в Петербург был для всех неожиданностию и что потому их никто не встретит.
– Ну, а если это случайно случится, что кто-нибудь будет на станции, например, моя жена? – продолжал он в тревоге.
– Ну, случайность чем же можно предотвратить? Впрочем, ведь теперь уже вечер и вы перекрашены.
– Да; но по вас могут догадаться, ведь вы в своем виде въезжаете.
– Ну, уж я, разумеется, перекрашиваться не буду; но вы, как остановится поезд, берите свой сак, садитесь в первую карету и подъезжайте к подъезду: я сяду и вас никто не увидит.
Это была последняя их умолвка на дороге, и через несколько минут езды пред ними завиднелись вдали блудящие звездочки петербургских огней, а наконец вот он и сам «полнощных стран краса и диво». [212]
Суматоха, обыкновенно происходящая при выходе из вагона, поглотила внимание Глафиры настолько, что она, не ожидая помощи Висленева, почти и позабыла о нем, но он сам напоминал ей о себе и удивил ее еще более, чем в Берлине. В то время, как носильщики несли за нею к выходу ее багаж, к ней подскочил высокий человек, с огромною, длинною и окладистою черной бородой и усами, и прошептал:
– Скорей, скорей… все готово, карета у подъезда и вот ее нумер, а я бегу, потому что… видите, сколько женщин. – И с этим незнакомец сунул ей жестянку нанятой им кареты, а сам юркнул в толпу и исчез.
Излишне было бы говорить, что этот чернобородый усач был опять не кто иной, как тот же Висленев. Но когда же успела вырасти у него борода? Где он нашел место поддеть ее: неужто там же в вагоне или где-нибудь за углом, отыскивая карету? Глафира, однако, не имела времени останавливаться над разрешением этого курьезного вопроса и, сев в карету, была поражена новым странным явлением: бородач очутился у ее дверец, захлопнул их и, взвившись змеем, уже красовался на козлах рядом с кучером и притом в вязаном, полосатом британском колпачке на голове.
– Фу, Боже мой, что делает этот дурак, является в город таким полосатым шутом? – воскликнула с негодованием Глафира и, опустив переднее стекло экипажа, дернула Жозефа за руку и спросила его по-французски: на что это он делает?
– Ах, оставьте, Бога ради, оставьте меня, – ответил ей, робко озираясь по сторонам, Висленев.
– Зачем же вы, как шут, сидите на козлах? Велите остановиться и идите, спрячьтесь в карету.
– Нет, ни за что на свете! Мне здесь лучше: пусть меня считают лакеем; так безопасней.
– Но где вы это все взяли?
– В Берлине купил, в табачной лавке.
– Как глупо!
– Ничего-с, ничего не глупо: меня никто не видал, как я покупал, как вез и как надел в темном угле, за дровами, когда бегал нанимать карету.
– Ну оставайтесь, где хотите, – решила Глафира, опуская стекло. Карета ехала, ехала и наконец, заворачивая из улицы в улицу, остановилась у подъезда большого дома на Литейной: здесь жили Бодростин, Горданов и Ропшин.
Глава семнадцатая
Потоп
Как только экипаж остановился, Висленев соскочил с козел. Бодростина думала, что он хочет открыть ей дверцы, но она ошиблась: его не было. Она вышла сама и, полагая, что Жозеф снова удрал куда-нибудь за угол, чтобы снять с себя бороду и усы, стала всходить по освещенной лестнице, приготовляясь, в каком тоне встретить мужа, Павла Николаевича и Ропшина, если они дома. Но приготовления эти были напрасны, потому что тех, кого она ожидала увидеть, не было дома, и квартира представляла нечто странное: парадная дверь была распахнута настежь и открывала большую, светлую переднюю, где, в различных позах недоумения, находились три лакея на ногах и четвертый, самый младший, лежал у самой двери на полу, с разинутым в немом удивлении ртом.
Все представляло живую картину, которую, однако же, Глафира не остановилась рассматривать, а, вступив в комнату, спросила:
– Где барин?
Ответа не было; картина продолжалась.
Когда она повторила вопрос, один из лакеев кое-как процедил ей:
– Их дома нет-с, – и с этим схватил лампу и побежал в глубь помещения.
– Дома ли г. Горданов?
– Нет-с; их тоже нет, – отвечал другой лакей, схватил из-за шкафа половую щетку и побежал за первым.
Глафира спросила о Ропшине и получила опять такой же ответ, после которого третий лакей убежал, схватив железную кочережку от пылающего камина.
Все это имело вид какого-то погрома или партизанского сбора на рекогносцировку, и Бодростина потребовала объяснения этим странностям у последнего, четвертого лакея, все еще остававшегося на полу, но и этот, опомнясь, быстро вскочил, запер на задвижку дверь и, взяв в обе руки стоячую, тяжелую ясеневую вешалку, устремился с нею по тому же направлению, куда поскакали его товарищи.
Глафира не могла понять, что такое происходит, и пошла в полутьме анфиладой незнакомых комнат, в ту сторону, куда помчались ополченные лакеи. Ею руководил долетавший до нее шум, вдруг обратившийся в гвалт настоящей осады.
Глафира удвоила шаги, путаясь о мебель, и завидела наконец отраженную полосу света. Она огляделась. Покой, где она находилась, был застлан пушистым ковром и уставлен мягкою, бархатною мебелью. Это был кабинет старика; влево за драпированными дверями виднелась его спальня, а правее – продолговатая комната или широкий коридор, совсем без мебели, и в конце-то этой комнаты запертая дверь, у которой теперь толпились все четыре лакея, суетясь, споря, не соглашаясь и в то же время штурмуя эту дверь и кочергой, и щеткой, между тем как четвертый, позже всех прибывший с ясеневою вешалкой, действовал ею как стенобойною машиной.
Бодростина взяла одного из осаждавших за плечо и отвела в сторону.
– Что это вы делаете? Что здесь за шум и за гвалт у вас? Лакей был некоторое время в замешательстве, но потом отвечал:
– Господ нету дома; мы все сидим и в шашки занимаемся, а Петр правительственную газету читал, а он позвонил вот точно так, как изволите слышать кто-то теперь звонит. Я Петру Афанасьеву говорю: отопри, говорю, Петр Афанасьев, а Петр Афанасьев как отодвинул задвижку, да только хотел спросить – кого ему нужно? А он как сиганет вперед, да прямо через Петра Афанасьева. Петр Афанасьев, непосдержавшись, упал да и с ног… Ах, как кто-то звонит!.. А он прямо через Петра Афанасьева, да вот как изволите видеть… через все комнаты проскочил, в баринову ванну попал, сел и заперся».
Все представляло живую картину, которую, однако же, Глафира не остановилась рассматривать, а, вступив в комнату, спросила:
– Где барин?
Ответа не было; картина продолжалась.
Когда она повторила вопрос, один из лакеев кое-как процедил ей:
– Их дома нет-с, – и с этим схватил лампу и побежал в глубь помещения.
– Дома ли г. Горданов?
– Нет-с; их тоже нет, – отвечал другой лакей, схватил из-за шкафа половую щетку и побежал за первым.
Глафира спросила о Ропшине и получила опять такой же ответ, после которого третий лакей убежал, схватив железную кочережку от пылающего камина.
Все это имело вид какого-то погрома или партизанского сбора на рекогносцировку, и Бодростина потребовала объяснения этим странностям у последнего, четвертого лакея, все еще остававшегося на полу, но и этот, опомнясь, быстро вскочил, запер на задвижку дверь и, взяв в обе руки стоячую, тяжелую ясеневую вешалку, устремился с нею по тому же направлению, куда поскакали его товарищи.
Глафира не могла понять, что такое происходит, и пошла в полутьме анфиладой незнакомых комнат, в ту сторону, куда помчались ополченные лакеи. Ею руководил долетавший до нее шум, вдруг обратившийся в гвалт настоящей осады.
Глафира удвоила шаги, путаясь о мебель, и завидела наконец отраженную полосу света. Она огляделась. Покой, где она находилась, был застлан пушистым ковром и уставлен мягкою, бархатною мебелью. Это был кабинет старика; влево за драпированными дверями виднелась его спальня, а правее – продолговатая комната или широкий коридор, совсем без мебели, и в конце-то этой комнаты запертая дверь, у которой теперь толпились все четыре лакея, суетясь, споря, не соглашаясь и в то же время штурмуя эту дверь и кочергой, и щеткой, между тем как четвертый, позже всех прибывший с ясеневою вешалкой, действовал ею как стенобойною машиной.
Бодростина взяла одного из осаждавших за плечо и отвела в сторону.
– Что это вы делаете? Что здесь за шум и за гвалт у вас? Лакей был некоторое время в замешательстве, но потом отвечал:
– Господ нету дома; мы все сидим и в шашки занимаемся, а Петр правительственную газету читал, а он позвонил вот точно так, как изволите слышать кто-то теперь звонит. Я Петру Афанасьеву говорю: отопри, говорю, Петр Афанасьев, а Петр Афанасьев как отодвинул задвижку, да только хотел спросить – кого ему нужно? А он как сиганет вперед, да прямо через Петра Афанасьева. Петр Афанасьев, непосдержавшись, упал да и с ног… Ах, как кто-то звонит!.. А он прямо через Петра Афанасьева, да вот как изволите видеть… через все комнаты проскочил, в баринову ванну попал, сел и заперся».