Страница:
Тот еще более смутился и видимо затруднялся, идти ли ему на этот зов, или притвориться, что он не слышит, хотя не было никакой возможности не слыхать, ибо дорога, по которой ехали Синтянины, и тропинка, по которой шел Висленев, здесь почти совсем сходились. Синтяниной неприятно было, зачем Иван Демьянович так назойливо его кличет, и она спросила: какая в том надобность и что за охота?
– А что-с? ничего-с, я хочу его подвезти-с; он далеко отошел, – отвечал генерал, не глядя в глаза жене.
Висленев, наконец, должен был оглянуться и, повернув, подошел к проезжавшим: он был непозволительно сконфужен и перепуган и озирался, как заяц.
– Ничего-с, ничего-с, – звал генерал, – не конфузьтесь! пожалуйте-ка сюда: прокатитесь с нами.
И с этим он снял свою запасную шинель с передней лавочки дрожек и усадил тут Висленева прямо против себя и тотчас же начал допрашивать, не сводя своих пристальных, холодных глаз с потупленного висленевского взора.
– С мужиками говорили-с, а? Умен русский мужичок, ух, умен! О чем, позвольте знать, вы с ними беседовали-с?
Генеральше это было ужасно противно, а Висленеву даже жутко, но Иван Демьянович был немилосерд и продолжал допрашивать… Висленев болтал какой-то вздор, к которому генеральша не прислушивалась, потому что она думала в это время совсем о других вещах, – именно о нем же самом, жалком, замыканном Бог весть до чего. Он ей в эти минуты был близок и жалок, почти мил, как мило матери ее погибшее дитя, которому уже никто ничего не дарит, кроме заслуженной им насмешки да укоризны.
Так они втроем доехали до самого крыльца. Пред крыльцом стояла куча мужиков, которые, при их приближении, сняли шапки и низко поклонились. На их поклон ответили и генерал и его жена, но Висленев даже не притронулся к своей фуражке.
– Они вам кланяются-с, а вы не кланяетесь-с, – сказал генерал. – Это не по-демократически-с и не хорошо-с не отвечать простому человеку-с на его вежливость.
Висленев покраснел, быстро оборотился лицом к мужикам, поклонился им чрезвычайно скорым поклоном, и, ни с того ни с сего, шаркнул ножкой.
Генерал рассмеялся.
В доме собралось много гостей, приехавших и из деревень, и из города поздравить Михаила Андреевича, который был очень любезен и весел, вертелся попрыгунчиком пред дамами, отпускал bons mots направо и налево и тряс своими белыми беранжеровскими кудерьками.
Генерал и его жена застали Бодростина, сообщавшего кучке гостей что-то необыкновенно курьезное: он то смеялся, то ставил знаки восклицания и при приближении генерала заговорил:
– А вот и кстати наш почтенный генерал: ответите ли, ваше превосходительство, на вопрос: в какое время люди должны обедать?
– Говорят, что какой-то классический мудрец сказал, что «богатый когда хочет-с, а бедный когда может-с».
– А вот и выходит, что ваш мудрец классически соврал! – зачастил Бодростин, – у нас бедный обедает когда может, а богатый – когда ему мужик позволит.
Генерал этого не понял, а Бодростин, полюбовавшись его недоумением, объяснил ему, что мужики еще вчера затеяли добывать «живой огонь» и присылали депутацию просить, чтобы сегодня в сумерек во всем господском доме были потушены все огни и залиты дрова в печках, так чтобы нигде не было ни искорки, потому что иначе добытый новый огонь не будет иметь своей чудесной силы и не попалит коровьей смерти.
– Я им, разумеется, отказал, – продолжал Бодростин. – Помилуйте, сколько дней им есть в году, когда могут себе делать всякие глупости, какие им придут в голову, так нет, – вот подай им непременно сегодня, когда у меня гости. – «Ноне, говорят, Михаил Архангел живет, он Божью огненную силу правит: нам в этот самый в его день надыть».
– Ну, уж я слуга покорный, – по их дудке плясать не буду. Велел их вчера прогнать, а они сегодня утром еще где тебе до зари опять собрались чуть не всею гурьбой, а теперь опять… Скажите, пожалуйста, какая наглость и ведь какова настойчивость. Видели вы их?
– Да-с, видел-с, – отвечал генерал.
– Не отходят прочь да и баста. Три раза посылал отгонять – нет, опять сызнова тут. Ведь это… воля ваша, нельзя же позволять этим лордам проделывать всякие штуки над разжалованным дворянством!..
В эту минуту человек попросил Бодростина в разрядную к конторщику. Михаил Андреевич вышел и скоро возвратился веселый и, развязно смеясь, похвалил практический ум своего конторщика, который присоветовал ему просто-напросто немножко принадуть мужиков, дав им обещание, что огней в доме не будет, а между тем праздновать себе праздник, опустив шторы, как будто бы ничего и не было.
О плане этом никто не высказал никакого мнения, да едва ли о нем не все тотчас же и позабыли. Что же касается до генеральши, то она даже совсем не обращала внимания на эту перемолвку. Ее занимал другой вопрос: где же Лариса? Она глядела на все стороны и видела всех: даже, к немалому своему удивлению, открыла в одном угле Ворошилова, который сидел, утупив свои золотые очки в какой-то кипсек, но Лары между гостями не было. Это смутило Синтянину, и она подумала:
– Так вот до чего дошло: ее считают недостойною порядочного общества! ее не принимают! И кто же изгоняет ее? Глафира Бодростина! Бедная Лара!
Синтянина пошла к Ларисе.
Она застала Лару одну в ее комнате во флигеле, насупленную и надутую, но одетую чрезвычайно к лицу и по-гостиному… Она ждала, что ее позовут, и ждала напрасно. Она поняла, что гостья это видит, и спросила ее:
– Ты была уже там?
Синтянина молча кивнула ей утвердительно головой и тотчас же заговорила о сторонних пустяках, но, увидав, что у Лары краснеют веки и на ресницах накипают слезы, не выдержала и, бросясь к ней, обняла ее. Обе заплакали, склонясь на плечо друг другу.
– Не жалей меня, – прошептала Лариса, – я этого стою, и они правы…
– Никто не прав, обижая другого человека с намерением, – отвечала Синтянина, но Лара прервала ее слова и воскликнула с жаром:
– О! если бы ты знала, как я страдаю! В это время генеральшу попросили к столу.
– Иди, ради Бога иди. – шепнула ей Лариса.
Глава пятнадцатая
Глава шестнадцатая
Глава семнадцатая
– А что-с? ничего-с, я хочу его подвезти-с; он далеко отошел, – отвечал генерал, не глядя в глаза жене.
Висленев, наконец, должен был оглянуться и, повернув, подошел к проезжавшим: он был непозволительно сконфужен и перепуган и озирался, как заяц.
– Ничего-с, ничего-с, – звал генерал, – не конфузьтесь! пожалуйте-ка сюда: прокатитесь с нами.
И с этим он снял свою запасную шинель с передней лавочки дрожек и усадил тут Висленева прямо против себя и тотчас же начал допрашивать, не сводя своих пристальных, холодных глаз с потупленного висленевского взора.
– С мужиками говорили-с, а? Умен русский мужичок, ух, умен! О чем, позвольте знать, вы с ними беседовали-с?
Генеральше это было ужасно противно, а Висленеву даже жутко, но Иван Демьянович был немилосерд и продолжал допрашивать… Висленев болтал какой-то вздор, к которому генеральша не прислушивалась, потому что она думала в это время совсем о других вещах, – именно о нем же самом, жалком, замыканном Бог весть до чего. Он ей в эти минуты был близок и жалок, почти мил, как мило матери ее погибшее дитя, которому уже никто ничего не дарит, кроме заслуженной им насмешки да укоризны.
Так они втроем доехали до самого крыльца. Пред крыльцом стояла куча мужиков, которые, при их приближении, сняли шапки и низко поклонились. На их поклон ответили и генерал и его жена, но Висленев даже не притронулся к своей фуражке.
– Они вам кланяются-с, а вы не кланяетесь-с, – сказал генерал. – Это не по-демократически-с и не хорошо-с не отвечать простому человеку-с на его вежливость.
Висленев покраснел, быстро оборотился лицом к мужикам, поклонился им чрезвычайно скорым поклоном, и, ни с того ни с сего, шаркнул ножкой.
Генерал рассмеялся.
В доме собралось много гостей, приехавших и из деревень, и из города поздравить Михаила Андреевича, который был очень любезен и весел, вертелся попрыгунчиком пред дамами, отпускал bons mots направо и налево и тряс своими белыми беранжеровскими кудерьками.
Генерал и его жена застали Бодростина, сообщавшего кучке гостей что-то необыкновенно курьезное: он то смеялся, то ставил знаки восклицания и при приближении генерала заговорил:
– А вот и кстати наш почтенный генерал: ответите ли, ваше превосходительство, на вопрос: в какое время люди должны обедать?
– Говорят, что какой-то классический мудрец сказал, что «богатый когда хочет-с, а бедный когда может-с».
– А вот и выходит, что ваш мудрец классически соврал! – зачастил Бодростин, – у нас бедный обедает когда может, а богатый – когда ему мужик позволит.
Генерал этого не понял, а Бодростин, полюбовавшись его недоумением, объяснил ему, что мужики еще вчера затеяли добывать «живой огонь» и присылали депутацию просить, чтобы сегодня в сумерек во всем господском доме были потушены все огни и залиты дрова в печках, так чтобы нигде не было ни искорки, потому что иначе добытый новый огонь не будет иметь своей чудесной силы и не попалит коровьей смерти.
– Я им, разумеется, отказал, – продолжал Бодростин. – Помилуйте, сколько дней им есть в году, когда могут себе делать всякие глупости, какие им придут в голову, так нет, – вот подай им непременно сегодня, когда у меня гости. – «Ноне, говорят, Михаил Архангел живет, он Божью огненную силу правит: нам в этот самый в его день надыть».
– Ну, уж я слуга покорный, – по их дудке плясать не буду. Велел их вчера прогнать, а они сегодня утром еще где тебе до зари опять собрались чуть не всею гурьбой, а теперь опять… Скажите, пожалуйста, какая наглость и ведь какова настойчивость. Видели вы их?
– Да-с, видел-с, – отвечал генерал.
– Не отходят прочь да и баста. Три раза посылал отгонять – нет, опять сызнова тут. Ведь это… воля ваша, нельзя же позволять этим лордам проделывать всякие штуки над разжалованным дворянством!..
В эту минуту человек попросил Бодростина в разрядную к конторщику. Михаил Андреевич вышел и скоро возвратился веселый и, развязно смеясь, похвалил практический ум своего конторщика, который присоветовал ему просто-напросто немножко принадуть мужиков, дав им обещание, что огней в доме не будет, а между тем праздновать себе праздник, опустив шторы, как будто бы ничего и не было.
О плане этом никто не высказал никакого мнения, да едва ли о нем не все тотчас же и позабыли. Что же касается до генеральши, то она даже совсем не обращала внимания на эту перемолвку. Ее занимал другой вопрос: где же Лариса? Она глядела на все стороны и видела всех: даже, к немалому своему удивлению, открыла в одном угле Ворошилова, который сидел, утупив свои золотые очки в какой-то кипсек, но Лары между гостями не было. Это смутило Синтянину, и она подумала:
– Так вот до чего дошло: ее считают недостойною порядочного общества! ее не принимают! И кто же изгоняет ее? Глафира Бодростина! Бедная Лара!
Синтянина пошла к Ларисе.
Она застала Лару одну в ее комнате во флигеле, насупленную и надутую, но одетую чрезвычайно к лицу и по-гостиному… Она ждала, что ее позовут, и ждала напрасно. Она поняла, что гостья это видит, и спросила ее:
– Ты была уже там?
Синтянина молча кивнула ей утвердительно головой и тотчас же заговорила о сторонних пустяках, но, увидав, что у Лары краснеют веки и на ресницах накипают слезы, не выдержала и, бросясь к ней, обняла ее. Обе заплакали, склонясь на плечо друг другу.
– Не жалей меня, – прошептала Лариса, – я этого стою, и они правы…
– Никто не прав, обижая другого человека с намерением, – отвечала Синтянина, но Лара прервала ее слова и воскликнула с жаром:
– О! если бы ты знала, как я страдаю! В это время генеральшу попросили к столу.
– Иди, ради Бога иди. – шепнула ей Лариса.
Глава пятнадцатая
Красное пятно
Обед шел очень оживленно и даже весело. Целое море огня с зажженных во множестве бра, люстр и канделябр освещало большое общество, усевшееся за длинный стол в высокой белой с позолотой зале в два света. На хорах гремел хор музыки, звуки которой должны были долетать и до одинокой Лары, и до крестьян, оплакивавших своих коровушек и собиравшихся на огничанье.
Этою стороною именинный обед Бодростина немножко напоминал «Пир во время чумы»: здесь шум и оживленное веселье, а там за стенами одинокие слезы и мирское горе. Но ни хозяин, ни гости, никто не думал об этом. Именинник сиял и рассыпался в любезностях с дамами, жена его, снявшая для сегодняшнего торжества свой обычный черный костюм и одетая в белое платье с веткой мирта на голове, была очаровательна и, вдобавок, необыкновенно ласкова и внимательна к мужу. Зоилы говорили, что этому и должно приписывать перемену в характере Бодростина. Он долго ухаживал за своею женой после петербургской пертурбации с Казимирой, и целомудренная Глафира наконец простила ему ветреную Казимиру. Она не скрывала этого и постоянно обращалась к нему с каким-нибудь ласковым словом при каждом антракте музыки, и надо ей отдать справедливость, – каждое ее слово было умно, тонко, сказано у места и в самом деле обязывало самые нельстивые уста к комплиментам этой умной и ловкой женщине. Старик Бодростин таял; Горданов, который сидел рядом с Висленевым, обратил на это внимание Жозефа, в котором и без того кипела ревность и опасение, что Глафира его совсем выгонит.
– Вижу, – прошептал Висленев и позеленел. Ревность душила его.
Обед уже подходил к концу, как внезапно случилось не особенно значительное, но довольно неприятное обстоятельство: подавали шампанское двух сортов: белое и розовое, – Глафира выбрала себе последнее.
Заиграли туш; все начали поздравлять именинника, а хозяйка в неизменном настроении своей любезности встала со своего места и, обойдя стол, подошла к мужу с намерением чокнуться с ним своим бокалом.
Увидав, что жена идет к нему, Михаил Андреевич быстро схватил свой бокал и, порывшись в боковом кармане своего фрака, поспешил к ней навстречу. Они сошлись как раз за спиной Ропшина. Руки их были протянуты друг к другу. В руке Глафиры был бокал с розовым шампанским, а в руке ее мужа – сложенный лист бумаги, подавая который Бодростин улыбался. Но в то самое мгновение, когда Глафира Васильевна с ласковою улыбкой сказала: «живи много лет, Michel», она поскользнулась, ее вино целиком выплеснулось на грудь Михаила Андреевича и, пенясь, потекло по гофрировке его рубашки, точно жидкая, старческая, пенящаяся кровь. Михаил Андреевич выронил бумагу, которую держал в руках. Сконфузившаяся на минуту Глафира взглянула на пол и сказала:
– Это я поскользнулась о яблочное зерно. – И с этим она быстро взяла полный бокал Ропшина, чокнулась им с мужем, выпила его залпом и, пожав крепко руку Михаила Андреевича, поцеловала его в лоб и пошла, весело шутя, на свое место, меж тем как Бодростин кидал недовольные взгляды на сконфуженного метрдотеля, поднявшего и уносившего зернышко, меж тем как Ропшин поднял и подал ему бумагу.
– Спрячь и отдай ей, – ответил, не принимая бумаги, Михаил Андреевич, сидевший с заправленною за галстух салфеткой, чтобы не было видно его вином облитой рубашки.
– Что это за бумага? – полюбопытствовал после обеда у Ропшина Висленев.
– Отгадайте.
– Почему я могу отгадать?
– Спросите духов.
– Нет, я вас прошу сказать мне!
– А, если просите, это другое дело: это дарственная запись, которою Михаил Андреевич дарит Глафире Васильевне все свое состояние.
Висленев разинул рот.
Меж тем Михаил Андреевич появился переодетый в чистое белье, но гневный и страшно недовольный. Ему доложили, что мужики опять собираются и просят велеть погасить огни. Глафира рассеяла его гнев: она предложила прогулку в Аленин Верх, где мужики добывают из дерева живой огонь, а на это время в парадных комнатах, окна которых видны из деревни, погасят огни.
– Тех же господ, кто не хочет идти смотреть на проказы нашей русской Титании над Обероном [240], – добавила она, – я приглашаю ко мне на мою половину.
Но это было напрасно: все хотели видеть проказы русской Титании, и вереница экипажей понесла гостей к Аленину Верху.
Огни в большинстве комнат сгасли, и в доме остались только сама госпожа, прислуга да генеральша, ускользнувшая к Ларе.
Этою стороною именинный обед Бодростина немножко напоминал «Пир во время чумы»: здесь шум и оживленное веселье, а там за стенами одинокие слезы и мирское горе. Но ни хозяин, ни гости, никто не думал об этом. Именинник сиял и рассыпался в любезностях с дамами, жена его, снявшая для сегодняшнего торжества свой обычный черный костюм и одетая в белое платье с веткой мирта на голове, была очаровательна и, вдобавок, необыкновенно ласкова и внимательна к мужу. Зоилы говорили, что этому и должно приписывать перемену в характере Бодростина. Он долго ухаживал за своею женой после петербургской пертурбации с Казимирой, и целомудренная Глафира наконец простила ему ветреную Казимиру. Она не скрывала этого и постоянно обращалась к нему с каким-нибудь ласковым словом при каждом антракте музыки, и надо ей отдать справедливость, – каждое ее слово было умно, тонко, сказано у места и в самом деле обязывало самые нельстивые уста к комплиментам этой умной и ловкой женщине. Старик Бодростин таял; Горданов, который сидел рядом с Висленевым, обратил на это внимание Жозефа, в котором и без того кипела ревность и опасение, что Глафира его совсем выгонит.
– Вижу, – прошептал Висленев и позеленел. Ревность душила его.
Обед уже подходил к концу, как внезапно случилось не особенно значительное, но довольно неприятное обстоятельство: подавали шампанское двух сортов: белое и розовое, – Глафира выбрала себе последнее.
Заиграли туш; все начали поздравлять именинника, а хозяйка в неизменном настроении своей любезности встала со своего места и, обойдя стол, подошла к мужу с намерением чокнуться с ним своим бокалом.
Увидав, что жена идет к нему, Михаил Андреевич быстро схватил свой бокал и, порывшись в боковом кармане своего фрака, поспешил к ней навстречу. Они сошлись как раз за спиной Ропшина. Руки их были протянуты друг к другу. В руке Глафиры был бокал с розовым шампанским, а в руке ее мужа – сложенный лист бумаги, подавая который Бодростин улыбался. Но в то самое мгновение, когда Глафира Васильевна с ласковою улыбкой сказала: «живи много лет, Michel», она поскользнулась, ее вино целиком выплеснулось на грудь Михаила Андреевича и, пенясь, потекло по гофрировке его рубашки, точно жидкая, старческая, пенящаяся кровь. Михаил Андреевич выронил бумагу, которую держал в руках. Сконфузившаяся на минуту Глафира взглянула на пол и сказала:
– Это я поскользнулась о яблочное зерно. – И с этим она быстро взяла полный бокал Ропшина, чокнулась им с мужем, выпила его залпом и, пожав крепко руку Михаила Андреевича, поцеловала его в лоб и пошла, весело шутя, на свое место, меж тем как Бодростин кидал недовольные взгляды на сконфуженного метрдотеля, поднявшего и уносившего зернышко, меж тем как Ропшин поднял и подал ему бумагу.
– Спрячь и отдай ей, – ответил, не принимая бумаги, Михаил Андреевич, сидевший с заправленною за галстух салфеткой, чтобы не было видно его вином облитой рубашки.
– Что это за бумага? – полюбопытствовал после обеда у Ропшина Висленев.
– Отгадайте.
– Почему я могу отгадать?
– Спросите духов.
– Нет, я вас прошу сказать мне!
– А, если просите, это другое дело: это дарственная запись, которою Михаил Андреевич дарит Глафире Васильевне все свое состояние.
Висленев разинул рот.
Меж тем Михаил Андреевич появился переодетый в чистое белье, но гневный и страшно недовольный. Ему доложили, что мужики опять собираются и просят велеть погасить огни. Глафира рассеяла его гнев: она предложила прогулку в Аленин Верх, где мужики добывают из дерева живой огонь, а на это время в парадных комнатах, окна которых видны из деревни, погасят огни.
– Тех же господ, кто не хочет идти смотреть на проказы нашей русской Титании над Обероном [240], – добавила она, – я приглашаю ко мне на мою половину.
Но это было напрасно: все хотели видеть проказы русской Титании, и вереница экипажей понесла гостей к Аленину Верху.
Огни в большинстве комнат сгасли, и в доме остались только сама госпожа, прислуга да генеральша, ускользнувшая к Ларе.
Глава шестнадцатая
Живой огонь
Тайнодействие с огнем началось гораздо ранее, чем гости в господском доме сели за праздничную трапезу. Убогий обед на селе у крестьян отошел на ранях, и к полдню во всех избах был уже везде залит огонь, и люди начинали снаряжаться на огничанье. При деле нужны были немалые распорядки, и потому Сухой Мартын, видя, что Ковза-кузнец уже с ног сбился, а в Памфилке-дурачке нет ему никакой помощи, взял себе еще двух положайников, десятского Дербака да захожего ружейного слесаря, который называл себя без имени Ермолаичем, – человека, всех удивлявшего своим досужеством. Он всего с неделю зашел откуда-то сюда и всем понравился. Кому завязанное ремнем ружьишко поправил, кому другою какою угодой угодил, а наипаче баб обласкал своим досужеством: той замок в скрыне справил, той фольгой всю божницу расцветил, той старую прялку так наладил, что она так и гремит его славу по всему селу.
Все эти четыре человека: Ковза-кузнец, дурак Памфил, Дербак десятский и захожий слесарь Ермолаич, тотчас после обеда, разделясь попарно, обошли все село и заглянули в каждую печь и залили сами во всяком доме всякую искорку; повторили строго-настрого всем и каждому, чтобы, Боже упаси, никто не смел ни серинки вздуть, ни огнивом в кремень ударить, а наипаче трубки не курить. Затем настал час запирать избы и задворки и всего осторожнее крепко-накрепко защитить коровьи закуты, положив у каждой из них пред дверью крестом кочергу, помело и лопату. Это необходимая предосторожность, чтобы, когда сойдет живой огонь и мертвая мара взметнется, так нельзя было ей в какой-нибудь захлевушине спрятаться.
Наказов этих никому не надо было повторять: все они исполнялись в точности, и еще на дворе было довольно светло, как все, что нужно было, в точности выполнено: лопаты, кочерги были разложены, и крестьяне, и стар и млад снаряжались в путь.
Многие мужики даже уже тронулись: нахлобучив шапки, они потянулись кучками через зады к Аленину Верху, а за ними, толкаясь и подпрыгивая, плелися подростки обоего пола. Из последних у каждого были в руках у кого черенок, у кого старая черная корчажка, – у двух или у трех из наиболее зажиточных дворов висели на кушаках фонари с сальными огарками, а кроме того, они волокли в охапках лучину и сухой хворост.
Короткий осенний день рано сумеречил, и только что чуть начало сереть, на пороге Старостиной избы показался седой главарь всей колдовской справы, Сухой Мартын, а с ним его два положайника; прохожий Ермолаич с балалайкой и с дудкой, и Памфилка-дурак с своею свайкой. Кузнеца Ковзы и десятского Дербака уже не было: они ранее ушли в Аленин Верх с топорами и веревками излаживать последние приготовления к добыче живого огня. С ними ушло много и других рукодельных людей, а остальные сплошною вереницей выходили теперь вслед за главарем, который тихо шагал, неся пред собой на груди образ Архангела и читая ему шепотом молитву неканонического сложения, да безнадежный плач понапрасну надрывавших себя грудных детей, покинутых без присмотра в лубочных зыбках.
Все остальное как вымерло, и на пустую деревню с нагорья светили лишь праздничные огни двухэтажных господских палат, и оттуда же сквозь открытые форточки окон неслись с высоких хор звуки пиршественной музыки, исполнявшей на эту пору известный хор из «Роберта»:
Тьмы тем злых пожеланий и проклятий летели сюда на эти звуки и на этот огонь, из холодного Аленина Верха, где теперь одни впотьмах валяли из привезенного воза соломы огромнейшую чучелу мары, меж тем как другие путали и цепляли множество вожжей к концам большой сухостойной красной сосны, спиленной и переложенной на козлах крест-накрест с сухостойною же черною липой.
Барское пиршество и опасения занесенной Висленевым тревоги, что и здесь того гляди барским рачением последует помеха, изменяли характер тихой торжественности, какую имело дело во время сборов, и в души людей начало красться раздражение, росшее быстро. Мужики работали, супясь, озираясь, толкая друг дружку и ворча, как медведи.
Но вот наконец все налажено: высокая соломенная кукла мары поднята на большой камень, на котором надлежит ее сжечь живым огнем, и стоит она почти вровень с деревьями: по древяным ветвям навешана длинная пряжа; в кошелке под разбитым громом дубом копошится белый петух-получник. Сухой Мартын положил образ Архангела на белом ручнике на высокий пень спиленного дерева, снял шляпу и, перекрестясь, начал молиться.
Мужики делали то же самое, и сердца их укрощались духом молитвы.
– Теперь все ли, робя?
– Все.
Сухой Мартын накрылся шляпой, за ним то же сделали другие.
– Бабы в своем ли уповоде?
– За мостом стоят, огня ждут, – отвечали положайники.
– Сторожухи чтобы на всех дорогах глядели.
– Глядят.
– Никого чтобы не пускали, ни конного, ни пешего, а наипаче с огнем!
– По две везде стоят, не пустят.
– Кто силом попрет, живому не быть!
– Не быть!
– Ну и с Господом!
Главарь и мужики опять перекрестились. Сухой Мартын сел верхом на ствол сосны, положенной накрест утвержденной на козлах липы, а народ расхватал концы привязанных к дереву вожжей.
Сухой Мартын поблагословил воздух на все стороны и, выхватив из-за пояса топор, воткнул его пред собой в дерево.
Народ тихим, гнусливым унисоном затянул:
– Вортодуб! Вертогор! Трескун! Полоскун! Бодняк! Регла! Авсень! Таусень! Ух, бух, бух, бух! Слышу соломенный дух! Стой, стой! Два супостата, Смерть и Живот, борются и огнем мигают!
И Сухой Мартын соскочил с бревна и, воззрясь из-под рваной рукавицы в далекую темь, закричал:
– Чур, все ни с места! Смерть или Живот!
Все эти четыре человека: Ковза-кузнец, дурак Памфил, Дербак десятский и захожий слесарь Ермолаич, тотчас после обеда, разделясь попарно, обошли все село и заглянули в каждую печь и залили сами во всяком доме всякую искорку; повторили строго-настрого всем и каждому, чтобы, Боже упаси, никто не смел ни серинки вздуть, ни огнивом в кремень ударить, а наипаче трубки не курить. Затем настал час запирать избы и задворки и всего осторожнее крепко-накрепко защитить коровьи закуты, положив у каждой из них пред дверью крестом кочергу, помело и лопату. Это необходимая предосторожность, чтобы, когда сойдет живой огонь и мертвая мара взметнется, так нельзя было ей в какой-нибудь захлевушине спрятаться.
Наказов этих никому не надо было повторять: все они исполнялись в точности, и еще на дворе было довольно светло, как все, что нужно было, в точности выполнено: лопаты, кочерги были разложены, и крестьяне, и стар и млад снаряжались в путь.
Многие мужики даже уже тронулись: нахлобучив шапки, они потянулись кучками через зады к Аленину Верху, а за ними, толкаясь и подпрыгивая, плелися подростки обоего пола. Из последних у каждого были в руках у кого черенок, у кого старая черная корчажка, – у двух или у трех из наиболее зажиточных дворов висели на кушаках фонари с сальными огарками, а кроме того, они волокли в охапках лучину и сухой хворост.
Короткий осенний день рано сумеречил, и только что чуть начало сереть, на пороге Старостиной избы показался седой главарь всей колдовской справы, Сухой Мартын, а с ним его два положайника; прохожий Ермолаич с балалайкой и с дудкой, и Памфилка-дурак с своею свайкой. Кузнеца Ковзы и десятского Дербака уже не было: они ранее ушли в Аленин Верх с топорами и веревками излаживать последние приготовления к добыче живого огня. С ними ушло много и других рукодельных людей, а остальные сплошною вереницей выходили теперь вслед за главарем, который тихо шагал, неся пред собой на груди образ Архангела и читая ему шепотом молитву неканонического сложения, да безнадежный плач понапрасну надрывавших себя грудных детей, покинутых без присмотра в лубочных зыбках.
Все остальное как вымерло, и на пустую деревню с нагорья светили лишь праздничные огни двухэтажных господских палат, и оттуда же сквозь открытые форточки окон неслись с высоких хор звуки пиршественной музыки, исполнявшей на эту пору известный хор из «Роберта»:
Теперь это еще более напоминало «Пир во время чумы» и придавало общей картине зловещий характер, значение которого вполне можно было определить, лишь заглянув под нахлобученные шапки мужиков, когда до их слуха ветер доносил порой вздымающие сердце звуки мейерберовских хоров. Яркое, праздничное освещение дома мутило их глаза и гнело разум досадой на невнятую просьбу их, а настрадавшиеся сердца переполняло страхом, что ради этого непотушенного огня «живой огонь» или совсем не сойдет на землю, или же если и сойдет, то будет недействителен.
«В закон, в закон себе поставим
Для радости, для радости лишь жить».
Тьмы тем злых пожеланий и проклятий летели сюда на эти звуки и на этот огонь, из холодного Аленина Верха, где теперь одни впотьмах валяли из привезенного воза соломы огромнейшую чучелу мары, меж тем как другие путали и цепляли множество вожжей к концам большой сухостойной красной сосны, спиленной и переложенной на козлах крест-накрест с сухостойною же черною липой.
Барское пиршество и опасения занесенной Висленевым тревоги, что и здесь того гляди барским рачением последует помеха, изменяли характер тихой торжественности, какую имело дело во время сборов, и в души людей начало красться раздражение, росшее быстро. Мужики работали, супясь, озираясь, толкая друг дружку и ворча, как медведи.
Но вот наконец все налажено: высокая соломенная кукла мары поднята на большой камень, на котором надлежит ее сжечь живым огнем, и стоит она почти вровень с деревьями: по древяным ветвям навешана длинная пряжа; в кошелке под разбитым громом дубом копошится белый петух-получник. Сухой Мартын положил образ Архангела на белом ручнике на высокий пень спиленного дерева, снял шляпу и, перекрестясь, начал молиться.
Мужики делали то же самое, и сердца их укрощались духом молитвы.
– Теперь все ли, робя?
– Все.
Сухой Мартын накрылся шляпой, за ним то же сделали другие.
– Бабы в своем ли уповоде?
– За мостом стоят, огня ждут, – отвечали положайники.
– Сторожухи чтобы на всех дорогах глядели.
– Глядят.
– Никого чтобы не пускали, ни конного, ни пешего, а наипаче с огнем!
– По две везде стоят, не пустят.
– Кто силом попрет, живому не быть!
– Не быть!
– Ну и с Господом!
Главарь и мужики опять перекрестились. Сухой Мартын сел верхом на ствол сосны, положенной накрест утвержденной на козлах липы, а народ расхватал концы привязанных к дереву вожжей.
Сухой Мартын поблагословил воздух на все стороны и, выхватив из-за пояса топор, воткнул его пред собой в дерево.
Народ тихим, гнусливым унисоном затянул:
По мере того как допевалось это заклинательное моленье, концы веревок натягивались, как струны, и с последним звуком слился звук визжащего трения: длинное бревно челноком заныряло взад и вперед по другому бревну, а с ним замелькал то туда, то сюда старый Сухой Мартын. Едва держась на своем полете за воткнутый топор, он быстро начал впадать от качания в шаманский азарт: ему чудились вокруг него разные руки: черные, белые, меднокованые и серебряные, и все они тянули его и качали, и сбрасывали, а он им противился и выкликал:
Помоги, архангелы,
Помоги, святители:
Добыть огня чистого
С древа непорочного.
– Вортодуб! Вертогор! Трескун! Полоскун! Бодняк! Регла! Авсень! Таусень! Ух, бух, бух, бух! Слышу соломенный дух! Стой, стой! Два супостата, Смерть и Живот, борются и огнем мигают!
И Сухой Мартын соскочил с бревна и, воззрясь из-под рваной рукавицы в далекую темь, закричал:
– Чур, все ни с места! Смерть или Живот!
Глава семнадцатая
Ларисина тайна
В то самое время, как в Аленином Верхе происходили описанные события, Александра Ивановна Синтянина, пройдя темными переходами, отворила дверь в комнату Лары и изумилась, что здесь была совершенная темнота.
Молодой женщине вдруг пришло в мысль: не сделала ли чего-нибудь с собою Лариса, по меньшей мере не покинула ли она внезапно этого неприветливого и страшного дома и не ушла ли куда глаза глядят?
Пораженная этою мыслью, Александра Ивановна остановилась на пороге.
В комнате не было заметно ни малейшего признака жизни.
Александра Ивановна, безуспешно всматриваясь в эту темь, решилась позвать. Ларису и, сдерживая в груди дыхание, окликнула ее тихо и нерешительно.
– Я здесь, – отозвалась ей так же тихо Лариса и сейчас же спросила: – Что тебе от меня нужно, Alexandrine?
– Ничего не нужно, друг мой Лара, но я устала и пришла к тебе посидеть, – отвечала генеральша, идя на голос к окну, в сером фоне которого на морозном небе мерцали редкие звезды, а внизу на подоконнике был чуть заметен силуэт Ларисы.
Александра Ивановна подошла к ней и, заглянув ей в лицо, заметила, что она плачет.
– Ты сидишь впотьмах?
– Да, мне так лучше, – отвечала Лара.
– Тебе, может быть, неприятно, что я пришла?
– Нет, отчего же? Мне все равно.
– Может быть, мне уйти?
– Как хочешь.
– Так прощай, – молвила генеральша, протягивая ей руку.
– Прощай.
– Дай же мне твою руку!
Лариса молча положила пальцы своей руки на руку Синтяниной и прошептала:
– Прощай и… не сердись, что я такая неприветливая…
И с этим она не выдержала и неожиданно громко зарыдала.
– О, Боже мой, какое горе, – произнесла Синтянина и, поискав ногой стула и не найдя его, опустилась пред Ларисой на колени, сжала ее руки и поцеловала их.
– Ах, Саша, что ты делаешь! – отозвалась, Лариса и поспешно, сама поцеловала ее руки.
– Лара, – сказала ей Синтянина, – позволь мне быть с тобою откровенною: я много старше тебя; я знаю тебя с твоего детства, я люблю тебя и мне ясно, что ты несчастлива.
– Очень, очень несчастлива.
– Поговорим же, подумаем об этом; совсем непоправимых положений нет.
– Мое непоправимо.
– Это ты все надумала в своем одиночестве, а я хочу напомнить тебе о людях, способных христиански отнестись ко всякому несчастию… Лариса быстро ее перебила.
– Ты хочешь мне говорить о моем муже? Я и так думала о нем весь вечер под звуки этой музыки.
– И плакала?
– Да, плакала.
– О чем?
Лариса промолчала.
– Говори же: одолей себя, смирись, сознайся! И Синтянина снова сжала ее руки.
– Что ж пользы будет в этом, – отвечала Ларива. – Неужели же ты хотела бы, чтоб я разыграла в жизни один из авдеевских [241]романов?
– Ах, Боже мой, да что тебе эти романы, – послушай своего сердца. Ведь ты еще его любишь?
– Да.
– Я вижу, тебя мучит совесть.
– О, да! Страшно, страшно мучит, и мне мало всех моих мучений, чтоб отстрадать мою вину, но я должна идти все далее и далее.
– Это вздор.
Лара покачала головой и, усмехнувшись, прошептала:
– Нет, не вздор.
– Ты должна положить конец своим унижениям.
– Я этого не могу, понимаешь – я не могу, я хочу и не могу.
– Я понимаю, что ты не можешь и не должна сделать тур, какой делали героини тех романов, но если твой муж позовет тебя как добрый, любящий человек, как христианин простит тебя и примет не как жену, а как несчастного друга…
– Для меня бессильно все, даже и религия.
– Дай мне договорить: ты не права, христианская религия не кладет никаких границ великодушию. Конечно, есть чувства… есть вещи… которыми возмущается натура и… я понимаю твои затруднения! Но пойми же меня: разве бы ты не рвалась к Подозерову, если б он был в несчастии, в горе, в болезни?
– О, всюду, всюду, но… ты не понимаешь, что говоришь: я не могу.. Я не могу ничего этого сделать; я связана.
Синтянина возразила ей, что Подозеров ее законный муж, что его права так велики и сильны пред законом, что их никто не смеет оспорить, и заключила она:
– Если ты позволишь, я напишу твоему мужу, и ручаюсь тебе за него… Ларису передернуло.
– Ты за него ручаешься!
– Да, я за него ручаюсь, что он будет счастлив, доставив тебе, разбитой, покой и отдых от твоих несчастий, – тем более, что он умеет быть самым нетребовательным другом, и ты еще можешь в тишине дожить век с ним.
Лариса сделала еще более резкое, нетерпеливое движение.
– Ты сердишься?
– Нет, – отвечала Лара, – нет, я не сержусь, но вот что, я не могу сносить этого тона, каким ты, говоришь о моем бывшем муже. Мне все это дорого стоит. Я уважаю тебя, ты хорошая, добрая, честная женщина; я нередко сама хочу тебя видеть, но когда мы свидимся… в меня просто вселяется дьявол, и… прости меня, сделай милость, я не хотела бы сказать тебе то, что сейчас, должно быть, скажу: я ненавижу тебя за все и особенно за твою заботу обо мне. Тетя Катерина Астафьевна права: во мне бушует Саул при приближении кротости Давида.
– Ты просто больна; тебя надо лечить.
– Нет, я не больна, а твои превосходства взяли у меня душу моего мужа.
– О, если тебя только это смущает, то…
– Нет, молчи, – перебила ее Лара, – ты знаешь ли, что я сделала? Я двумужница! Я венчалась с Гордановым!
Синтянина стояла как ошеломленная.
– Да, да, – повторила Лара, – с тобой говорит двумужница, о которой ему стоит сказать слово, чтобы свести на каторгу, и он скажет это слово, если я окажу ему малейшее неповиновение.
– Ты шутишь, Лара?
– О, да, да; это шутка: они надо мною шутят, они бесчеловечно шутят, но мне это уже надоело, и я не шучу.
При этих словах она вскочила с места и, скрежеща зубами, вскричала:
– Он хочет убить Бодростина и, женясь тайно на мне, жениться на Глафире, но этого не будет, не будет! Я им отомщу, отомщу…
Она зашаталась на ногах и, произнеся: «я их всех погублю!» – упала на прежнее место.
– Оставь их, оставь этот дом…
– Нет, никогда! – простонала Лара. – И теперь это поздно: я их предала, а они уже все совершили.
– Бежим, Бога ради бежим!
– Бежать!.. Стой!.. Что это такое?
По лестнице слышались чьи-то шаги, кто-то спешил, падал, вскакивал и бежал снова, и наконец с шумом растворилась дверь, и кто-то ворвавшись, закричал:
– Лариса! Лара! Alexandrine! Где вы? – откликнитесь Бога ради!
Это был голос Бодростиной.
Лариса и Синтянина остались как окаменевшие: на них напал ужас, а вбежавшая Глафира металась впотьмах, наконец нащупала их платья и, схватясь за них дрожащими руками, трепеща, глядела в непроглядную темень, откуда опять было слышались шум, шаги и паденья.
– Закройте меня! – простонала Глафира.
На Синтянину напал ужас. Ближе и ближе несся шум, и в шуме в этом было что-то страшное и зловещее. Меж тем кто-то прежде ворвавшийся путался в переходах, тяжко дышал, бился о двери и, спотыкаясь, шептал:
– Где ты! где же ты наконец… я наконец сделал все, что ты хотела… ты свободна… вдова… наконец я тебя заслужил.
Холодные мурашки, бегавшие по телу генеральши, скинулись горячим песком; ее горло схватила судорога, и она сама была готова упасть вместе с Ларисой и Бодростиной. Ум ее был точно парализован, а слух поражен всеобщим и громким хлопаньем дверей, такою беготней, таким содомом, от которого трясся весь дом. И весь этот поток лавиной стремился все ближе и ближе, и вот еще хлоп, свист и шорох, в узких пазах двери сверкнули огненные линии… и из уст Лары вырвался раздирающий вопль.
Пред ними на полу вертелся Жозеф Висленев, с окровавленными руками и лицом, на котором была размазанная и смешанная с потом кровь.
Молодой женщине вдруг пришло в мысль: не сделала ли чего-нибудь с собою Лариса, по меньшей мере не покинула ли она внезапно этого неприветливого и страшного дома и не ушла ли куда глаза глядят?
Пораженная этою мыслью, Александра Ивановна остановилась на пороге.
В комнате не было заметно ни малейшего признака жизни.
Александра Ивановна, безуспешно всматриваясь в эту темь, решилась позвать. Ларису и, сдерживая в груди дыхание, окликнула ее тихо и нерешительно.
– Я здесь, – отозвалась ей так же тихо Лариса и сейчас же спросила: – Что тебе от меня нужно, Alexandrine?
– Ничего не нужно, друг мой Лара, но я устала и пришла к тебе посидеть, – отвечала генеральша, идя на голос к окну, в сером фоне которого на морозном небе мерцали редкие звезды, а внизу на подоконнике был чуть заметен силуэт Ларисы.
Александра Ивановна подошла к ней и, заглянув ей в лицо, заметила, что она плачет.
– Ты сидишь впотьмах?
– Да, мне так лучше, – отвечала Лара.
– Тебе, может быть, неприятно, что я пришла?
– Нет, отчего же? Мне все равно.
– Может быть, мне уйти?
– Как хочешь.
– Так прощай, – молвила генеральша, протягивая ей руку.
– Прощай.
– Дай же мне твою руку!
Лариса молча положила пальцы своей руки на руку Синтяниной и прошептала:
– Прощай и… не сердись, что я такая неприветливая…
И с этим она не выдержала и неожиданно громко зарыдала.
– О, Боже мой, какое горе, – произнесла Синтянина и, поискав ногой стула и не найдя его, опустилась пред Ларисой на колени, сжала ее руки и поцеловала их.
– Ах, Саша, что ты делаешь! – отозвалась, Лариса и поспешно, сама поцеловала ее руки.
– Лара, – сказала ей Синтянина, – позволь мне быть с тобою откровенною: я много старше тебя; я знаю тебя с твоего детства, я люблю тебя и мне ясно, что ты несчастлива.
– Очень, очень несчастлива.
– Поговорим же, подумаем об этом; совсем непоправимых положений нет.
– Мое непоправимо.
– Это ты все надумала в своем одиночестве, а я хочу напомнить тебе о людях, способных христиански отнестись ко всякому несчастию… Лариса быстро ее перебила.
– Ты хочешь мне говорить о моем муже? Я и так думала о нем весь вечер под звуки этой музыки.
– И плакала?
– Да, плакала.
– О чем?
Лариса промолчала.
– Говори же: одолей себя, смирись, сознайся! И Синтянина снова сжала ее руки.
– Что ж пользы будет в этом, – отвечала Ларива. – Неужели же ты хотела бы, чтоб я разыграла в жизни один из авдеевских [241]романов?
– Ах, Боже мой, да что тебе эти романы, – послушай своего сердца. Ведь ты еще его любишь?
– Да.
– Я вижу, тебя мучит совесть.
– О, да! Страшно, страшно мучит, и мне мало всех моих мучений, чтоб отстрадать мою вину, но я должна идти все далее и далее.
– Это вздор.
Лара покачала головой и, усмехнувшись, прошептала:
– Нет, не вздор.
– Ты должна положить конец своим унижениям.
– Я этого не могу, понимаешь – я не могу, я хочу и не могу.
– Я понимаю, что ты не можешь и не должна сделать тур, какой делали героини тех романов, но если твой муж позовет тебя как добрый, любящий человек, как христианин простит тебя и примет не как жену, а как несчастного друга…
– Для меня бессильно все, даже и религия.
– Дай мне договорить: ты не права, христианская религия не кладет никаких границ великодушию. Конечно, есть чувства… есть вещи… которыми возмущается натура и… я понимаю твои затруднения! Но пойми же меня: разве бы ты не рвалась к Подозерову, если б он был в несчастии, в горе, в болезни?
– О, всюду, всюду, но… ты не понимаешь, что говоришь: я не могу.. Я не могу ничего этого сделать; я связана.
Синтянина возразила ей, что Подозеров ее законный муж, что его права так велики и сильны пред законом, что их никто не смеет оспорить, и заключила она:
– Если ты позволишь, я напишу твоему мужу, и ручаюсь тебе за него… Ларису передернуло.
– Ты за него ручаешься!
– Да, я за него ручаюсь, что он будет счастлив, доставив тебе, разбитой, покой и отдых от твоих несчастий, – тем более, что он умеет быть самым нетребовательным другом, и ты еще можешь в тишине дожить век с ним.
Лариса сделала еще более резкое, нетерпеливое движение.
– Ты сердишься?
– Нет, – отвечала Лара, – нет, я не сержусь, но вот что, я не могу сносить этого тона, каким ты, говоришь о моем бывшем муже. Мне все это дорого стоит. Я уважаю тебя, ты хорошая, добрая, честная женщина; я нередко сама хочу тебя видеть, но когда мы свидимся… в меня просто вселяется дьявол, и… прости меня, сделай милость, я не хотела бы сказать тебе то, что сейчас, должно быть, скажу: я ненавижу тебя за все и особенно за твою заботу обо мне. Тетя Катерина Астафьевна права: во мне бушует Саул при приближении кротости Давида.
– Ты просто больна; тебя надо лечить.
– Нет, я не больна, а твои превосходства взяли у меня душу моего мужа.
– О, если тебя только это смущает, то…
– Нет, молчи, – перебила ее Лара, – ты знаешь ли, что я сделала? Я двумужница! Я венчалась с Гордановым!
Синтянина стояла как ошеломленная.
– Да, да, – повторила Лара, – с тобой говорит двумужница, о которой ему стоит сказать слово, чтобы свести на каторгу, и он скажет это слово, если я окажу ему малейшее неповиновение.
– Ты шутишь, Лара?
– О, да, да; это шутка: они надо мною шутят, они бесчеловечно шутят, но мне это уже надоело, и я не шучу.
При этих словах она вскочила с места и, скрежеща зубами, вскричала:
– Он хочет убить Бодростина и, женясь тайно на мне, жениться на Глафире, но этого не будет, не будет! Я им отомщу, отомщу…
Она зашаталась на ногах и, произнеся: «я их всех погублю!» – упала на прежнее место.
– Оставь их, оставь этот дом…
– Нет, никогда! – простонала Лара. – И теперь это поздно: я их предала, а они уже все совершили.
– Бежим, Бога ради бежим!
– Бежать!.. Стой!.. Что это такое?
По лестнице слышались чьи-то шаги, кто-то спешил, падал, вскакивал и бежал снова, и наконец с шумом растворилась дверь, и кто-то ворвавшись, закричал:
– Лариса! Лара! Alexandrine! Где вы? – откликнитесь Бога ради!
Это был голос Бодростиной.
Лариса и Синтянина остались как окаменевшие: на них напал ужас, а вбежавшая Глафира металась впотьмах, наконец нащупала их платья и, схватясь за них дрожащими руками, трепеща, глядела в непроглядную темень, откуда опять было слышались шум, шаги и паденья.
– Закройте меня! – простонала Глафира.
На Синтянину напал ужас. Ближе и ближе несся шум, и в шуме в этом было что-то страшное и зловещее. Меж тем кто-то прежде ворвавшийся путался в переходах, тяжко дышал, бился о двери и, спотыкаясь, шептал:
– Где ты! где же ты наконец… я наконец сделал все, что ты хотела… ты свободна… вдова… наконец я тебя заслужил.
Холодные мурашки, бегавшие по телу генеральши, скинулись горячим песком; ее горло схватила судорога, и она сама была готова упасть вместе с Ларисой и Бодростиной. Ум ее был точно парализован, а слух поражен всеобщим и громким хлопаньем дверей, такою беготней, таким содомом, от которого трясся весь дом. И весь этот поток лавиной стремился все ближе и ближе, и вот еще хлоп, свист и шорох, в узких пазах двери сверкнули огненные линии… и из уст Лары вырвался раздирающий вопль.
Пред ними на полу вертелся Жозеф Висленев, с окровавленными руками и лицом, на котором была размазанная и смешанная с потом кровь.