Страница:
Майор храбро отбивался от нападок жены и внушал ей, что в его словах не было никакой бестактности.
– Другое дело, – барабанил он, – если б я на слова его превосходительства, что все нетерпимое Александрой Ивановной скверно или мерзко, ответил ему, что и терпимое ею не всегда вполне превосходно, чему он сам может служить лучшим доказательством, но я ведь этого не сказал.
Катерина Астафьевна побледнела, зашикала и бросилась запирать двери, за которые удалился генерал, а Александра Ивановна, подняв лицо от работы, тихо рассмеялась.
– Вы, Филетер Иваныч, в своем роде совершенство, – проговорила она.
– Скажи, зол ты, что ли, на что-нибудь: чего ты это ко всем придираешься? – спросила Катерина Астафьевна.
– Ни на что я не зол, а уж очень долго беседовал с благородным человеком.
Обе дамы посмотрели на него молча.
– Что-с, – продолжал майор, – вас удивляет, что мне хорошие люди опротивели? Истинно, истинно говорю так-с, и потому я чувствую желание заступаться и за добрую барыню Глафиру Васильевну, и за господина Горданова. Да что, в самом деле, эти по крайней мере не дремлют, а мы сидим.
– Кто ж тебе не велит идти на службу: ты еще здоров и можешь служить, чтоб у жены были крепкие башмаки, – вмешалась Форова.
– Не в том дело-с, моя почтенная, не в том.
– А в чем же?
– А хоть бы в том, например, что некоторые убеждения мои начинают лететь «кувырком», как в некотором роде честь изображаемой ныне на театрах Прекрасной Алены.
– Ну да: твои убеждения! Какие там у тебя убеждения? Майор не обиделся, но попросил так не говорить и старался внушить, что у него есть, или по крайней мере были, убеждения и даже очень последовательные, во главе которых, например, стояло убеждение, что род людской хоть понемножечку все умнеет, тогда как он глупеет. Майор рассказал, что их зовут на суд за дуэль, и что Андрей Иванович Подозеров ни более ни менее как желает, чтобы, при следствии о дуэли его с Гордановым, не выдавать этого негодяя с его предательством и оставить все это втуне.
– Так, дескать, была дуэль, да и только.
– Что же это за фантазия еще?
– А вот извольте спросить: а я это понимаю: достопочтенная племянница моей жены, Лариса Платоновна, пребывая у господ Бодростиных, имела свидание с господином Гордановым…
– Ты врешь! – прибавила майорша.
– Ничего я не вру-с, она имела с господином Гордановым свидание и
объяснение; она убедилась во всей его пред всеми правоте и невинности; была тронута его великодушием…
– Ты врешь, Форов!
– Да фу, черт возьми совсем: не вру я, а правду говорю! Она была всем, всем тронута, потому что я иначе не могу себе объяснить письма, которое она прислала своему мужу с радостною вестью, что Горданов оказался вовсе ни в чем пред ней не виноватым, а у Подозерова просит извинения и не хочет поддерживать того обвинения, что будто мы в него стреляли предательски.
– Она с ума сошла!
– Нет-с, не сошла, а это совсем другое; эта дама желает иметь своего
Адама, который плясал бы по ее дудке, и вот второе мое убеждение полетело кувырком: я был убежден, что у женщин взаправду идет дело о серьезности их положения, а им нужна только лесть, чему-нибудь это все равно – хоть уму, или красоте, или добродетели, уменью солить огурцы, или «работать над Боклем». Лишь бы лесть, и отныне я убежден, что ловко льстя добродетели женщины, легко можно овладеть добродетелью самой добродетельнейшей. Я даже имею один такой пример.
– Далее?
– А далее то, что я был убежден в расширении чувства строгой справедливости в человечестве и разубедился и в этом: я вижу, что теперь просто какое-то царство негодяев, ибо их считают своею обязанностию щадить те самые черные люди, которых те топят. Господин Подозеров не моего романа, но я его всегда считал отличным буржуа, и вдруг этот буржуа становится на рыцарские ходули и вещает мне, что он ни одного слова не скажет против Горданова, что он не может позволить ему превзойти себя в великодушии; что он не может заставить себя стоять на одной доске с этим… прощелыгой; что он мстит ему тем, что его презирает-с.
– Одним словом, целая комедия: один великодушнее другого, а другой великодушнее одного.
– Если презрение есть великодушие, то будь по-твоему, но тут нет места никакому великодушию, тут именно одно презрение и гордость, сатанински воспрянувшая при одном сближении, которое его жена сделала между ним и Гордановым. Я вас, милостивые государыни, предупреждаю, что дело кончено! Понимаете-с; я говорю не о деле с дуэлью, которое теперь кончится, разумеется, вздором, а о деле брака Ларисы Платоновны. Он кончен, пошабашен, и крест на нем водружен.
Обе дамы остро смотрели на майора, под грубыми словами которого давно слышали огорчавшую его тяжелую драму.
Филетер Иванович постоял, отворотясь, у окна и, с большими хитростями стянув на усы слезу, быстрым движением обтер рукавом щеку и, оборотясь к жене, проговорил мягким, сострадательным голосом:
– Да, мой друг Лара, – это кончено.
– Разве он тебе это сказал?
– Нет, не сказал. Это-то и скверно. Я не верю тем, кто говорит, что он расстанется: эти разводятся и сводятся как петербургские мосты, но кто молча это задумал, как Подозеров, тот это сделает крепко.
– Ты, Фор, ведь можешь ошибаться?
– Не-ет; нет, я не ошибаюсь! Он это решил.
– Этому надо помочь; это надо уладить.
– Этому невозможно помочь.
– Он должен же пожалеть самого себя, если не ее.
– Нет, он себя не пожалеет.
– Разбитая жизнь…
– Что ему разбитая жизнь? Пусть возьмет меня господин черт, если я не видел, как в его глазах сверкнул Испанский Дворянин, когда пришлось сблизить имя Горданова с именем его жены! Нет, ей нет теперь спасенья. Этот брак расторгнут – и четвертое мое убеждение «кувырком»! Я видел, как этот кроткий пейзаж прореяло тихою молоньей, и убедился, что испанские дворяне – народ страшный и прекрасный, а вслед за тем «кувырком» пошло пятое убеждение, что свободу женщин состроят не ораторы этого слова, а такие благодатные натуры, как мой поп Евангел, который плакал со своею женой, что она влюблена, да советовал ей от него убежать. А за этим шестое: я разубедился, чтобы могли заставить серьезно относиться к себе женщин моралисты и эмансипаторы; нет, это опять-таки те же испанские дворяне сделают. Наконец, если вам угодно, я получил новое убеждение. Я убедился, что и эту силу испанского дворянства создала тоже женщина, то есть высокий, высокий идеал женщины при котором все низшие комбинации бессильны ни восторгать, ни огорчать. Глядя на этого Подозерова, с каким он достоинством встретил нанесенное ему оскорбление и как гордо, спокойно и высоко стал над ним, я понял, что идеал есть величайшая сила, что искренний идеалист непобедим и что я всю жизнь мою заблуждался и говорил вздор, ибо я сам есть пламеннейший идеалист, скрывавшийся под чужою кличкой. Да-с; этакие пертурбации над собою, милостивые государыни, перенести нелегко, а я их только что перенес и вот я почему зол.
И майор замолчал. Ему никто не отвечал: жена его сидела глядя на генеральшу, а та скоро и скоро метала иголкой, стараясь опахнуть рукой свое зардевшееся лицо. Внутреннее волнение, которое ощущали обе эти женщины, отняло у них охоту к слову, но зато они в это время обе без речей понимали в ком эта сила, обессиливающая все низшие комбинации в человеке, для которого любовь не одно лишь обладанье, а неодолимая тяга к постижению высшего счастия в соревновании существу, нас превышающему в своей силе правды, добра и самоотвержения.
Глава тридцать первая
Глава тридцать вторая
– Другое дело, – барабанил он, – если б я на слова его превосходительства, что все нетерпимое Александрой Ивановной скверно или мерзко, ответил ему, что и терпимое ею не всегда вполне превосходно, чему он сам может служить лучшим доказательством, но я ведь этого не сказал.
Катерина Астафьевна побледнела, зашикала и бросилась запирать двери, за которые удалился генерал, а Александра Ивановна, подняв лицо от работы, тихо рассмеялась.
– Вы, Филетер Иваныч, в своем роде совершенство, – проговорила она.
– Скажи, зол ты, что ли, на что-нибудь: чего ты это ко всем придираешься? – спросила Катерина Астафьевна.
– Ни на что я не зол, а уж очень долго беседовал с благородным человеком.
Обе дамы посмотрели на него молча.
– Что-с, – продолжал майор, – вас удивляет, что мне хорошие люди опротивели? Истинно, истинно говорю так-с, и потому я чувствую желание заступаться и за добрую барыню Глафиру Васильевну, и за господина Горданова. Да что, в самом деле, эти по крайней мере не дремлют, а мы сидим.
– Кто ж тебе не велит идти на службу: ты еще здоров и можешь служить, чтоб у жены были крепкие башмаки, – вмешалась Форова.
– Не в том дело-с, моя почтенная, не в том.
– А в чем же?
– А хоть бы в том, например, что некоторые убеждения мои начинают лететь «кувырком», как в некотором роде честь изображаемой ныне на театрах Прекрасной Алены.
– Ну да: твои убеждения! Какие там у тебя убеждения? Майор не обиделся, но попросил так не говорить и старался внушить, что у него есть, или по крайней мере были, убеждения и даже очень последовательные, во главе которых, например, стояло убеждение, что род людской хоть понемножечку все умнеет, тогда как он глупеет. Майор рассказал, что их зовут на суд за дуэль, и что Андрей Иванович Подозеров ни более ни менее как желает, чтобы, при следствии о дуэли его с Гордановым, не выдавать этого негодяя с его предательством и оставить все это втуне.
– Так, дескать, была дуэль, да и только.
– Что же это за фантазия еще?
– А вот извольте спросить: а я это понимаю: достопочтенная племянница моей жены, Лариса Платоновна, пребывая у господ Бодростиных, имела свидание с господином Гордановым…
– Ты врешь! – прибавила майорша.
– Ничего я не вру-с, она имела с господином Гордановым свидание и
объяснение; она убедилась во всей его пред всеми правоте и невинности; была тронута его великодушием…
– Ты врешь, Форов!
– Да фу, черт возьми совсем: не вру я, а правду говорю! Она была всем, всем тронута, потому что я иначе не могу себе объяснить письма, которое она прислала своему мужу с радостною вестью, что Горданов оказался вовсе ни в чем пред ней не виноватым, а у Подозерова просит извинения и не хочет поддерживать того обвинения, что будто мы в него стреляли предательски.
– Она с ума сошла!
– Нет-с, не сошла, а это совсем другое; эта дама желает иметь своего
Адама, который плясал бы по ее дудке, и вот второе мое убеждение полетело кувырком: я был убежден, что у женщин взаправду идет дело о серьезности их положения, а им нужна только лесть, чему-нибудь это все равно – хоть уму, или красоте, или добродетели, уменью солить огурцы, или «работать над Боклем». Лишь бы лесть, и отныне я убежден, что ловко льстя добродетели женщины, легко можно овладеть добродетелью самой добродетельнейшей. Я даже имею один такой пример.
– Далее?
– А далее то, что я был убежден в расширении чувства строгой справедливости в человечестве и разубедился и в этом: я вижу, что теперь просто какое-то царство негодяев, ибо их считают своею обязанностию щадить те самые черные люди, которых те топят. Господин Подозеров не моего романа, но я его всегда считал отличным буржуа, и вдруг этот буржуа становится на рыцарские ходули и вещает мне, что он ни одного слова не скажет против Горданова, что он не может позволить ему превзойти себя в великодушии; что он не может заставить себя стоять на одной доске с этим… прощелыгой; что он мстит ему тем, что его презирает-с.
– Одним словом, целая комедия: один великодушнее другого, а другой великодушнее одного.
– Если презрение есть великодушие, то будь по-твоему, но тут нет места никакому великодушию, тут именно одно презрение и гордость, сатанински воспрянувшая при одном сближении, которое его жена сделала между ним и Гордановым. Я вас, милостивые государыни, предупреждаю, что дело кончено! Понимаете-с; я говорю не о деле с дуэлью, которое теперь кончится, разумеется, вздором, а о деле брака Ларисы Платоновны. Он кончен, пошабашен, и крест на нем водружен.
Обе дамы остро смотрели на майора, под грубыми словами которого давно слышали огорчавшую его тяжелую драму.
Филетер Иванович постоял, отворотясь, у окна и, с большими хитростями стянув на усы слезу, быстрым движением обтер рукавом щеку и, оборотясь к жене, проговорил мягким, сострадательным голосом:
– Да, мой друг Лара, – это кончено.
– Разве он тебе это сказал?
– Нет, не сказал. Это-то и скверно. Я не верю тем, кто говорит, что он расстанется: эти разводятся и сводятся как петербургские мосты, но кто молча это задумал, как Подозеров, тот это сделает крепко.
– Ты, Фор, ведь можешь ошибаться?
– Не-ет; нет, я не ошибаюсь! Он это решил.
– Этому надо помочь; это надо уладить.
– Этому невозможно помочь.
– Он должен же пожалеть самого себя, если не ее.
– Нет, он себя не пожалеет.
– Разбитая жизнь…
– Что ему разбитая жизнь? Пусть возьмет меня господин черт, если я не видел, как в его глазах сверкнул Испанский Дворянин, когда пришлось сблизить имя Горданова с именем его жены! Нет, ей нет теперь спасенья. Этот брак расторгнут – и четвертое мое убеждение «кувырком»! Я видел, как этот кроткий пейзаж прореяло тихою молоньей, и убедился, что испанские дворяне – народ страшный и прекрасный, а вслед за тем «кувырком» пошло пятое убеждение, что свободу женщин состроят не ораторы этого слова, а такие благодатные натуры, как мой поп Евангел, который плакал со своею женой, что она влюблена, да советовал ей от него убежать. А за этим шестое: я разубедился, чтобы могли заставить серьезно относиться к себе женщин моралисты и эмансипаторы; нет, это опять-таки те же испанские дворяне сделают. Наконец, если вам угодно, я получил новое убеждение. Я убедился, что и эту силу испанского дворянства создала тоже женщина, то есть высокий, высокий идеал женщины при котором все низшие комбинации бессильны ни восторгать, ни огорчать. Глядя на этого Подозерова, с каким он достоинством встретил нанесенное ему оскорбление и как гордо, спокойно и высоко стал над ним, я понял, что идеал есть величайшая сила, что искренний идеалист непобедим и что я всю жизнь мою заблуждался и говорил вздор, ибо я сам есть пламеннейший идеалист, скрывавшийся под чужою кличкой. Да-с; этакие пертурбации над собою, милостивые государыни, перенести нелегко, а я их только что перенес и вот я почему зол.
И майор замолчал. Ему никто не отвечал: жена его сидела глядя на генеральшу, а та скоро и скоро метала иголкой, стараясь опахнуть рукой свое зардевшееся лицо. Внутреннее волнение, которое ощущали обе эти женщины, отняло у них охоту к слову, но зато они в это время обе без речей понимали в ком эта сила, обессиливающая все низшие комбинации в человеке, для которого любовь не одно лишь обладанье, а неодолимая тяга к постижению высшего счастия в соревновании существу, нас превышающему в своей силе правды, добра и самоотвержения.
Глава тридцать первая
Чего достиг Ропшин
Лариса, пробыв четыре дня у Бодростиной и притом оскорбясь на то, что она здесь гостила в то самое время, когда муж ее был в городе, не могла придумать, как ей возвратиться с наибольшим сохранением своего достоинства, сильно страдавшего, по ее мнению, от той невозмутимости, с которою муж отнесся к ее отсутствию. Наблюдательное око Глафиры это видело и предусматривало все, чем можно воспользоваться из этого недовольства.
Глафире, стоявшей уже на самом рубеже исполнения ее давнего замысла – убить мужа и овладеть его состоянием, была очень невыгодна молва, что между нею и Гордановым есть какой-либо остаток привязанности. Горданов же был ей, конечно, необходим, потому что, кроме него, она ни на кого не могла положиться в этом трудном деле, за которое, не желая ничем рисковать, сама взяться не хотела, точно так же, как не намерен был подвергать себя непосредственному риску и Горданов, предоставивший к завершению всего плана омраченного Жозефа. Но Жозеф без Горданова то же, что тело без души, а Горданов, подозреваемый в сердечной интимности с Глафирой, опять неудобен и опасен. Всякая неловкость с его стороны ее компрометировала бы, а его неудача прямо выдала бы ее. Глафира никогда не упускала этого из вида и потому ревностно заботилась о так называемых «ширмах». Заметив, что Лара в девушках начала серьезно нравиться Горданову, Бодростина испугалась, чтобы Павел Николаевич как-нибудь не женился и тогда, с утратой выгод от вдовства Глафиры, не охладел бы к «общему делу»; но теперь замужняя Лариса была такими прелестными ширмами, расставить которые между собою и своим браво Глафира желала и даже считала необходимым, особенно теперь, когда она впала в новое беспокойство от изъявленного Михаилом Андреевичем намерения передать ей все состояние по новому духовному завещанию, в отмену того. которое некогда сожгла Глафира пред глазами Ропшина, подменив фальшивым. Теперь было ровно не за что убивать Михаила Андреевича, и между тем теперь-то и настала необходимость его убить, и эта необходимость росла и увеличивалась ежесекундно. Чем старик решительнее говорил с Ропшиным о своем намерении немедленно взять прежде отданное завещание, тем гибель его становилась ближе и неотвратимее. Это признал даже сам Ропшин, изнемогавший от страха при мысли о том, что произойдет, когда пакет будет взят и Бодростин увидит, как он был предательски и коварно обманут.
– Тогда все мы погибнем, – говорил он Глафире, только что сообщив пред этим, что уже написано новое завещание и что Михаил Андреевич хочет немедленно заменить им то, которое хранится в Москве.
Бодростиной настала новая забота успокоивать Ропшина, что в эту пору уже было далеко не так легко, как во время оно, потому что теперь Ропшин страшился не того, что его прогонят с места, а ему грозила серьезная опасность повозить тачку в Нерчинских рудниках. Правда, Глафира в тайной аудиенции клялась ему, что, в случае несчастия, она все возьмет на себя, но он, видимо, мало верил ее клятвам и плохо ими успокоивался. Неприступной Глафире Васильевне оставалось одно: опоить его как дурманом страстию и усыпить его тревоги, но… Глафира не могла принудить себя идти с этим человеком далее кокетства, а этого уже было мало. Ропшин стал для нее самым опасным из преданных ей людей: она замирала от страха, что он в одну прелестную минуту кинется в ноги ее Мужу и во всем повинится, так как в этом Ропшин имел слабую надежду на пренебрежительное прощение со стороны Бодростина. Зная барские замашки Михаила Андреевича, лояльный юноша уповал, что Бодростин плюнет ему в лицо, выгонит его вон, может быть, даст сгоряча пинка ногой, и все это будет один на один и тем и кончится, хотя, разумеется, кончится далеко не так, как некогда мечтал этот чухонец, тоже возлелеявший в себе надежду обладать и роскошною вдовой, и ее миллионами.
Ропшин предавался этим мечтам не так, как Горданов или Висленев: он думал свою думу без шуму и, однако, тем не менее не только надеялся, но даже имел некоторые основания думать, что его расчет повернее и пообстоятельнее, чем у обоих других претендентов, цену которых во мнении Бодростиной он понимал прекрасно. Внезапная смерть в Москве Кюлевейна тоже не прошла у Ропшина без примечания: он заподозрил, что это неспроста сталось, и получил еще новое понятие о Горданове и о Висленеве, да усмотрел кое-что и в Глафире, наружная строгость и спиритизм которой было поставили его на некоторое время в сильное затруднение, но он вскоре же заметил, что все это вздор и что Глафира только рядится в благочестие. Страсть его разгоралась. Глядя на Глафиру с робким замиранием сердца днем, он не освобождался от своего томления ночью и думал о том блаженном часе, когда он, ничтожная «ревельская килька», как называл его Бодростин, считавший для него высокою даже любовь жениной горничной, завладеет самою его женой и ее состоянием.
Ропшин знал, что он может посягать на такое завладение и, укрепляясь в этой мысли, стал наконец в ней так тверд, что Глафира начала ощущать сильное беспокойство по поводу его притязаний, пренебречь которыми обстоятельства ей решительно не позволяли.
Настал наконец день нового и неожиданного для нее унижения, которое сначала носилось в виде предчувствия необходимости ухаживать за Ропшиным и наконец явилось в форме явного сознания необходимости угождать ему. Приходилось идти несколько далее, чем думалось…
Бесстрашную Глафиру объял некоторый страх и в ней заговорило чувство гордости, которое надо было как-нибудь успокоить, а успокоения этого не в чем было искать.
Генрих Иванович, в одну из уединенных прогулок Глафиры по парку, предстал ей неожиданно и, поговорив с ней о своих постоянных теперешних опасениях, прямо сказал, что он поставлен ею в затруднительнейшее положение ни за что и ни про что: между тем как и Висленев, и Горданов гораздо более его пользуются и ее сообществом, и ее вниманием.
– Бедное дитя, вы ревнуете? – молвила никак не ожидавшая такой откровенности Глафира.
– Признаюсь вам, Глафира Васильевна, что как я ни ничтожен, но и у меня есть сердце, и я… я вас люблю, – решился ответить Ропшин.
У Глафиры слегка сжало сердце, как будто при внезапном колебании палубы на судне, которое до сих пор шло не качаясь, хотя по разгуливающемуся ветру и давно уже можно было ожидать качки. Она поняла, что теперь ей, чтобы не сплошать и не сдаться ничтожному секретарю, которого она должна была бояться, остается только одно: проводить его как-нибудь до тех пор, пока смерть Кюлевейна немножко позабудется, и тогда Горданов научит и натравит Висленева покончить с ее мужем. А до тех пор… до тех пор надо лавировать и делать посильные уступки Ропшину, ограждаясь лишь от уступок самых крайних, которые возмущали ее как женщину. Она верила в свой ум и надеялась спустить с рук это затруднение, пройдя его на компромиссах, которые, по ее соображениям, должны были ей удаваться, а там наступит и желанная развязка с Бодростиным, и тогда можно будет выпроводить Ропшина за двери вместе и с Гордановым, и с невиннейшим Висленевым.
Последний и его сестра и понадобились Глафире в минуту соображений, промелькнувших у нее по случаю выраженной Ропшиным ревности. Глафира нашла удобным построить на них комбинацию, которая должна спутать Ропшина и провести его.
Выслушав его пени, она сказала:
– Вот вы какой ревнивец! В наш век у нас в России это редкость.
– Я не русский, – отвечал со смирением Ропшин.
– Это очень оригинально! мне это нравится, что вы меня ревнуете, и хотя женщины, как я, привыкшие к полной свободе своих действий, считают это неудобным стеснением, но chacun a son caprice [230], и я вам позволю меня немножко ревновать.
– Я бы смел просить у вас позволить мне иметь немножко права на нечто другое.
Глафира остановилась.
– То есть что же это за просьба? – произнесла она своим густым контральто, с отзвуком легкого смеха.
– Я просил бы позволить мне быть немножко более уверенным…
– Вера никогда не мешает
– Но трудно верить, когда… нет спокойствия… нет ничего, что бы в моем теперешнем положении хоть немножко ясно обозначалось. Поверьте, Глафира Васильевна, что я иногда переживаю такие минуты, что… готов не знаю что с собой сделать.
– Vous me troublez! [231]
И Глафира закинула голову, причем по прекрасному лицу ее лег красноватый оттенок заходящего солнца.
– Я не знаю, насколько это вас беспокоит, – отвечал Ропшин, – но… зачем вы меня так мучаете?
– Я! Вас? Чем?
Глафира покраснела и независимо от солнца, но тотчас взяла другой тон и, возвысив голос, сказала:
– О-о! mon cher ami, c est une chose insupportable [232], вы мне все твердите я да я, как будто все дело только в одних вас!
И с этим она, кивнув головой, описала на земле круг хвостом своего шумящего платья и быстрым шагом тронулась вперед.
Ропшин сробел, и ему она сугубо нравилась в этой дерзости, и он, оставшись один посреди дорожки, думал:
«Терпение, а потом справимся».
И он в этот вечер все мечтал о русской женщине и находил в ней особенные достоинства, особый шик, что-то еще полудикое и в то же время мягкое, что-то такое, отчего припоминается и степь с ковылем-травой, и златогривый конь русской сказки, и змея на солнце.
Ропшин был в поэтическом восторге и, неожиданно посетив Висленева, отобрал у него взятые тем из библиотеки сочинения Пушкина и долго ходил по своей комнате, тихо скандуя переложение сербской песни: «Не косись пугливым оком; ног на воздух не мечи; в поле гладком и широком своенравно не скачи».
Поздно он уже погасил свечу, подошел к открытому окну в сад, над которым сверху стояла луна, и еще повторил особенно ему понравившуюся строфу: «В мерный круг твой бег направлю укороченной уздой».
С этим он юркнул в постель, под свою шертинговую простыню, и решил, что он вел себя хорошо, что засим он пойдет еще смелее и в конце концов все будет прекрасно.
В то время, как Ропшин уже был в полусне, и притом в приятнейшем полусне, потому что ожившие его надежды дали ослабу томившей его страсти, он почувствовал, что его запертая дверь слегка колышется, и кто-то зовет его по имени.
Он вскочил, повернул ключ и увидел пред собой гордо относившуюся к нему горничную Глафиры, которая прошептала ему:
– Сойдите тихо… барыня ждет вас на балконе.
И с этим скрылась, негодуя на его дезабилье, которое Ропшин привел в порядок живою рукой и, как легкий мяч, неслышно скатился со второго этажа вниз, прошел ряд комнат и ступил на балкон, на котором сидела закутанная в большой черный кашемировый платок Глафира.
Она была замечательно неспокойна и при появлении Ропшина окинула его тревожным взглядом. Глафира уже чувствовала полный страх пред этим человеком, а по развившейся в ней крайней подозрительности не могла успокоить себя, что он не пойдет с отчаянья и не начнет как-нибудь поправлять свое положение полной откровенностью пред ее мужем.
– Послушайте, – сказала она, успокоенная веселым и счастливым выражением лица, которое имел представший ей Ропшин, – вот в чем дело: я гораздо скрытнее, чем вы думаете, но вы сегодня коснулись одной очень больной, очень больной моей струны… Мой муж, как вам известно, имеет слабость все прощать Горданову и верить в него.
– Да; это большая слабость.
– Но я, терпя это, никогда не думала, чтобы люди, и тем более вы, верили, что для меня что-нибудь значит этот негодяй, которому, может быть, даже хочется показать, что он что-нибудь для меня значит.
– Это очень может быть.
– Так помогите же мне нарядить его в дурацкий колпак.
– С удовольствием, все, что могу…
– Я выпишу сюда сестру Висленева, Ларису…
– Это прекрасно.
– Да; тогда все увидят, за кем он гнался здесь и за кем гонится. Избави меня Бог от такой чести!
– Это превосходная мысль, – одобрил Ропшин, – но не помешал бы господин Висленев…
– Ах, полноте, пожалуйста: разве этот шут может чему-нибудь мешать! Он может только быть полезен… Но помогайте и вы, – прибавила Глафира, протягивая руку.
Ропшин с жаром коснулся ее губами. Глафира отвечала тихим пожатием и, удаляясь, таинственно проговорила:
– Тогда будет гораздо свободнее.
– О-о вы! – начал было Ропшин, но, не находя более слов, только еще раз чмокнул Глафирину руку и уснул на заре, при воспоминании о шелесте ее платья, щелканье каблучков ее туфель и при мечте о том, что принесет с собою то время, когда, по словам Глафиры, «будет свободнее».
Глафире, стоявшей уже на самом рубеже исполнения ее давнего замысла – убить мужа и овладеть его состоянием, была очень невыгодна молва, что между нею и Гордановым есть какой-либо остаток привязанности. Горданов же был ей, конечно, необходим, потому что, кроме него, она ни на кого не могла положиться в этом трудном деле, за которое, не желая ничем рисковать, сама взяться не хотела, точно так же, как не намерен был подвергать себя непосредственному риску и Горданов, предоставивший к завершению всего плана омраченного Жозефа. Но Жозеф без Горданова то же, что тело без души, а Горданов, подозреваемый в сердечной интимности с Глафирой, опять неудобен и опасен. Всякая неловкость с его стороны ее компрометировала бы, а его неудача прямо выдала бы ее. Глафира никогда не упускала этого из вида и потому ревностно заботилась о так называемых «ширмах». Заметив, что Лара в девушках начала серьезно нравиться Горданову, Бодростина испугалась, чтобы Павел Николаевич как-нибудь не женился и тогда, с утратой выгод от вдовства Глафиры, не охладел бы к «общему делу»; но теперь замужняя Лариса была такими прелестными ширмами, расставить которые между собою и своим браво Глафира желала и даже считала необходимым, особенно теперь, когда она впала в новое беспокойство от изъявленного Михаилом Андреевичем намерения передать ей все состояние по новому духовному завещанию, в отмену того. которое некогда сожгла Глафира пред глазами Ропшина, подменив фальшивым. Теперь было ровно не за что убивать Михаила Андреевича, и между тем теперь-то и настала необходимость его убить, и эта необходимость росла и увеличивалась ежесекундно. Чем старик решительнее говорил с Ропшиным о своем намерении немедленно взять прежде отданное завещание, тем гибель его становилась ближе и неотвратимее. Это признал даже сам Ропшин, изнемогавший от страха при мысли о том, что произойдет, когда пакет будет взят и Бодростин увидит, как он был предательски и коварно обманут.
– Тогда все мы погибнем, – говорил он Глафире, только что сообщив пред этим, что уже написано новое завещание и что Михаил Андреевич хочет немедленно заменить им то, которое хранится в Москве.
Бодростиной настала новая забота успокоивать Ропшина, что в эту пору уже было далеко не так легко, как во время оно, потому что теперь Ропшин страшился не того, что его прогонят с места, а ему грозила серьезная опасность повозить тачку в Нерчинских рудниках. Правда, Глафира в тайной аудиенции клялась ему, что, в случае несчастия, она все возьмет на себя, но он, видимо, мало верил ее клятвам и плохо ими успокоивался. Неприступной Глафире Васильевне оставалось одно: опоить его как дурманом страстию и усыпить его тревоги, но… Глафира не могла принудить себя идти с этим человеком далее кокетства, а этого уже было мало. Ропшин стал для нее самым опасным из преданных ей людей: она замирала от страха, что он в одну прелестную минуту кинется в ноги ее Мужу и во всем повинится, так как в этом Ропшин имел слабую надежду на пренебрежительное прощение со стороны Бодростина. Зная барские замашки Михаила Андреевича, лояльный юноша уповал, что Бодростин плюнет ему в лицо, выгонит его вон, может быть, даст сгоряча пинка ногой, и все это будет один на один и тем и кончится, хотя, разумеется, кончится далеко не так, как некогда мечтал этот чухонец, тоже возлелеявший в себе надежду обладать и роскошною вдовой, и ее миллионами.
Ропшин предавался этим мечтам не так, как Горданов или Висленев: он думал свою думу без шуму и, однако, тем не менее не только надеялся, но даже имел некоторые основания думать, что его расчет повернее и пообстоятельнее, чем у обоих других претендентов, цену которых во мнении Бодростиной он понимал прекрасно. Внезапная смерть в Москве Кюлевейна тоже не прошла у Ропшина без примечания: он заподозрил, что это неспроста сталось, и получил еще новое понятие о Горданове и о Висленеве, да усмотрел кое-что и в Глафире, наружная строгость и спиритизм которой было поставили его на некоторое время в сильное затруднение, но он вскоре же заметил, что все это вздор и что Глафира только рядится в благочестие. Страсть его разгоралась. Глядя на Глафиру с робким замиранием сердца днем, он не освобождался от своего томления ночью и думал о том блаженном часе, когда он, ничтожная «ревельская килька», как называл его Бодростин, считавший для него высокою даже любовь жениной горничной, завладеет самою его женой и ее состоянием.
Ропшин знал, что он может посягать на такое завладение и, укрепляясь в этой мысли, стал наконец в ней так тверд, что Глафира начала ощущать сильное беспокойство по поводу его притязаний, пренебречь которыми обстоятельства ей решительно не позволяли.
Настал наконец день нового и неожиданного для нее унижения, которое сначала носилось в виде предчувствия необходимости ухаживать за Ропшиным и наконец явилось в форме явного сознания необходимости угождать ему. Приходилось идти несколько далее, чем думалось…
Бесстрашную Глафиру объял некоторый страх и в ней заговорило чувство гордости, которое надо было как-нибудь успокоить, а успокоения этого не в чем было искать.
Генрих Иванович, в одну из уединенных прогулок Глафиры по парку, предстал ей неожиданно и, поговорив с ней о своих постоянных теперешних опасениях, прямо сказал, что он поставлен ею в затруднительнейшее положение ни за что и ни про что: между тем как и Висленев, и Горданов гораздо более его пользуются и ее сообществом, и ее вниманием.
– Бедное дитя, вы ревнуете? – молвила никак не ожидавшая такой откровенности Глафира.
– Признаюсь вам, Глафира Васильевна, что как я ни ничтожен, но и у меня есть сердце, и я… я вас люблю, – решился ответить Ропшин.
У Глафиры слегка сжало сердце, как будто при внезапном колебании палубы на судне, которое до сих пор шло не качаясь, хотя по разгуливающемуся ветру и давно уже можно было ожидать качки. Она поняла, что теперь ей, чтобы не сплошать и не сдаться ничтожному секретарю, которого она должна была бояться, остается только одно: проводить его как-нибудь до тех пор, пока смерть Кюлевейна немножко позабудется, и тогда Горданов научит и натравит Висленева покончить с ее мужем. А до тех пор… до тех пор надо лавировать и делать посильные уступки Ропшину, ограждаясь лишь от уступок самых крайних, которые возмущали ее как женщину. Она верила в свой ум и надеялась спустить с рук это затруднение, пройдя его на компромиссах, которые, по ее соображениям, должны были ей удаваться, а там наступит и желанная развязка с Бодростиным, и тогда можно будет выпроводить Ропшина за двери вместе и с Гордановым, и с невиннейшим Висленевым.
Последний и его сестра и понадобились Глафире в минуту соображений, промелькнувших у нее по случаю выраженной Ропшиным ревности. Глафира нашла удобным построить на них комбинацию, которая должна спутать Ропшина и провести его.
Выслушав его пени, она сказала:
– Вот вы какой ревнивец! В наш век у нас в России это редкость.
– Я не русский, – отвечал со смирением Ропшин.
– Это очень оригинально! мне это нравится, что вы меня ревнуете, и хотя женщины, как я, привыкшие к полной свободе своих действий, считают это неудобным стеснением, но chacun a son caprice [230], и я вам позволю меня немножко ревновать.
– Я бы смел просить у вас позволить мне иметь немножко права на нечто другое.
Глафира остановилась.
– То есть что же это за просьба? – произнесла она своим густым контральто, с отзвуком легкого смеха.
– Я просил бы позволить мне быть немножко более уверенным…
– Вера никогда не мешает
– Но трудно верить, когда… нет спокойствия… нет ничего, что бы в моем теперешнем положении хоть немножко ясно обозначалось. Поверьте, Глафира Васильевна, что я иногда переживаю такие минуты, что… готов не знаю что с собой сделать.
– Vous me troublez! [231]
И Глафира закинула голову, причем по прекрасному лицу ее лег красноватый оттенок заходящего солнца.
– Я не знаю, насколько это вас беспокоит, – отвечал Ропшин, – но… зачем вы меня так мучаете?
– Я! Вас? Чем?
Глафира покраснела и независимо от солнца, но тотчас взяла другой тон и, возвысив голос, сказала:
– О-о! mon cher ami, c est une chose insupportable [232], вы мне все твердите я да я, как будто все дело только в одних вас!
И с этим она, кивнув головой, описала на земле круг хвостом своего шумящего платья и быстрым шагом тронулась вперед.
Ропшин сробел, и ему она сугубо нравилась в этой дерзости, и он, оставшись один посреди дорожки, думал:
«Терпение, а потом справимся».
И он в этот вечер все мечтал о русской женщине и находил в ней особенные достоинства, особый шик, что-то еще полудикое и в то же время мягкое, что-то такое, отчего припоминается и степь с ковылем-травой, и златогривый конь русской сказки, и змея на солнце.
Ропшин был в поэтическом восторге и, неожиданно посетив Висленева, отобрал у него взятые тем из библиотеки сочинения Пушкина и долго ходил по своей комнате, тихо скандуя переложение сербской песни: «Не косись пугливым оком; ног на воздух не мечи; в поле гладком и широком своенравно не скачи».
Поздно он уже погасил свечу, подошел к открытому окну в сад, над которым сверху стояла луна, и еще повторил особенно ему понравившуюся строфу: «В мерный круг твой бег направлю укороченной уздой».
С этим он юркнул в постель, под свою шертинговую простыню, и решил, что он вел себя хорошо, что засим он пойдет еще смелее и в конце концов все будет прекрасно.
В то время, как Ропшин уже был в полусне, и притом в приятнейшем полусне, потому что ожившие его надежды дали ослабу томившей его страсти, он почувствовал, что его запертая дверь слегка колышется, и кто-то зовет его по имени.
Он вскочил, повернул ключ и увидел пред собой гордо относившуюся к нему горничную Глафиры, которая прошептала ему:
– Сойдите тихо… барыня ждет вас на балконе.
И с этим скрылась, негодуя на его дезабилье, которое Ропшин привел в порядок живою рукой и, как легкий мяч, неслышно скатился со второго этажа вниз, прошел ряд комнат и ступил на балкон, на котором сидела закутанная в большой черный кашемировый платок Глафира.
Она была замечательно неспокойна и при появлении Ропшина окинула его тревожным взглядом. Глафира уже чувствовала полный страх пред этим человеком, а по развившейся в ней крайней подозрительности не могла успокоить себя, что он не пойдет с отчаянья и не начнет как-нибудь поправлять свое положение полной откровенностью пред ее мужем.
– Послушайте, – сказала она, успокоенная веселым и счастливым выражением лица, которое имел представший ей Ропшин, – вот в чем дело: я гораздо скрытнее, чем вы думаете, но вы сегодня коснулись одной очень больной, очень больной моей струны… Мой муж, как вам известно, имеет слабость все прощать Горданову и верить в него.
– Да; это большая слабость.
– Но я, терпя это, никогда не думала, чтобы люди, и тем более вы, верили, что для меня что-нибудь значит этот негодяй, которому, может быть, даже хочется показать, что он что-нибудь для меня значит.
– Это очень может быть.
– Так помогите же мне нарядить его в дурацкий колпак.
– С удовольствием, все, что могу…
– Я выпишу сюда сестру Висленева, Ларису…
– Это прекрасно.
– Да; тогда все увидят, за кем он гнался здесь и за кем гонится. Избави меня Бог от такой чести!
– Это превосходная мысль, – одобрил Ропшин, – но не помешал бы господин Висленев…
– Ах, полноте, пожалуйста: разве этот шут может чему-нибудь мешать! Он может только быть полезен… Но помогайте и вы, – прибавила Глафира, протягивая руку.
Ропшин с жаром коснулся ее губами. Глафира отвечала тихим пожатием и, удаляясь, таинственно проговорила:
– Тогда будет гораздо свободнее.
– О-о вы! – начал было Ропшин, но, не находя более слов, только еще раз чмокнул Глафирину руку и уснул на заре, при воспоминании о шелесте ее платья, щелканье каблучков ее туфель и при мечте о том, что принесет с собою то время, когда, по словам Глафиры, «будет свободнее».
Глава тридцать вторая
За ширмами
Бодростиной не стоило особого труда вызвать Ларису на новые беседы о Горданове. Под живым впечатлением своих снов и мечтаний о старомодном намерении Горданова увезть ее Лара часто склонялась к тайным думам о том, как же это он мог бы ее увезть?
«Где те это он меня думал сокрыть – в степи, на башне или в подземелье?..
И это после тех наглостей и того нахальства?.. Неужто он еще смеет думать, что я стала бы с ним говорить и могла бы его простить и даже забыть для него мой долг моему честному мужу?..»
Лара даже покраснела, сколько от негодования и гнева, столько же и от досады, что никак не могла представить себя похищаемою и сама искала случая молвить Бодростиной, что ее безмерно удивляет гордановская наглость.
Наконец это ей удалось: представился случай, и Лара весьма кстати высказала, насколько она изумлена переданным ей слухом о Горданове, – вообще весьма нелепым во всякое время, но уже превосходящим все на свете, если принять во внимание наглое письмо, какое он прислал ей из Москвы.
Глафира по поводу этого письма выразила изумление, а когда Лара рассказала ей, в чем дело, она позволила себе считать это невероятным, странным и даже просто невозможным.
– Я, к сожалению, очень хорошо знаю Горданова, – сказала она, – и знаю все, что он способен сделать: он может убить, отравить, но писать такие письма… нет; я не могу этому верить.
– Но это так было!
– Здесь должна быть какая-нибудь ошибка.
Лариса в самом деле стала находить, что здесь было бы очень уместно предполагать ошибку, потому что можно ли, чтоб ей, такой красавице, было оказано такое пренебрежение?..
Соглашаться с Глафирой Ларисе было тем приятнее, что согласие это было в противоречии с мнением, сложившимся о Горданове в обществе людей, родных ей по крови или преданных по чувству, а это и было то, что требовалось ее натурой. Сутки Лара укреплялась в этом убеждении, а к концу этих суток и всякий след сомнения в виновности Горданова исчез в душе ее. Поводом к этому было письмо Павла Николаевича, принесенное Ларе в конвертике, надписанном рукой ее брата. Письмо было утонченно вежливое и грустное. Горданов начинал с того, что он находится в совершенно исключительных обстоятельствах для его чести и потому просит, как милосердия, прочесть его строки. Потом он передавал, что до его сведения дошел ужасный слух о письме, полученном Ларой. Этой случайности он придавал ужасающее значение и едва в силах был его изъяснить одним намеком, так как распространяться об этом ему не позволяет скромность. По намекам же дело в том, что то письмо, которое попало в руки Лары, назначено было для другой женщины, меж тем, как письмо, написанное к Ларе, получено тою.
Кто эта женщина, очевидно страшно докучавшая собой Горданову? – это так заняло Лару, что она не положила никакого заключения о том, насколько вероятно объяснение Горданова. Предъявив вечером письмо, как удивительную вещь, Глафире, Лариса прямо потребовала ее мнения: кого бы мог касаться гордановский намек. У Лары достало духа выразить свое подозрение, не касается ли это Синтяниной.
Глафира сначала подумала, потом пожала плечами и улыбнулась.
Лариса продолжала проверять эти подозрения; приводила недавно слышанные ею слова Форова о женщинах крепких и молчаливых, но кусающихся, и, причисляя Синтянину к этой категории, нашла много подозрений, что это непременно она была втихомолку ее соперницей в любви Горданова.
Подозрения Лары перешли в уверенность, когда ей, под большою, конечно, клятвой, была показана Глафирой фотография, изображающая генеральшу вместе с Гордановым. Ей было страшно и гадко, глядя на это изображение; она видела его и ему не доверяла, но это не мешало ей чаще и чаще размышлять о Горданове. А между тем Горданов, получавший обо всем этом добрые сведения от Глафиры, просил Жозефа пособить ему оправдаться пред его сестрой и сказал, что он ждет от нее ответа на его письмо.
Жозеф передал это Ларе и, узнав от нее, что она не намерена отвечать Горданову, сообщил об этом сему последнему, с добавлением, что, по его мнению, Горданову было бы необходимо лично видеться и объясниться с Ларисой.
– О, я бы дорого за это дал, – отвечал Горданов.
– А сколько именно? – весело вопросил Висленев.
– Очень дорого.
– Да говори, говори, сколько? я, может быть, что-нибудь бы придумал. Дашь пятьсот рублей?
– Больше дам.
– Тысячу?
– Больше.
Висленев смутился, покраснел и отвечал:
– Ты врешь.
– Нимало: я говорю истинную правду. Я не пожалею целой крупной статьи на то, чтоб иметь случай лично оправдаться пред твоею сестрой.
– О какой ты говоришь статье?
– О твоем мне долге в тысячу восемьсот рублей. Висленев покраснел еще более и, смешавшись, произнес, что ему показалось, будто Горданов написал какую-нибудь статью.
– Ну вот еще вздор, стану я статью писать, – ответил Горданов, – я ценю только действительные ценности.
– А у тебя моя расписка разве цела?
– Да как же иначе.
– А я, право, про нее было совсем и позабыл, потому что уже это давно…
«Где те это он меня думал сокрыть – в степи, на башне или в подземелье?..
И это после тех наглостей и того нахальства?.. Неужто он еще смеет думать, что я стала бы с ним говорить и могла бы его простить и даже забыть для него мой долг моему честному мужу?..»
Лара даже покраснела, сколько от негодования и гнева, столько же и от досады, что никак не могла представить себя похищаемою и сама искала случая молвить Бодростиной, что ее безмерно удивляет гордановская наглость.
Наконец это ей удалось: представился случай, и Лара весьма кстати высказала, насколько она изумлена переданным ей слухом о Горданове, – вообще весьма нелепым во всякое время, но уже превосходящим все на свете, если принять во внимание наглое письмо, какое он прислал ей из Москвы.
Глафира по поводу этого письма выразила изумление, а когда Лара рассказала ей, в чем дело, она позволила себе считать это невероятным, странным и даже просто невозможным.
– Я, к сожалению, очень хорошо знаю Горданова, – сказала она, – и знаю все, что он способен сделать: он может убить, отравить, но писать такие письма… нет; я не могу этому верить.
– Но это так было!
– Здесь должна быть какая-нибудь ошибка.
Лариса в самом деле стала находить, что здесь было бы очень уместно предполагать ошибку, потому что можно ли, чтоб ей, такой красавице, было оказано такое пренебрежение?..
Соглашаться с Глафирой Ларисе было тем приятнее, что согласие это было в противоречии с мнением, сложившимся о Горданове в обществе людей, родных ей по крови или преданных по чувству, а это и было то, что требовалось ее натурой. Сутки Лара укреплялась в этом убеждении, а к концу этих суток и всякий след сомнения в виновности Горданова исчез в душе ее. Поводом к этому было письмо Павла Николаевича, принесенное Ларе в конвертике, надписанном рукой ее брата. Письмо было утонченно вежливое и грустное. Горданов начинал с того, что он находится в совершенно исключительных обстоятельствах для его чести и потому просит, как милосердия, прочесть его строки. Потом он передавал, что до его сведения дошел ужасный слух о письме, полученном Ларой. Этой случайности он придавал ужасающее значение и едва в силах был его изъяснить одним намеком, так как распространяться об этом ему не позволяет скромность. По намекам же дело в том, что то письмо, которое попало в руки Лары, назначено было для другой женщины, меж тем, как письмо, написанное к Ларе, получено тою.
Кто эта женщина, очевидно страшно докучавшая собой Горданову? – это так заняло Лару, что она не положила никакого заключения о том, насколько вероятно объяснение Горданова. Предъявив вечером письмо, как удивительную вещь, Глафире, Лариса прямо потребовала ее мнения: кого бы мог касаться гордановский намек. У Лары достало духа выразить свое подозрение, не касается ли это Синтяниной.
Глафира сначала подумала, потом пожала плечами и улыбнулась.
Лариса продолжала проверять эти подозрения; приводила недавно слышанные ею слова Форова о женщинах крепких и молчаливых, но кусающихся, и, причисляя Синтянину к этой категории, нашла много подозрений, что это непременно она была втихомолку ее соперницей в любви Горданова.
Подозрения Лары перешли в уверенность, когда ей, под большою, конечно, клятвой, была показана Глафирой фотография, изображающая генеральшу вместе с Гордановым. Ей было страшно и гадко, глядя на это изображение; она видела его и ему не доверяла, но это не мешало ей чаще и чаще размышлять о Горданове. А между тем Горданов, получавший обо всем этом добрые сведения от Глафиры, просил Жозефа пособить ему оправдаться пред его сестрой и сказал, что он ждет от нее ответа на его письмо.
Жозеф передал это Ларе и, узнав от нее, что она не намерена отвечать Горданову, сообщил об этом сему последнему, с добавлением, что, по его мнению, Горданову было бы необходимо лично видеться и объясниться с Ларисой.
– О, я бы дорого за это дал, – отвечал Горданов.
– А сколько именно? – весело вопросил Висленев.
– Очень дорого.
– Да говори, говори, сколько? я, может быть, что-нибудь бы придумал. Дашь пятьсот рублей?
– Больше дам.
– Тысячу?
– Больше.
Висленев смутился, покраснел и отвечал:
– Ты врешь.
– Нимало: я говорю истинную правду. Я не пожалею целой крупной статьи на то, чтоб иметь случай лично оправдаться пред твоею сестрой.
– О какой ты говоришь статье?
– О твоем мне долге в тысячу восемьсот рублей. Висленев покраснел еще более и, смешавшись, произнес, что ему показалось, будто Горданов написал какую-нибудь статью.
– Ну вот еще вздор, стану я статью писать, – ответил Горданов, – я ценю только действительные ценности.
– А у тебя моя расписка разве цела?
– Да как же иначе.
– А я, право, про нее было совсем и позабыл, потому что уже это давно…