Страница:
Глава тринадцатая
Собака и ее тень
За стеной, куда скрылись тени, началась шепотом беседа.
– И ты с тем это и пришла сюда, Катя? – внезапно послышалось из-за успокоившихся полос сукна.
Лариса тотчас же узнала голос генеральши Синтяниной.
– Да; я именно с этим пришла, – отвечал ей немножко грубоватый, но искренний голос Форовой, – я давно жду и не дождусь этой благословенной минутки, когда он придет в такой разум, чтоб я могла сказать ему: «прости меня, голубчик Андрюша, я была виновата пред тобою, сама хотела, чтобы ты женился на моей племяннице, ну а теперь каюсь тебе в этом и сама тебя прошу: брось ее, потому что Лариса не стоит путного человека».
– Горячо сказано, Катя.
– Горячо и праведно, моя милая.
– Ну, в таком случае мне остается только порадоваться, что мы с тобой сошлись на его крыльце, что он спит и что ты не можешь исполнить своего намерения.
– Я его непременно исполню, – отвечала Форова.
– Нет, не исполнишь: я уверена, что ты через минуту согласишься, что ты не имеешь никакого права вмешиваться таким образом в их дело.
– Ну, это старая песня; я много слыхала про эти невмешательства и не очень их почитаю. Нет, вмешивайся; если кому желаешь добра, так вмешивайся. А он мне просто жалости достоин.
Слышно было, как Форова сорвала с себя шляпу и бросила ее на стол.
– В этом ты права, – ответила ей тихо Синтянина.
– Да как же не права? Я тебе говорю, сколько я больная лежала да рассуждала про нашу Ларису Платоновну, сколько теперь к мужу в тюрьму, по грязи шлепаю, или когда здесь над больным сижу, – все она у меня из головы не идет: что она такое? Нет, ты расскажи мне, пожалуйста, что она такое?
Синтянина промолчала.
– Молчишь, – нетерпеливо молвила Катерина Астафьевна, – это, мать моя, я и сама умею.
– Она… красавица, – сказала Синтянина.
– То есть писанка, которою цацкаются, да, поцацкавшись, другому отдают как писаное яичко на Велик День [167].
– Что же это позволяет тебе делать на ее счет такие заключения?
– Из чего я так заключаю?.. А вот из этого письмеца, которое мне какой-то благодетель прислал из Москвы. Возьми-ка его да поди к окну, прочитай. Синтянина встала и через минуту воскликнула:
– Какая низость!
– Да; вот и рассуждай. Вот тебе и красавица. Гордашка, и тот шлет отказ как шест.
– Анонимное письмо… копия… это все не стоит никакой веры.
– Нет, это верно, да что в самом деле нам себе врать: это так должно быть. Я помню, что встарь говорили: красота без нравов – это приманка без удочки; так оно и есть; подплывает карась, повертится да и уйдет, а там голец толкнется, пескарь губами пошлепает, пока разве какой шершавый ерш хапнет, да уж совсем слопает. Ларка… нет, эта Ларка роковая: твой муж правду говорит, что ее, как калмыцкую лошадь, один калмык переупрямит.
В ответ на это замечание послышался только тихий вздох.
– Да, вот видишь ли, и вздохнула? А хочешь ли я тебе скажу, почему ты вздыхаешь? Потому, что ты сама согласна, что в ней, в нашей прекрасной Ларочке, нет ничего достойного любви или уважения.
Синтянина на это не ответила ни слова, а голова Ларисы судорожно оторвалась от спинки кресла и выдвинулась вперед с гневным взором и расширяющимися ноздрями.
Форова не прерывала нити занимающих ее мыслей и продолжала свой разговор.
– Нет, ты не отмалчивайся, – говорила она, – мы здесь одни, нас двух никто третий здесь не слышит, и я у тебя настоятельно спрашиваю; что же. уважаешь разве ты Ларису?
– Уважаю, – решительно ответила Синтянина.
– Лжешь! Ты честная женщина, ты никого не погубила и потому не можешь уважать такую метелицу.
– Она метелица, это правда, но это все оттого только, что она капризна, – отвечала генеральша.
– Да вот изволишь видеть: она только капризна, да пустоголова, а то всем бы взяла.
– Ну извини: у нее есть ум.
– Необыкновенно как умна! Цены себе даже не сложит, колочка не выберет, на какой бы себя повесить! И то бы ей хорошо, а это еще лучше того, ступит шаг да оглянется, пойдет вперед и опять воротится.
– Все это значит только то, что у нее беспокойное воображение.
– Ну, вот выдумай еще теперь беспокойное воображение! Все что-нибудь виновато, только не она сама! А я вам доложу-с одно, дорогая моя Александра Ивановна, что как вы этого не называйте, – каприз ли это или по-новому беспокойное воображение, а с этим жить нельзя!
Генеральша пожала плечами и отвечала:
– Однако же люди живут с женщинами капризными.
– Живут-с? Да, с ними живут и маются и век свой губят. Из человека сила-богатырь вышел бы, а кисейный рукав его на ветер пустит, и ученые люди вроде вас это оправдывают. «Женщина, женщина!» говорят. «Женщины несчастные, их надо во всем оправдывать».
– Я не оправдываю ни женщин, ни Ларисы, и, пожалуйста, прошу тебя, не считай меня женским адвокатом; бывают виноватые женщины, есть виноватые мужчины.
– Как же вы не оправдываете Ларису, когда вы ее даже уважаете? – настаивала майорша.
– Я в Ларисе уважаю то, что заслуживает уважения.
– Что же-с это, что, позвольте узнать? Что же вы в ней уважаете?
– Она строгая, честная девушка.
– Что-с?
– Она строгая к себе девушка; девушка честная, не болтушка, не сплетница; любит дом, любит чтение и беседу умных людей. А все остальное… от этого ей одной худо.
– Она строгая девушка? Она честная? Поздравляю!
– Разве ты о ней каким-нибудь образом узнала что-нибудь нехорошее?
– Нет, образом я ничего не узнала, а меня это как поленом в лоб свистнуло… но только нечего про это, нечего… А я сказала, что не хочу, чтоб Андрей Иванович принимал как святыню ее, обцелованную мерзкими губами; я этого не хочу и не хочу, и так сделаю.
Разгорячившаяся Форова забылась и громко хлопнула по столу ладонью.
– Да! – подтвердила она, – я так сделаю: дрянь ее бросила, а хорошему я не дам с ней обручиться.
– Дрянь бросила, а хороший поднимет, – проговорила Синтянина. – – Это так нередко бывает, моя Катя.
– Ну бывает или не бывает, а на этот раз так не будет! Клянусь Богом, мужем моим, всем на свете клянусь: этого не будет! Подыми только его Господь, а уж тогда я сама, я все ему открою, и он ее бросит.
– Как же ты можешь за это ручаться? Ну, ты скажешь ему, что она капризница, но большею частью все хорошенькие женщины капризны.
– Нет, я и другое еще скажу.
– Ну… ты, положим, скажешь, что она кого-то когда-то поцеловала, что ли… – произнесла, несколько затрудняясь, генеральша, – но что же из этого?
– Так это ничего! Так это, по-твоему, ничего? Ну, не ожидала, чтобы ты, ты, строгая, чистая женщина, девушкам ночные поцелуи с мерзавцами советовала.
– Я и никогда этого не советовала, но скажу, что это бывает. 244
– И что это ничего?
– Почти. Спроси, пожалуйста, по совести всех дам, не случалось ли им поцеловать мужчину до замужества, и ручаюсь, что редкой этого не случалось; а между тем это не помешало многим из них быть потом и очень хорошими женами и матерями.
– Ну, а я говорю, что она не будет ни хорошей женой, ни хорошей матерью; мне это сердце мое сказало, да и я знаю, что Подозеров сам не станет по-твоему рассуждать. Я видела, как он смотрел на нее, когда был у тебя в последний раз пред дуэлью.
– Как он на нее смотрел? Я ничего особенного не видала.
– Именно особенно: совсем не так, как глядел на нее прежде. Бровки-то с губками, видно, уже наприторели, а живая душа за душу потянула.
– Что это?.. другая любовь, что ли?
– Да-с.
– Это любопытно, – уронила с легким смущением в голосе генеральша.
– А ты не любопытствуй, а то я ведь, пожалуй, и скажу.
– Пожалуйста, пожалуйста, скажи.
– Да ты же сама эта живая душа, вот кто!
– Ну ты, Катерина, в самом деле с ума сходишь.
– Нимало не схожу: ты его любишь, и он к тебе тоже всей душой потянулся, и, придет время, дотянется.
Генеральша еще более смущенным голосом спросила:
– Что за вздор такой, как это он – дотянется?
– Да отчего ж нет? Ты молода, ему тридцать пять лет, а мужу твоему дважды тридцать пять, да еще не с хвостиком ли? Иван Демьянович умрет, а ты за Андрюшу замуж выйдешь. Вот и весь сказ. Не желаешь, чтобы так было?
Послышался шорох, и две женские фигуры в обеих смежных комнатах встали и двинулись: Лариса скользнула к кровати Подозерова и положила свою трепещущую руку на изголовье больного, а Александра Ивановна сделала шаг на середину комнаты и, сжав на груди руки, произнесла:
– Нет, нет, ты лжешь! Видит Бог мое сердце, я не желаю смерти моему мужу! Я желаю ему выздоровления, жизни, покоя и примирения со всем, пред чем он не прав. И это так и будет: доктор сегодня сказал, что Иван Демьянович уже положительно вне всякой опасности, и мы поедем в Петербург; там вынут его пулю, и он будет здоров.
– Да, да, все это вы сделаете, а все-таки будет так, как я сказала: старому гнить, а молодым жить. Ты этого не хочешь, но тебе это желается; оно так и выйдет.
При этих новых словах Форовой фигура генеральши, обрисовавшаяся темным силуэтом на сером фоне густых сумерок, поднялась с дивана и медленно повернулась.
– Катя! это уже наконец жестоко! – проговорила она и, закрыв рукой лицо, отошла к стене. Она как бы чего оробела, и на веках ее глаз повисли слезы. В это же самое мгновенье, в другой комнате, Лара, упершись одною рукой в бледный лоб Подозерова и поднимая тоненьким пальцем его зеницы, другою крепко сжала его руку и, глядя перепуганным взглядом в расширенные зрачки больного, шептала:
– Встаньте, встаньте же, встаньте! Проснитесь… я люблю вас! Лариса должна была несколько раз кряду повторить свое признание, прежде чем обнаружилось хотя слабое действие того волшебства, на которое она рассчитывала. Но она так настойчиво теребила больного, что в его глазах наконец блеснула слабая искра сознания, и он вышел из своего окаменелого бесчувствия.
– Слышите ли вы, слышите ли, что я говорю вам? – добивалась шепотом Лара, во всю свою силу сжимая руку больного и удерживая пальцами другой руки веки его глаз.
– Слы…ш…ш…ш…у! – тихо протянул Подозеров.
– Узнаете ли вы меня?
– Уз…на… ю.
– Назовите же меня, назовите: кто я?
– Вы?..
Больной вдруг вперил глаза в лицо Лары и после долгого соображения ответил:
– Вы не она.
Лариса выбросила из своих рук его руку, выпрямилась и, закусив нижнюю губку, мысленно послала не ему, а многим другим одно общее проклятие, большая доля которого без раздела досталась генеральше.
– И ты с тем это и пришла сюда, Катя? – внезапно послышалось из-за успокоившихся полос сукна.
Лариса тотчас же узнала голос генеральши Синтяниной.
– Да; я именно с этим пришла, – отвечал ей немножко грубоватый, но искренний голос Форовой, – я давно жду и не дождусь этой благословенной минутки, когда он придет в такой разум, чтоб я могла сказать ему: «прости меня, голубчик Андрюша, я была виновата пред тобою, сама хотела, чтобы ты женился на моей племяннице, ну а теперь каюсь тебе в этом и сама тебя прошу: брось ее, потому что Лариса не стоит путного человека».
– Горячо сказано, Катя.
– Горячо и праведно, моя милая.
– Ну, в таком случае мне остается только порадоваться, что мы с тобой сошлись на его крыльце, что он спит и что ты не можешь исполнить своего намерения.
– Я его непременно исполню, – отвечала Форова.
– Нет, не исполнишь: я уверена, что ты через минуту согласишься, что ты не имеешь никакого права вмешиваться таким образом в их дело.
– Ну, это старая песня; я много слыхала про эти невмешательства и не очень их почитаю. Нет, вмешивайся; если кому желаешь добра, так вмешивайся. А он мне просто жалости достоин.
Слышно было, как Форова сорвала с себя шляпу и бросила ее на стол.
– В этом ты права, – ответила ей тихо Синтянина.
– Да как же не права? Я тебе говорю, сколько я больная лежала да рассуждала про нашу Ларису Платоновну, сколько теперь к мужу в тюрьму, по грязи шлепаю, или когда здесь над больным сижу, – все она у меня из головы не идет: что она такое? Нет, ты расскажи мне, пожалуйста, что она такое?
Синтянина промолчала.
– Молчишь, – нетерпеливо молвила Катерина Астафьевна, – это, мать моя, я и сама умею.
– Она… красавица, – сказала Синтянина.
– То есть писанка, которою цацкаются, да, поцацкавшись, другому отдают как писаное яичко на Велик День [167].
– Что же это позволяет тебе делать на ее счет такие заключения?
– Из чего я так заключаю?.. А вот из этого письмеца, которое мне какой-то благодетель прислал из Москвы. Возьми-ка его да поди к окну, прочитай. Синтянина встала и через минуту воскликнула:
– Какая низость!
– Да; вот и рассуждай. Вот тебе и красавица. Гордашка, и тот шлет отказ как шест.
– Анонимное письмо… копия… это все не стоит никакой веры.
– Нет, это верно, да что в самом деле нам себе врать: это так должно быть. Я помню, что встарь говорили: красота без нравов – это приманка без удочки; так оно и есть; подплывает карась, повертится да и уйдет, а там голец толкнется, пескарь губами пошлепает, пока разве какой шершавый ерш хапнет, да уж совсем слопает. Ларка… нет, эта Ларка роковая: твой муж правду говорит, что ее, как калмыцкую лошадь, один калмык переупрямит.
В ответ на это замечание послышался только тихий вздох.
– Да, вот видишь ли, и вздохнула? А хочешь ли я тебе скажу, почему ты вздыхаешь? Потому, что ты сама согласна, что в ней, в нашей прекрасной Ларочке, нет ничего достойного любви или уважения.
Синтянина на это не ответила ни слова, а голова Ларисы судорожно оторвалась от спинки кресла и выдвинулась вперед с гневным взором и расширяющимися ноздрями.
Форова не прерывала нити занимающих ее мыслей и продолжала свой разговор.
– Нет, ты не отмалчивайся, – говорила она, – мы здесь одни, нас двух никто третий здесь не слышит, и я у тебя настоятельно спрашиваю; что же. уважаешь разве ты Ларису?
– Уважаю, – решительно ответила Синтянина.
– Лжешь! Ты честная женщина, ты никого не погубила и потому не можешь уважать такую метелицу.
– Она метелица, это правда, но это все оттого только, что она капризна, – отвечала генеральша.
– Да вот изволишь видеть: она только капризна, да пустоголова, а то всем бы взяла.
– Ну извини: у нее есть ум.
– Необыкновенно как умна! Цены себе даже не сложит, колочка не выберет, на какой бы себя повесить! И то бы ей хорошо, а это еще лучше того, ступит шаг да оглянется, пойдет вперед и опять воротится.
– Все это значит только то, что у нее беспокойное воображение.
– Ну, вот выдумай еще теперь беспокойное воображение! Все что-нибудь виновато, только не она сама! А я вам доложу-с одно, дорогая моя Александра Ивановна, что как вы этого не называйте, – каприз ли это или по-новому беспокойное воображение, а с этим жить нельзя!
Генеральша пожала плечами и отвечала:
– Однако же люди живут с женщинами капризными.
– Живут-с? Да, с ними живут и маются и век свой губят. Из человека сила-богатырь вышел бы, а кисейный рукав его на ветер пустит, и ученые люди вроде вас это оправдывают. «Женщина, женщина!» говорят. «Женщины несчастные, их надо во всем оправдывать».
– Я не оправдываю ни женщин, ни Ларисы, и, пожалуйста, прошу тебя, не считай меня женским адвокатом; бывают виноватые женщины, есть виноватые мужчины.
– Как же вы не оправдываете Ларису, когда вы ее даже уважаете? – настаивала майорша.
– Я в Ларисе уважаю то, что заслуживает уважения.
– Что же-с это, что, позвольте узнать? Что же вы в ней уважаете?
– Она строгая, честная девушка.
– Что-с?
– Она строгая к себе девушка; девушка честная, не болтушка, не сплетница; любит дом, любит чтение и беседу умных людей. А все остальное… от этого ей одной худо.
– Она строгая девушка? Она честная? Поздравляю!
– Разве ты о ней каким-нибудь образом узнала что-нибудь нехорошее?
– Нет, образом я ничего не узнала, а меня это как поленом в лоб свистнуло… но только нечего про это, нечего… А я сказала, что не хочу, чтоб Андрей Иванович принимал как святыню ее, обцелованную мерзкими губами; я этого не хочу и не хочу, и так сделаю.
Разгорячившаяся Форова забылась и громко хлопнула по столу ладонью.
– Да! – подтвердила она, – я так сделаю: дрянь ее бросила, а хорошему я не дам с ней обручиться.
– Дрянь бросила, а хороший поднимет, – проговорила Синтянина. – – Это так нередко бывает, моя Катя.
– Ну бывает или не бывает, а на этот раз так не будет! Клянусь Богом, мужем моим, всем на свете клянусь: этого не будет! Подыми только его Господь, а уж тогда я сама, я все ему открою, и он ее бросит.
– Как же ты можешь за это ручаться? Ну, ты скажешь ему, что она капризница, но большею частью все хорошенькие женщины капризны.
– Нет, я и другое еще скажу.
– Ну… ты, положим, скажешь, что она кого-то когда-то поцеловала, что ли… – произнесла, несколько затрудняясь, генеральша, – но что же из этого?
– Так это ничего! Так это, по-твоему, ничего? Ну, не ожидала, чтобы ты, ты, строгая, чистая женщина, девушкам ночные поцелуи с мерзавцами советовала.
– Я и никогда этого не советовала, но скажу, что это бывает. 244
– И что это ничего?
– Почти. Спроси, пожалуйста, по совести всех дам, не случалось ли им поцеловать мужчину до замужества, и ручаюсь, что редкой этого не случалось; а между тем это не помешало многим из них быть потом и очень хорошими женами и матерями.
– Ну, а я говорю, что она не будет ни хорошей женой, ни хорошей матерью; мне это сердце мое сказало, да и я знаю, что Подозеров сам не станет по-твоему рассуждать. Я видела, как он смотрел на нее, когда был у тебя в последний раз пред дуэлью.
– Как он на нее смотрел? Я ничего особенного не видала.
– Именно особенно: совсем не так, как глядел на нее прежде. Бровки-то с губками, видно, уже наприторели, а живая душа за душу потянула.
– Что это?.. другая любовь, что ли?
– Да-с.
– Это любопытно, – уронила с легким смущением в голосе генеральша.
– А ты не любопытствуй, а то я ведь, пожалуй, и скажу.
– Пожалуйста, пожалуйста, скажи.
– Да ты же сама эта живая душа, вот кто!
– Ну ты, Катерина, в самом деле с ума сходишь.
– Нимало не схожу: ты его любишь, и он к тебе тоже всей душой потянулся, и, придет время, дотянется.
Генеральша еще более смущенным голосом спросила:
– Что за вздор такой, как это он – дотянется?
– Да отчего ж нет? Ты молода, ему тридцать пять лет, а мужу твоему дважды тридцать пять, да еще не с хвостиком ли? Иван Демьянович умрет, а ты за Андрюшу замуж выйдешь. Вот и весь сказ. Не желаешь, чтобы так было?
Послышался шорох, и две женские фигуры в обеих смежных комнатах встали и двинулись: Лариса скользнула к кровати Подозерова и положила свою трепещущую руку на изголовье больного, а Александра Ивановна сделала шаг на середину комнаты и, сжав на груди руки, произнесла:
– Нет, нет, ты лжешь! Видит Бог мое сердце, я не желаю смерти моему мужу! Я желаю ему выздоровления, жизни, покоя и примирения со всем, пред чем он не прав. И это так и будет: доктор сегодня сказал, что Иван Демьянович уже положительно вне всякой опасности, и мы поедем в Петербург; там вынут его пулю, и он будет здоров.
– Да, да, все это вы сделаете, а все-таки будет так, как я сказала: старому гнить, а молодым жить. Ты этого не хочешь, но тебе это желается; оно так и выйдет.
При этих новых словах Форовой фигура генеральши, обрисовавшаяся темным силуэтом на сером фоне густых сумерок, поднялась с дивана и медленно повернулась.
– Катя! это уже наконец жестоко! – проговорила она и, закрыв рукой лицо, отошла к стене. Она как бы чего оробела, и на веках ее глаз повисли слезы. В это же самое мгновенье, в другой комнате, Лара, упершись одною рукой в бледный лоб Подозерова и поднимая тоненьким пальцем его зеницы, другою крепко сжала его руку и, глядя перепуганным взглядом в расширенные зрачки больного, шептала:
– Встаньте, встаньте же, встаньте! Проснитесь… я люблю вас! Лариса должна была несколько раз кряду повторить свое признание, прежде чем обнаружилось хотя слабое действие того волшебства, на которое она рассчитывала. Но она так настойчиво теребила больного, что в его глазах наконец блеснула слабая искра сознания, и он вышел из своего окаменелого бесчувствия.
– Слышите ли вы, слышите ли, что я говорю вам? – добивалась шепотом Лара, во всю свою силу сжимая руку больного и удерживая пальцами другой руки веки его глаз.
– Слы…ш…ш…ш…у! – тихо протянул Подозеров.
– Узнаете ли вы меня?
– Уз…на… ю.
– Назовите же меня, назовите: кто я?
– Вы?..
Больной вдруг вперил глаза в лицо Лары и после долгого соображения ответил:
– Вы не она.
Лариса выбросила из своих рук его руку, выпрямилась и, закусив нижнюю губку, мысленно послала не ему, а многим другим одно общее проклятие, большая доля которого без раздела досталась генеральше.
Глава четырнадцатая
Раненого берут в плен
Описанная неожиданная сцена между Ларисой и Подозеровым произошла очень быстро и тихо, но тем не менее, нарушив безмолвие, царившее во все это время покоя больного, она не могла утаиться от двух женщин, присутствовавших в другой комнате, если бы внимание их в эти минуты не было в сильнейшей степени отвлечено другою неожиданностью, которая, в свою очередь, не обратила на себя внимания Ларисы и Подозерова только потому, что первая была слишком занята своими мыслями, а второй был еще слишком слаб для того, чтобы соображать разом, что делается здесь и там в одно и то же время.
Дело в том, что прежде чем Лара приступила к Подозерову с решительным словом, на крыльце деревянного домика, занимаемого Андреем Ивановичем, послышались тяжелые шаги, и в тот момент, когда взволнованная генеральша отошла к стене, в темной передней показалась еще новая фигура, которой нельзя было ясно разглядеть, но которую сердце майорши назвало ей по имени.
Катерина Астафьевна, воззрясь в темноту, вдруг позабыла всякую осторожность, требуемую близостью больного и, отчаянно взвизгнув, кинулась вперед, обхватила вошедшую темную массу руками и замерла на ней.
Генеральша торопливо оправилась и зажгла спичкой свечу. Огонь осветил пред нею обросшую косматую фигуру майора Филетера Форова, к которому в исступлении самых смешанных чувств ужаса, радости и восторга, припала полновесная Катерина Астафьевна. Увидев при огне лицо мужа, майорша только откинула назад голову и, не выпуская майора из рук, закричала: «Фор! Фор! ты ли это, мой Фор!» – и начала покрывать поцелуями его сильно поседевшую голову и мокрое от дождя и снега лицо.
– Ты это? Ты? Говори же мне, ты или нет? – добивалась она, разделяя каждое слово поцелуем, улыбкой и слезами.
– Ну вот тебе на! Я или нет? Разумеется, я, – отвечал майор.
– Господи! Я глазам своим не верю, что это ты!
– Ну так поверь.
Майорша не отвечала: она действительно, как бы не доверяя ни зрению своему, ни слуху, ни осязанию, жалась к мужу, давила его плечи своими локтями и судорожно ерошила и сжимала в дрожащих руках его седые волосы и обросшую в остроге бороду.
– Откуда же ты, да говори же скорее: убежал?.. Я тебя скрою…
– Ничуть я не убежал, и нечего тебе меня скрывать. Здравствуйте, Александра Ивановна!
Генеральша отвечала пожатием руки на его приветствие и со своей стороны спросила:
– Как это вы, Филетер Иванович? – А очень просто: сначала на цепь посадили, а нынче спустили с цепи, – только и всего. Следствие затянулось; Горданов с поручительством уехал, и меня, в сравнение со сверстниками, на поруки выпустили. Спасибо господину Горданову!
– Да, спасибо ему, разбойнику, спасибо! Но что же мы стоим? Иди же, дружочек, садись и расскажи, как ты пришел… Только тихо говори, бедный. Андрюша чуть жив.
– Пришел я очень просто: своими ногами, а Андрей Иванович где же лежит?
– Тут за стеной. Тише, он теперь спит, а мы с Сашутой тут и сидели… Ее Ивану Демьянычу, знаешь, тоже легче… да; Саша повезет его весной в Петербург, чтоб у него вынули пулю. Не хочешь ли чаю?
– Ничего, можно и чаю; я там привык эту дрянь пить.
– Садись же, а я скажу человеку, чтобы поставил самовар. Ты ведь не заходил домой… ты прямо?..
– Прямо, прямо из острога, – отвечал майор, усаживаясь рядом с Синтяниной на диване и принимаясь за сооружение себе своей обычной толстой папиросы.
– Я боялся идти домой, – заговорил он, обратясь к генеральше, когда жена его вышла. – Думал: войду в сумерках, застану одну Торочку: она» бедное творенье, перепугается, – и пошел к вам; а у вас говорят, что вы здесь, да вот как раз на нее и напал. Хотел было ей башмаки купить, да лавки заперты. А что, где теперь Лариса Платоновна?
– Она, верно, дома.
– Нет, я был у нее; ее дома нет. Я заходил к ней, чтобы занять пять целковых для своего поручителя, да не нашел ев и отдал ему с шеи золотой крест, который мне Торочка в остроге повесила. Вы ей не говорите, а то обидится.
– А кто же за вас поручился? Впрочем, что я спрашиваю: конечно, друг ваш, отец Евангел.
– А вот же и не отец Евангел: зачем бы я Евангелу крест отдал?
– И правда: я вздор сказала.
– Да, кажется, что так. Нет, за меня не Евангел поручился, а целовальник Берко. Друг мой отец Евангел агитатор и сам под судом, а следовательно, доверия не заслуживает. Другое дело жид Берко; он «цестный еврей». Но все дело не в том, а что я такое вижу… те!.. те!.. тише.
Синтянина взглянула по направлению, по которому глядел в окно майор, и глазам ее представилась огненная звездочка. Еще мгновение, и эта звездочка вдруг красным зайцем перебежала по соседской крыше и закурилась дымом.
– Пожар! по соседству пожар, у соседей! – задыхаясь, прошептала, вбегая, Форова.
Майор, жена его и генеральша выбежали на крыльцо и убедились, что действительно в двух шагах начинался пожар и что огонь через несколько минут угрожал неминуемою опасностью квартире Подозерова. Больного надо было спасать: надо было его взять и перенести, но куда? вот вопрос. Неужто в гостиницу? Но в гостиницах так беспокойно и бесприютно. К Форовым? но это далеко, и потом у них тоже не Бог весть какие поместительные чертоги… К Синтяниным?.. У тех, разумеется, есть помещение, но генерал Иван Демьяныч сам очень слаб, и хотя он давно привык верить жене и нечего за нее опасаться, однако же он подозрителен, ревнив; старые страсти могут зашевелиться. Это промелькнуло в голове генеральши одновременно с мыслью взять к себе больного, и промелькнуло особенно ясно потому, что недавние намеки насчет ее чувства к Подозерову были так живы и, к крайнему ее стыду, к крайней досаде ее, не совсем безосновательны.
«Вот и казнь! – подумала она. – Вот и начинается казнь! Над чем бы я прежде не остановилась ни одного мгновения, над тем я теперь размышляю даже тогда, когда дело идет о спасении человека…»
Но пока генеральша предавалась этим размышлениям, на дворе и на улице закипела уже пожарная суматоха, и через минуту она должна была неизбежно достичь до ушей больного и перепугать, а может быть, и убить его своею внезапностью. Настала крайняя необходимость сейчас же решиться, что предпринять к его спасению, – а между тем все только ахали и охали. Катерина Астафьевна бросалась то на огород, то за ворота, крича: «Ах, Господи, ах, Николай угодник, что делать?» Синтянина же, решив взять ни на что несмотря больного к себе, побежала в кухню искать слугу Подозерова, а когда обе эти женщины снова столкнулись друг с другом, вбегая на крыльцо, вопрос уже был решен без всякого их участия. Они в сенях встретили Форова, который осторожно нес на руках человека, укутанного в долгорунную баранью шубу майора, а Лариса поддерживала ноги больного и прикрывала от ветра его истощенное тело. О том, кто эта ноша – нечего было спрашивать. Катерина Астафьевна и Синтянина только воскликнули в один голос: «куда вы это?» – на что Лара, не оборачиваясь к ним, ответила: «ко мне», – и эффектное перенесение шло далее, по ярко освещенному двору, по озаренным заревом улицам, мимо людей толпящихся, осуждающих, рассуждающих и не рассуждающих.
Синтянина и Форова последовали за Ларой и майором. Когда больного положили в кабинете отсутствующего Жозефа Висленева, Филетер Иванович поспешил опять на пожар и, найдя помощников, энергически принялся спасать подозеровские пожитки, перетаскивая их на висленевский двор. К утру все это было окончено, и хотя квартира Подозерова не сгорела, а только несколько потерпела от пожарного переполоха, но возвратиться в нее было ему неудобно, пока ее снова приведут в порядок; а тем временем обнаружились и другие препятствия, состоявшие главным образом в том, что Лара не хотела этого возвращения. Она дала это понять всем к ней близким в тот же самый вечер, как Подозеров был положен в кабинете ее брата.
Лара вдруг обнаружила быстрейшую распорядительность: она, с помощью двух слуг и Катерины Астафьевны с генеральшей, в несколько минут обратила комнату брата в удобное помещение для больного и, позвав врача, пользовавшего Подозерова, объявила Форовой и Синтяниной, что больной требует покоя и должен остаться исключительно на одних ее попечениях.
Генеральша и майорша переглянулись.
– Мы, значит, теперь здесь лишние? – спросила Катерина Астафьевна.
– Да, вам, тетя, хорошо бы посмотреть, что там… делается с его вещами, а здесь я сама со всем управлюсь, – спокойно отвечала Лара и ушла доканчивать свои распоряжения.
Форова и Синтянина остались вдвоем в пустой зале.
– Что же? Это значит раненый теперь в плен взят, что ли? – молвила майорша.
Синтянина в ответ на это только пожала плечами, и обе эти женщины молча пошли по домам, оставив Ларису полною госпожой ее пленника и властительницей его живота и смерти.
Дело в том, что прежде чем Лара приступила к Подозерову с решительным словом, на крыльце деревянного домика, занимаемого Андреем Ивановичем, послышались тяжелые шаги, и в тот момент, когда взволнованная генеральша отошла к стене, в темной передней показалась еще новая фигура, которой нельзя было ясно разглядеть, но которую сердце майорши назвало ей по имени.
Катерина Астафьевна, воззрясь в темноту, вдруг позабыла всякую осторожность, требуемую близостью больного и, отчаянно взвизгнув, кинулась вперед, обхватила вошедшую темную массу руками и замерла на ней.
Генеральша торопливо оправилась и зажгла спичкой свечу. Огонь осветил пред нею обросшую косматую фигуру майора Филетера Форова, к которому в исступлении самых смешанных чувств ужаса, радости и восторга, припала полновесная Катерина Астафьевна. Увидев при огне лицо мужа, майорша только откинула назад голову и, не выпуская майора из рук, закричала: «Фор! Фор! ты ли это, мой Фор!» – и начала покрывать поцелуями его сильно поседевшую голову и мокрое от дождя и снега лицо.
– Ты это? Ты? Говори же мне, ты или нет? – добивалась она, разделяя каждое слово поцелуем, улыбкой и слезами.
– Ну вот тебе на! Я или нет? Разумеется, я, – отвечал майор.
– Господи! Я глазам своим не верю, что это ты!
– Ну так поверь.
Майорша не отвечала: она действительно, как бы не доверяя ни зрению своему, ни слуху, ни осязанию, жалась к мужу, давила его плечи своими локтями и судорожно ерошила и сжимала в дрожащих руках его седые волосы и обросшую в остроге бороду.
– Откуда же ты, да говори же скорее: убежал?.. Я тебя скрою…
– Ничуть я не убежал, и нечего тебе меня скрывать. Здравствуйте, Александра Ивановна!
Генеральша отвечала пожатием руки на его приветствие и со своей стороны спросила:
– Как это вы, Филетер Иванович? – А очень просто: сначала на цепь посадили, а нынче спустили с цепи, – только и всего. Следствие затянулось; Горданов с поручительством уехал, и меня, в сравнение со сверстниками, на поруки выпустили. Спасибо господину Горданову!
– Да, спасибо ему, разбойнику, спасибо! Но что же мы стоим? Иди же, дружочек, садись и расскажи, как ты пришел… Только тихо говори, бедный. Андрюша чуть жив.
– Пришел я очень просто: своими ногами, а Андрей Иванович где же лежит?
– Тут за стеной. Тише, он теперь спит, а мы с Сашутой тут и сидели… Ее Ивану Демьянычу, знаешь, тоже легче… да; Саша повезет его весной в Петербург, чтоб у него вынули пулю. Не хочешь ли чаю?
– Ничего, можно и чаю; я там привык эту дрянь пить.
– Садись же, а я скажу человеку, чтобы поставил самовар. Ты ведь не заходил домой… ты прямо?..
– Прямо, прямо из острога, – отвечал майор, усаживаясь рядом с Синтяниной на диване и принимаясь за сооружение себе своей обычной толстой папиросы.
– Я боялся идти домой, – заговорил он, обратясь к генеральше, когда жена его вышла. – Думал: войду в сумерках, застану одну Торочку: она» бедное творенье, перепугается, – и пошел к вам; а у вас говорят, что вы здесь, да вот как раз на нее и напал. Хотел было ей башмаки купить, да лавки заперты. А что, где теперь Лариса Платоновна?
– Она, верно, дома.
– Нет, я был у нее; ее дома нет. Я заходил к ней, чтобы занять пять целковых для своего поручителя, да не нашел ев и отдал ему с шеи золотой крест, который мне Торочка в остроге повесила. Вы ей не говорите, а то обидится.
– А кто же за вас поручился? Впрочем, что я спрашиваю: конечно, друг ваш, отец Евангел.
– А вот же и не отец Евангел: зачем бы я Евангелу крест отдал?
– И правда: я вздор сказала.
– Да, кажется, что так. Нет, за меня не Евангел поручился, а целовальник Берко. Друг мой отец Евангел агитатор и сам под судом, а следовательно, доверия не заслуживает. Другое дело жид Берко; он «цестный еврей». Но все дело не в том, а что я такое вижу… те!.. те!.. тише.
Синтянина взглянула по направлению, по которому глядел в окно майор, и глазам ее представилась огненная звездочка. Еще мгновение, и эта звездочка вдруг красным зайцем перебежала по соседской крыше и закурилась дымом.
– Пожар! по соседству пожар, у соседей! – задыхаясь, прошептала, вбегая, Форова.
Майор, жена его и генеральша выбежали на крыльцо и убедились, что действительно в двух шагах начинался пожар и что огонь через несколько минут угрожал неминуемою опасностью квартире Подозерова. Больного надо было спасать: надо было его взять и перенести, но куда? вот вопрос. Неужто в гостиницу? Но в гостиницах так беспокойно и бесприютно. К Форовым? но это далеко, и потом у них тоже не Бог весть какие поместительные чертоги… К Синтяниным?.. У тех, разумеется, есть помещение, но генерал Иван Демьяныч сам очень слаб, и хотя он давно привык верить жене и нечего за нее опасаться, однако же он подозрителен, ревнив; старые страсти могут зашевелиться. Это промелькнуло в голове генеральши одновременно с мыслью взять к себе больного, и промелькнуло особенно ясно потому, что недавние намеки насчет ее чувства к Подозерову были так живы и, к крайнему ее стыду, к крайней досаде ее, не совсем безосновательны.
«Вот и казнь! – подумала она. – Вот и начинается казнь! Над чем бы я прежде не остановилась ни одного мгновения, над тем я теперь размышляю даже тогда, когда дело идет о спасении человека…»
Но пока генеральша предавалась этим размышлениям, на дворе и на улице закипела уже пожарная суматоха, и через минуту она должна была неизбежно достичь до ушей больного и перепугать, а может быть, и убить его своею внезапностью. Настала крайняя необходимость сейчас же решиться, что предпринять к его спасению, – а между тем все только ахали и охали. Катерина Астафьевна бросалась то на огород, то за ворота, крича: «Ах, Господи, ах, Николай угодник, что делать?» Синтянина же, решив взять ни на что несмотря больного к себе, побежала в кухню искать слугу Подозерова, а когда обе эти женщины снова столкнулись друг с другом, вбегая на крыльцо, вопрос уже был решен без всякого их участия. Они в сенях встретили Форова, который осторожно нес на руках человека, укутанного в долгорунную баранью шубу майора, а Лариса поддерживала ноги больного и прикрывала от ветра его истощенное тело. О том, кто эта ноша – нечего было спрашивать. Катерина Астафьевна и Синтянина только воскликнули в один голос: «куда вы это?» – на что Лара, не оборачиваясь к ним, ответила: «ко мне», – и эффектное перенесение шло далее, по ярко освещенному двору, по озаренным заревом улицам, мимо людей толпящихся, осуждающих, рассуждающих и не рассуждающих.
Синтянина и Форова последовали за Ларой и майором. Когда больного положили в кабинете отсутствующего Жозефа Висленева, Филетер Иванович поспешил опять на пожар и, найдя помощников, энергически принялся спасать подозеровские пожитки, перетаскивая их на висленевский двор. К утру все это было окончено, и хотя квартира Подозерова не сгорела, а только несколько потерпела от пожарного переполоха, но возвратиться в нее было ему неудобно, пока ее снова приведут в порядок; а тем временем обнаружились и другие препятствия, состоявшие главным образом в том, что Лара не хотела этого возвращения. Она дала это понять всем к ней близким в тот же самый вечер, как Подозеров был положен в кабинете ее брата.
Лара вдруг обнаружила быстрейшую распорядительность: она, с помощью двух слуг и Катерины Астафьевны с генеральшей, в несколько минут обратила комнату брата в удобное помещение для больного и, позвав врача, пользовавшего Подозерова, объявила Форовой и Синтяниной, что больной требует покоя и должен остаться исключительно на одних ее попечениях.
Генеральша и майорша переглянулись.
– Мы, значит, теперь здесь лишние? – спросила Катерина Астафьевна.
– Да, вам, тетя, хорошо бы посмотреть, что там… делается с его вещами, а здесь я сама со всем управлюсь, – спокойно отвечала Лара и ушла доканчивать свои распоряжения.
Форова и Синтянина остались вдвоем в пустой зале.
– Что же? Это значит раненый теперь в плен взят, что ли? – молвила майорша.
Синтянина в ответ на это только пожала плечами, и обе эти женщины молча пошли по домам, оставив Ларису полною госпожой ее пленника и властительницей его живота и смерти.
Глава пятнадцатая
Роза из сугроба
Больной оставался там, где его положила; время шло, и Лариса делала свое дело – чуть только Подозеров, получивши облегчение, начал снова явно понимать свое положение, Лара, строго удалявшая от больного всех и особенно Синтянину, открыла ему тайну унижения, претерпенного ею от Горданова.
Это было вечером, один на один: Лариса открыла Испанскому Дворянину все предшествовавшее получению от Павла Николаевича оскорбительного письма. При этом рассказе Ларису, конечно, нельзя было бы упрекнуть в особенной откровенности, – нет, она многое утаивала и совсем скрыла подробности поцелуя, данного ею Павлу Николаевичу на окне своей спальни; но чем неоткровеннее она была по отношению к себе, тем резче и бесповоднее выходила наглость Горданова, а Подозеров был склонен верить на этот счет очень многому, и он, действительно, верил всему, что ему говорила Лариса. Когда последняя подала ему известное нам письмо Горданова, Подозеров, пробежав его, содрогнулся, откинул далеко от себя листок и проговорил:
– Я только одного не постигаю, как такой поступок до сих пор не наказан!
И Подозеров начал тихо вытирать платком свои бледные руки, в которых за минуту держал гордановское письмо.
– Кто же может его наказать? – молвила потерянно Лариса.
– Тот, кто имеет законное право за вас вступаться, – ваш брат Жозеф. Это его обязанность… по крайней мере до сих пор у вас нет другого защитника.
– Мой брат… где он? Мы не знаем, где он, и к тому… эта история с портфелем…
Подозеров поглядел на Ларису и, поправясь на изголовье, ответил:
– Так вот в чем дело! Он не смеет?
– Да; я совершенно беспомощна, беззащитна и… у меня даже не может быть другого защитника, – хотела досказать Лара, но Подозеров понял ее и избавил от труда досказать это.
– Говорите, пожалуйста: чего вы еще боитесь, что еще вам угрожает?
– Я вся кругом обобрана… я нищая.
– Ах это!.. да разве уже срок закладной дома минул?
– Да, и этот дом уже больше не мой; он будет продан, а я, как видите, – оболгана, поругана и обесчещена.
Лариса заплакала, склоня свою фарфоровую голову на белую ручку, по которой сбегал, извиваясь, как змея, черный локон.
Подозеров молча глядел несколько времени и наконец сказал даже:
– Что же теперь делать?
– Не знаю; я все потеряла, все… все… состояние, друзей и доброе имя.
– И отчего я здесь у вас не вижу… ни Катерины Астафьевны, ни майора, ни Синтяниной?
– Тетушке из Москвы прислали копию с этого письма; она всему верит и презирает меня.
– Боже! какой страшный мерзавец этот Горданов! Но будто уже это письмо могло влиять на Катерину Астафьевну и на других?
Лариса вместо ответа только хрустнула руками и прошептала:
– Я пойду в монастырь.
– Что такое? – переспросил ее изумленный Подозеров и, получив от нее подтверждение, что она непременно пойдет в монастырь, не возразил ей ни одного слова.
Наступила долгая пауза: Лариса плакала, Подозеров думал. Мысль Лары о монастыре подействовала на него чрезвычайно странно. Пред ним точно вдруг разогнулась страница одного из тех старинных романов, к которым Висленев намеревался обратиться за усвоением себе манер и приемов, сколько-нибудь пригодных для житья в обществе благопристойных женщин. В памяти Подозерова промелькнули «Чернец» [168]и «Таинственная монахиня» [169]и «Тайны Донаретского аббатства», и вслед за тем вечер на Синтянинском хуторе, когда отец Евангел читал наизусть на непередаваемом французском языке стихи давно забытого французского поэта Климента Маро [170], оканчивающиеся строфой:
Это было вечером, один на один: Лариса открыла Испанскому Дворянину все предшествовавшее получению от Павла Николаевича оскорбительного письма. При этом рассказе Ларису, конечно, нельзя было бы упрекнуть в особенной откровенности, – нет, она многое утаивала и совсем скрыла подробности поцелуя, данного ею Павлу Николаевичу на окне своей спальни; но чем неоткровеннее она была по отношению к себе, тем резче и бесповоднее выходила наглость Горданова, а Подозеров был склонен верить на этот счет очень многому, и он, действительно, верил всему, что ему говорила Лариса. Когда последняя подала ему известное нам письмо Горданова, Подозеров, пробежав его, содрогнулся, откинул далеко от себя листок и проговорил:
– Я только одного не постигаю, как такой поступок до сих пор не наказан!
И Подозеров начал тихо вытирать платком свои бледные руки, в которых за минуту держал гордановское письмо.
– Кто же может его наказать? – молвила потерянно Лариса.
– Тот, кто имеет законное право за вас вступаться, – ваш брат Жозеф. Это его обязанность… по крайней мере до сих пор у вас нет другого защитника.
– Мой брат… где он? Мы не знаем, где он, и к тому… эта история с портфелем…
Подозеров поглядел на Ларису и, поправясь на изголовье, ответил:
– Так вот в чем дело! Он не смеет?
– Да; я совершенно беспомощна, беззащитна и… у меня даже не может быть другого защитника, – хотела досказать Лара, но Подозеров понял ее и избавил от труда досказать это.
– Говорите, пожалуйста: чего вы еще боитесь, что еще вам угрожает?
– Я вся кругом обобрана… я нищая.
– Ах это!.. да разве уже срок закладной дома минул?
– Да, и этот дом уже больше не мой; он будет продан, а я, как видите, – оболгана, поругана и обесчещена.
Лариса заплакала, склоня свою фарфоровую голову на белую ручку, по которой сбегал, извиваясь, как змея, черный локон.
Подозеров молча глядел несколько времени и наконец сказал даже:
– Что же теперь делать?
– Не знаю; я все потеряла, все… все… состояние, друзей и доброе имя.
– И отчего я здесь у вас не вижу… ни Катерины Астафьевны, ни майора, ни Синтяниной?
– Тетушке из Москвы прислали копию с этого письма; она всему верит и презирает меня.
– Боже! какой страшный мерзавец этот Горданов! Но будто уже это письмо могло влиять на Катерину Астафьевну и на других?
Лариса вместо ответа только хрустнула руками и прошептала:
– Я пойду в монастырь.
– Что такое? – переспросил ее изумленный Подозеров и, получив от нее подтверждение, что она непременно пойдет в монастырь, не возразил ей ни одного слова.
Наступила долгая пауза: Лариса плакала, Подозеров думал. Мысль Лары о монастыре подействовала на него чрезвычайно странно. Пред ним точно вдруг разогнулась страница одного из тех старинных романов, к которым Висленев намеревался обратиться за усвоением себе манер и приемов, сколько-нибудь пригодных для житья в обществе благопристойных женщин. В памяти Подозерова промелькнули «Чернец» [168]и «Таинственная монахиня» [169]и «Тайны Донаретского аббатства», и вслед за тем вечер на Синтянинском хуторе, когда отец Евангел читал наизусть на непередаваемом французском языке стихи давно забытого французского поэта Климента Маро [170], оканчивающиеся строфой:
«Ainsi retournement humain se fait».И Подозерову стало дико. Неужели в самом деле колесо совсем перевернулось, и начинается сначала?.. Но когда же все это случилось и как? Неужели это произошло во время его тяжкой борьбы между жизнию и смертию? Нет; это стряслось не вдруг; это шло чередом и полосой; мы сами только этого не замечали, и ныне дивимся, что общего между прошлым тех героинь, которые замыкались в монастыри, и прошлым сверстниц Лары, получивших более или менее невнятные уроки в словах пророков новизны и в примерах, ненадолго опередивших их мечтательниц, кинутых на распутье жизни с их обманутыми надеждами и упованиями? Да; есть, однако же, между ними нечто общее, есть даже много общего: как преподаваемые встарь уроки «бабушек» проходили без проникновения в жизнь, так прошли по верхам и позднейшие уроки новых внушителей. По заслугам опороченное, недавнее юродство отрицательниц было выставлено пугалом для начинающих жить юношей и юниц последнего пятилетия, но в противовес ему не дано никакого живого идеала, способного возвысить молодую душу над уровнем вседневных столкновений теории и житейской практики. Как панацея от всех бед и неурядиц ставилась «бабушкина мораль», и к ней оборотили свои насупленные и недовольные лики юные внучки, с трепетом отрекшиеся от ужаснувшего их движения «бесповоротных» жриц недавно отошедшего или только отходящего культа; но этот поворот был не поворот по убеждению в превосходстве иной морали, а робкое пяченье назад с протестом к тому, что покинуто, и тайным презрением к тому, куда направилось отступление. Из отречения от недавних, ныне самих себя отрицающих отрицателей, при полном отсутствии всякого иного свежего и положительного идеала, вышло только новое, полнейшее отрицание: отрицание идеалов и отрицание отрицания. В жизни явились люди без прошлого и без всяких, хотя смутно определенных стремлений в будущем. Мужчины из числа этих перевертней, выбираясь из нового хаоса, ударились по пути иезуитского предательства. Коварство они возвели в добродетель, которою кичились и кичатся до сего дня, не краснея и не совестясь. Религия, школа, самое чувство любви к родине, – все это вдруг сделалось предметом самой бессовестной эксплуатации. Женщины пошли по их стопам и даже обогнали их: вчерашние отрицательницы брака не пренебрегали никакими средствами обеспечить себя работником в лице мужа и влекли с собою неосторожных юношей к алтарю отрицаемой ими церкви. Этому изыскивались оправдания. Браки заключались для более удобного вступления в бесконечные новые браки. Затем посыпались, как из рога изобилия, просьбы о разводах и самые алчные иски на мужей… Все это шло быстро, с наглостию почти изумительною, и последняя вещь становилась горше первой.