– Да, вот и не знаешь, что это делается! Вот вы и все так, подобные барыни: жизни в вас в каждой в одной за десятерых, жизнь борется, бьется, а вы ее в тисках жмете… – заговорил было Горданов, желая прервать поток болезненных мечтаний Бодростиной, но она его сама перебила.
   – Тсс!.. Перестань… Какая жизнь и куда ей рваться… Глупость. Совсем не то!
   И она опять хрустнула сложенными в воздухе руками, потом ударила ими себя в грудь и снова, задыхаясь, прошептала:
   – Дай мне воды… скорей, скорей воды! – И жадно глотая глоток за глотком, она продолжала шепотом: – Бога ради не бойся меня и ничего не пугайся… Не зови никого… не надо чужих… Это пройдет… Мне хуже, если меня боятся… Зачем чужих? Когда мы двое… мы… – При этих словах она сделала усилие улыбнуться и пошутила: «Какое счастье: ночь и мы одни!» Но ее сейчас же снова передернуло, и она зашипела:
   – Не мешай мне: я в памяти… я стараюсь… я помню… Ты сказал… это стихотворение Фета… «Ночь и мы одни!» Я помню, там на хуторе у Синтяниной… есть портрет… его замученной жены… Портрет без глаз… Покойницы в таком зеленом платье… какое ты видел… Молчи! молчи! не спорь… покойной мученицы Флоры… Это так нужно… Природа возмущается тем, что я делаю… Горацио! Горацио!.. есть вещи… те, которых нет… Ему, ему он хотел следовать Горацио! Горацио! – И, повторяя это имя по поводу известного нам письма Подозерова, Глафира вдруг покрылась вся пламенем, и холодные руки ее, тихо лежавшие до сих пор в руках Горданова, задрожали, закорчились и, выскользнув на волю, стиснули его руки и быстро побежали вверх, как пальцы артиста, играющего на флейте.

Глава девятая
Без покаяния

   В комнате царил немой ужас. Руки больной Глафиры дрожа скользили от кистей рук Горданова к его плечам и, то щипля, то скручивая рукава гордановского бархатного пиджака, взбежали вверх до его шеи, а оттуда обе разом упали вниз на лацканы, схватились за них и за петли, а на шипящих и ничего не выговаривающих устах Глафиры появилась тонкая свинцовая полоска мутной пены. Противный и ужасный вид этот невольно отбросил Горданова в сторону. Он отступил шаг назад, но наткнулся сзади на табурет и еще ближе столкнулся лицом с искаженным лицом Глафиры, в руках которой трещали и отрывались все крепче и крепче забираемые ею лацканы его платья. Бодростина вся менялась в лице и, делая неимоверные усилия возобладать над собою, напрасно старалась промолвить какое-то слово. От этих усилий глаза ее, под влиянием ужаса поразившей ее немоты, и вертелись, и словно оборачивались внутрь. Горданов каждое мгновение ждал, что она упадет, но она одолела себя и, сделав над собою последнее отчаянное усилие, одним прыжком перелетела на средину комнаты, но здесь упала на пол с замершими в ее руках лацканами его щегольской бобровой курточки. Свинец с уст ее исчез, и она лежала теперь с закрытыми глазами, стиснув зубы, и тяжело дышала всей грудью.
   Горданов бросился в свою комнату, сменил пиджак и позвал девушку и лакея.
   Глафиру Васильевну подняли и положили на диван, расшнуровали и прохладили ей голову компрессом. Через несколько минут она пришла в себя и, поводя вокруг глазами, остановила их на Горданове.
   Девушка в это мгновение тихо вытянула из ослабевших рук больной лацканы гордановской куртки и осторожно бросила их под стул, откуда лакей также осторожно убрал их далее.
   – Воздуху! – прошептала Глафира, остановив на Горданове глаза, наполненные страхом и страданием.
   Тот понял и сейчас же распорядился, чтобы была подана коляска. Глафиру Васильевну вывели, усадили среди подушек, укутали ей ноги пледом и повезли, куда попало, по освещенной луной Москве. Рядом с нею сидела горничная из гостиницы, а на передней лавочке – Горданов. Они ездили долго, пока больная почувствовала усталость и позыв ко сну; тогда они вернулись, и Глафира тотчас же легла в постель. Девушка легла у нее в ногах на диванчике.
   Горданов спал мертвым сном и очень удивился, когда, проснувшись, услышал спокойный и веселый голос Глафиры, занимавшейся с девушкой своим туалетом.
   «Неужто же, – подумал он, – все это вчера было притворство? Одно из двух: или она теперешним весельем маскирует обнаружившуюся вчера свою ужасную болезнь, или она мастерски сыграла со мною новую плутовскую комедию, чтобы заставить меня оттолкнуть Ларису. Сам дьявол ее не разгадает. Она хочет, чтоб я бросил Ларису; будь по ее, я брошу мою Ларку, но брошу для того, чтобы крепче ее взять. Глафира не знает, что мне самому все это как нельзя более на руку».
   С этим он оделся, вышел в зал и, написав пять строк к Ларе, положил в незапечатанном конверте в карман и ждал Глафиры.
   Предстоящие минуты очень интересовали его: он ждал от Глафиры «презренного металла» и… удостоверения, в какой мере сердце ее занято привязанностью к другому человеку: до того ли это дошло, что он, Горданов, ей уже совсем противен до судорог, или… она его еще может переносить, и он может надеяться быть ее мужем и обладателем как бодростинского состояния, так и красоты Ларисы.

Глава десятая
С толку сбила

   Вчерашней сцены не осталось и следа. Глафира была весела и простосердечна, что чрезвычайно шло ко всему ее живому существу. Когда она хотела быть ласковой, это ей до того удавалось, что обаянию ее подчинялись люди самые к ней нерасположенные, и она это, разумеется, знала. Горданов, расхаживая по зале, слушал, как она расспрашивала девушку о ее семье, о том, где она училась, и пр., и пр. Эти расспросы предлагались таким участливым тоном и в такой мастерской последовательности, что из них составлялась самая нежнейшая музыка, постепенно все сильнее и сильнее захватывавшая сердце слушательницы. С каждою шпилькой, которую девушка, убирая голову Бодростиной, затыкала в ее непокорные волнистые волосы, Глафира пускала ей самый тонкий и болезненно острый укол в сердце, и слушавший всю эту игру Горданов не успел и уследить, как дело дошло до того, что голос девушки начал дрожать на низких нотах: она рассказывала, как она любила и что из той любви вышло… Как он, – этот вековечный он всех милых дев, – бросил ее; как она по нем плакала и убивалась, и как потом явилось оно – также вековечное и неизбежное третье, возникшее от любви двух существ, как это око было завернуто в пеленку и одеяльце… все чистенькое-пречистенькое… и отнесено в Воспитательный дом с ноготочками, намеченными лаписом, и как этот лапис был съеден светом, и как потом и само оно тоже будет съедено светом и пр., и пр. Одним словом, старая песня, которая, однако, вечно нова и не теряет интереса для своего певца.
   Глафира Васильевна очаровывала девушку вниманием к этому рассказу и им же не допускала ее ни до каких речей о своем вчерашнем припадке.
   С Гордановым она держалась той же тактики. Выйдя к нему в зал, она его встретила во всеоружии своей сверкающей красоты: подала ему руку и осведомилась, хорошо ли он спал? Он похвалился спокойным и хорошим сном, а она пожаловалась.
   – Je n ai pas ferme l oeil toute la nuit [156], – сказала она, наливая чай.
   – Будто! Это досадно, а мы, кажется, вчера пред сном ведь сделали хорошую прогулку.
   Бодростина пожала с недоумением плечами и, улыбаясь, отвечала:
   – Ну вот подите же: не спала да и только! Верно, оттого, что вы были моим таким близким соседом.
   – Не верю!
   Глафира сделала кокетливую гримасу.
   – Очень жалко, – ответила она, – всем дастся по вере их.
   – Но я неверующий.
   – Да я не знаю, чему вы тут не верите? что вблизи вас не спится? Вы борец за существование.
   – А, вот ты куда метишь?
   – Да; но вы, впрочем, правы. Не верьте этому больше, чем всему остальному, а то вы в самом деле возмечтаете, что вы очень большой хищный зверь, тогда как вы даже не мышь. Я спала крепко и пресладко и видела во сне прекрасного человека, который совсем не походил на вас.
   – Не оттого ли вы так бодры и прекрасны?
   – Вероятно.
   Горданов, похлебывая чай, шутя подивился только, что за сравнение к нему применено, что он не зверь и даже не мышь!
   – А конечно, – отвечала, зажигая папироску, Бодростина, – вы ни сетей не рвете и даже не умеете проникнуть по-мышиному в щелочку, и только бредом о своей Ларисе мешаете спящей в двух шагах от вас женщине забыть о своем соседстве.
   – Вот вам письмо к этой Ларисе, – ответил ей на это Горданов и подал конверт.
   – На что же мне оно?
   – Прочтите.
   – Я не желаю быть поверенной чужого чувства.
   – Нет, ты прочти, и ты увидишь, что здесь и слова нет о чувствах. Да;
   я прошу тебя, пожалуйста, прочти.
   И он почти насильно всунул ей в руку развернутый листок, на который Глафира бросила нехотя взгляд и прочитала:
   «Прошу вас, Лариса Платоновна, не думать, что я бежал из ваших палестин, оскорбленный вашим обращением к Подозерову. Спешу успокоить вас, что я вас никогда не любил, и после того, что было, вы уже ни на что более мне не нужны и не интересны для моей любознательности».
   Горданов зорко следил во все это время и за глазами Глафиры, и за всем ее существом, и не проморгнул движения ее бровей и белого мизинца ее руки, который, по мере чтения, все разгибался и, наконец выпрямясь, стал в уровень с устами Павла Николаевича. Горданов схватил этот шаловливый пальчик и, целуя его, спросил:
   – Довольна ли ты мною теперь, Глафира?
   – Я немножко нездорова, чтобы быть чем-нибудь очень довольною, – отвечала она спокойно, возвращая ему листок, и при этом как бы вдруг вспомнила:
   – Нет ли у вас большой фотографии или карточки, снятой с вас вдвоем с женщиной?
   – На что бы это вам?
   – Мне нужно.
   – Не могу этим служить.
   – Так послужите. Возьмите Ципри-Кипри… Впрочем, эти одеваться не умеют.
   – Да ну их к черту, разве без них мало!
   – Именно; возьмите хорошую, но благопристойную…
   – Даму из Амстердама, – подсказал Горданов. Бодростина кинула ему в ответ утвердительный взгляд и в то же время, вынув из бумажника карточку Александры Ивановны Синтяниной, проговорила:
   – Во вкусе можете не стесняться – blonde или brune [157]– это все равно; оттуда поза и фигура, а головка отсюда.
   Горданов принял карточку и вздохнул.
   – Конечно, нужно, чтобы стан как можно более отвечал телу, которое носит эту голову.
   – Уж разумеется.
   – И поза скромная, а не какая-нибудь, а lа черт меня побери.
   – Перестань, пожалуйста, меня учить.
   – И платье черное, самое простое черное шелковое платье, какое есть непременно у каждой женщины.
   – Да знаю же, все это знаю.
   – Лишний раз повторить не мешает. И потом, когда дойдет дело до того, чтобы приставить эту головку к корпусу дамы, которая будет в ваших объятиях, надо…
   Горданов перебил ее и скороговоркой прочел:
   – Надо поручить это дело какому-нибудь темному фотографщику… Найду такого из полячков или жидков.
   – И чтобы на обороте карточки не было никакого адреса.
   – Ах, какая ты беспокойная, уж об этом они сами побеспокоятся.
   – Да, я беспокойна, но это и не мудрено; все это уж слишком долго тянется, – проговорила она с нетерпеливою гримасой.
   – Ведь за тобою же дело. Скажи, и давно бы все прикончили, – ответил Горданов.
   – Нет; дело не за мной, а за обстоятельствами. Я иду так, как мне следует идти. Поспешить в этом случае значит людей насмешить, а мне нужен свет, и он должен быть на моей стороне.
   – Ну черт ли в нем тебе, и вряд ли это можно.
   – Нет, извините, мне это нужно, и это можно! Свет не карает преступлений [158], но требует от них тайны. А впрочем, это уж мое дело.
   – Позволь, однако, и мне дать тебе один совет, – заговорил Горданов, потряхивая в руке карточкой Синтяниной. – Ты, разумеется, рассчитываешь что-нибудь поставить на этой фотографии, которую мне заказываешь.
   – Еще бы, конечно, мне это нужно не для того, чтобы раздражать мою ревность.
   – Да перестань играть словами. А дело вот в чем: это ни к чему не поведет; на этот хрусталь ничто не воздействует.
   – Ты бросаешься в игру слов: свет на него не воздействует?
   – Не поверят, – отвечал, замотав головой, Горданов.
   – Кому? Солнцу не поверят. Оставь со мною споры; ты мелко плаваешь, да и нам остается ровно столько времени, чтобы позавтракать и проститься, условясь кое о чем пред разлукой. Итак, еще раз: понимаешь ли ты, что ты должен делать? Бодростин должен быть весь в руках Казимиры, как Иов в руках сатаны [159], понимаешь? весь, совершенно весь. Я получила прекрасные вести. Казимира, как настоящая полька, влюбилась наконец в своего санкюлота… скрипача… Она готовилась быть матерью… Этим бесценным случаем мы должны воспользоваться, и это будущее дитя должно быть поставлено на счет Михаилу Андреевичу.
   – Но тут… позволь!.. – Горданов рассмеялся и добавил: – в этом твоего мужа не уверишь.
   – Почему?
   – Почему? Потому что il a au moins soixante dix ans. [160]
   – Tant mieux, mon cher, taut mieux! C est un si grand age. [161], что как не увлечься таким лестным поклепом! Он назовется автором, не бойтесь. Впрочем, и это тоже не ваше дело.
   – Да уж… «мои дела», это, я вижу, что-то чернорабочее: делай, что велят, и не смей спрашивать, – сказал, с худо скрываемым неудовольствием, Горданов.
   – Это так и следует: мужчины трутни, грубая сила. В улье господствуют бесполые, как я! Твое дело будет только уронить невзначай Казимире сказанную мною мысль о ребенке, а уж она сама ее разыграет, и затем ты мне опять там нужен, потому что когда яичница в шляпе будет приготовлена, тогда вы должны известить меня в Париж, – и вот все, что от вас требуется. Невелика услуга?
   – Очень невелика. Но что же требуется? Чтоб он взял к себе этого ребенка, что ли?
   – Нимало. Дитя непременно должно быть отдано в Воспитательный дом, и непременно при посредстве моего мужа.
   – Ничего не понимаю, – проговорил Горданов.
   – Право, не понимаешь?
   – Ровно ничего не понимаю.
   – Ну, ты золотой человек, лети же мой немой посол и неси мою неписаную грамоту.

Глава одиннадцатая
Бриллиант и янтарь

   Бодростина достала из портфеля пачку ассигнаций и, положив их пред Гордановым, сказала:
   – Это тебе на первую жизнь в Петербурге и на первые уплаты по твоим долгам. Когда пришлешь мне фотографию, исполненную, как я велела, тогда получишь вдвое больше.
   Горданов взял деньги и поцеловал ее руку. Он был смят и даже покраснел от сознания своего наемничьего положения на мелкие делишки, в значении которых ему даже не дают никакого отчета.
   Он даже был жалок, и в его глазах блеснула предательская слеза унижения. Бодростина смотрела на него еще минуту, пока он нарочно долго копался, наклоняясь над своим портфелем, и, наконец встав, подошла к нему и взяла его голову. Горданов наклонился еще ниже. Глафира повернула к себе его лицо и поцеловала его поцелуем долгим и страстным. Он ожил… Но Глафира быстрым движением отбросила от себя обвившие ее руки Горданова и, погрозив ему с улыбкой пальцем, подавила пуговку электрического звонка и сама отошла и стала против зеркала.
   Приказав вошедшему на этот зов слуге подать себе счет, Глафира добавила:
   – Возьмите, кстати, у барина письмо и опустите его тотчас в ящик. Слуга ответил:
   – Слушаю-с.
   И, взяв из рук Горданова письмо к Ларе, безмолвно удалился.
   Глафира спокойно начала укладывать собственноручно различные мелочи своего дорожного багажа, посоветовав заняться тем же и Горданову.
   Затем Бодростина посмотрела поданный ей счет, заплатила деньги и, велев выносить вещи, стала надевать пред зеркалом черную касторовую шляпу с длинным вуалем.
   Горданов снарядился и, став сзади ее с дорожной сумкой через плечо, он смотрел на нее сухо и сурово.
   Глафире все это было видно в зеркале, и она спросила его:
   – О чем ты задумался?
   – Я думаю о том, где у иных женщин та женская чувствительность, о которой болтают поэты?
   – А некоторые женщины ее берегут.
   – Берегут? гм! Для кого же они ее берегут?
   – Для избранных.
   – Для нескольких?
   – Да, понемножку. Ведь ты и многие учили женщин, что всякая исключительная привязанность порабощает свободу, а кто же большой друг свободы, как не мы, несчастные порабощенные вами создания? Идем, однако: наши вещи уже взяты.
   И с этим она пошла к двери, а Горданов за нею.
   Сбежав на первую террасу лестницы, она полуоборотилась к нему и проговорила с улыбкой:
   – Какой мерой человек мерит другому [162], такой возмерится и ему! – и снова побежала.
   – Смотрите, чтоб это не приложилось и к вам, – отвечал вдогонку ей Горданов.
   – О-о-о! не беспокойся! Для меня пора исключительных привязанностей прошла.
   – Ты лжешь сама себе: в тс бе еще целый вулкан жизни.
   – А, это другое дело; но про такие серьезные дела, как скрытый во мне «вулкан жизни», мы можем договорить и в карете.
   С этим она вступила в экипаж, а за ней и Горданов.
   Через полчаса Павел Николаевич, заняв место в первоклассном вагоне Петербургской железной дороги, вышел к перилам, у которых, в ожидании отхода поезда, стояла по другой стороне Бодростина.
   Он опять совладал с собой и смирился.
   – Ну, еще раз прощай, «вулкан», – сказал он, смеясь и протягивая ей свою руку.
   – Только, пожалуйста, не «вулкан», – ответила еще шутливее Глафира. – Вулкан остался там, где ты посеял свой ум… Ничего: авось два вырастут. А ты утешься: скучать не стоит долго по Ларисе, да она и сама скучать не будет долго.
   – Ты это почему знаешь?
   – Да разве дуры могут долго скучать!
   – Она не так глупа, как ты думаешь.
   – Нет, она именно так глупа, как я думаю.
   – Есть роли в жизни, для выполнения которых ум не требуется.
   – Да; только она ни к одной из них негодна.
   – Отчего же: очень много недалеких женщин, которые прекрасно составляют счастье мужей.
   – Ты прав: великодушные дурочки. Да; это прекрасный сорт женщин, но они редки и она не из них.
   – Ну, так из нее может выйти кому-нибудь путная любовница.
   – «Никогда на свете! Успешное исполнение такой роли требует характера.
   – Ну, так в дорогие камелии пригодится. [163]
   – О, всего менее! Там нужен… талант! А впрочем, уже недолго ждать: le grand ressort et casse [164], как говорят французы: теперь скоро увидим, что она с собой поделает.
   Раздался второй звонок.
   Горданов протянул на прощанье руку и сказал:
   – Ты умна, Глафира, но ты забыла еще один способ любить подобных женщин: с ними надо действовать по романсу: «Тебя томить, тебя терзать, твоим мученьем наслаждаться».
   – А ты – таки достоялся здесь предо мной до того, чтобы проговориться, как ты думаешь с ней обойтись. Понимаю, и пусть это послужит тебе объяснением, почему я тебе не доверяюсь; пусть это послужит тебе и уроком, как глупо стараться заявлять свой ум. Но иди, тебя зовут.
   Кондуктор действительно стоял возле Горданова и приглашал его в вагон. Павел Николаевич стиснул руку Глафиры и шепнул ей:
   – Ты бриллиант самых совершеннейших граней! Бодростина, смеясь, покачала отрицательно головой.
   – Что? Разве не бриллиант?
   – Я-н-т-а-р-ь! – шепнула она, оглядываясь и слегка надвигая брови над улыбающимся лицом.
   – Почему же не бриллиант, почему янтарь? – шептал, выглядывая из вагона, развеселившийся Горданов.
   – Потому что в янтаре есть свое постоянное электричество, меж тем как бриллиант, чтобы блеснуть, нуждается в свете… Я полагаю, что это, впрочем, совсем не интересно для того, кого заперли на защелку. Adieu! [165]
   Поезд тронулся и пополз.
   – Sans adieu! Sans adieu! Je ne vous dis pas adieu! [166]– крикнул, высовываясь назад, Горданов.
   Бодростина только махнула ему, смеясь, рукой и в том же самом экипаже, в котором привезли сюда из гостиницы Горданова, отъехала на дебаркадер другой железной дороги. Не тяготясь большим крюком, она избрала окольный путь на запад и покатила к небольшому пограничному городку, на станции которого давно уже обращал на себя всеобщее внимание таинственный господин потерянного вида, встречавший каждый поезд, приезжающий из России.
   Господин этот есть не кто иной, как злополучный Иосаф Платонович Висленев, писавший отсюда Горданову под псевдонимом покинутой Эсперансы и уготованный теперь в жертву новым судьбам, ведомым лишь Богу на небе, да на земле грешной рабе его Глафире.

Глава двенадцатая
Указ об отставке

   Мы не погонимся за нашими путешественниками: пусть они теперь едут каждый своим путем-дорогой, пока не достигнут пунктов, на которых должны продолжать свои «предприятия», а сами мы вернемся назад в губернское захолустье, где остались следы сокольего перелета Горданова.
   В то самое время, как Павел Николаевич катил на север, соображая: насколько он прочитан Глафирой и насколько он сам мог прочитать ее; в то время, как Глафира несется на запад, лежа в углу спокойного купе, в положении наших провинциальных друзей нарушилась тягостная неподвижность, и первые признаки этого движения были встречены и приняты Ларисой.
   Тот короткий осенний день, когда главные наши предприниматели разъехались из Москвы в разные стороны, в покинутой ими провинции рано заключился темными ненастными сумерками. В пять часов после обеда мрачные от сырости дома утопали в серой проницающей мгле. Ветер не дул, не рвал и не свистел, а вертелся и дергался кое-где на одном месте, будто сновал частую основу. Поснует, похлопает ставней, словно бедром, и перелетит дальше, и там постучит, помаячит и опять пошел далее. Крупный мокрый снег то сыпнет, как из рукава, то вдруг поредеет и движется, как скатывающаяся кисея, – точно не то летит сова, не то лунь плывет.
   В полутемной комнате, где лежал больной Подозеров, сумерки пали еще Транее: за густыми суконными занавесками, которыми были завешаны окна, свет померк еще ранее. Благодаря защите этих же занавес, здесь не так была слышна и разгулявшаяся на дворе непогода. Напротив, шум непогоды, доходивший сюда смягченным через двойные рамы и закрывающие их волны сукна, навевал нечто успокаивающее и снотворное. Поскрипит, поскрипит тихонько за углом на своих петлях старая решетчатая садовая калитка, крякнет под окном на корне старая яблоня, словно старуха, отбивающаяся от шаловливого внука, – и все затихнет; мокрый ветер уже покинул яблоню и треплет безлиственные прутья березы. Но вот и эта отделалась: ее мокрые голые прутья стегнули по закрытой ставне окна и, опустясь, зашумели; береза точно ворчит во сне, что ей мешают спокойно погрузиться в свою полугодовую спячку, пока затрещит над нею в высоком небе звонкий жаворонок и возвестит, что пора ей проснуться, обливаться молоком с макушки до низу и брызгать соком чрез ароматную почку.
   Стоит человеку задремать под этот прибой и отбой стихийных порывов, и его готов осесть целый рой грез, уносящих воображение и память в чудную область мечтаний.
   Подозеров почти впервые после разразившейся над ним катастрофы спал приятно и крепко. В убаюканной голове его расчищался понемногу долго густевший туман, и тихое влияние мысли выясняло знакомые облики и проводило их в стройном порядке. Пред ним двигалось детство, переходя, как на туманном стекле панорамы, из картины в картину, и вот она, юность, и вот они, более зрелые годы. Вот наконец и о н а. В знойном пространстве, на зыбких качелях колеблется Лара… Что хочет сказать ее неразгаданный взгляд? чем дышит эта чудная красота, и что в ней не дышит? Призрак чудесный! и зачем она вправду не призрак? Зачем этот толчок и жгучая боль возле больного сердца? Зачем тонкие, слегка посиневшие веки больного зашевелились, как оживающая весной оса, и медленно ползут кверху? Ему, очевидно, больно. Пробужденные глаза его видят в полумраке закрытой щитком лампады всю укутанную сукном комнату.. Ее здесь нет; нет ее, нет и тревог, которые родил этот призрак. Все тихо, как сон в царстве теней… Веет тихим, теплым покоем… Не в этом ли роде нечто будет в тот таинственный миг, когда разрешенный дух, воспрянув в смятении, взлетит над собственным покинутым футляром, и носясь в горе, остановится над тем, что занимало его на земле? Все это как будто знакомо, все это было тогда, но только не вспомнишь когда. Не вспомнишь причины, почему это так, а не иначе, отчего, например, шатаясь, шевелится эта стена, которою больному представляется сукно, закрывающее дверь. А движение все идет своим чередом. Вот занавеса распахнулась, и из-за нее выступили две тени. У одной из них в руках лампада, закрытая прозрачною ладонью. Что это за виденье? Вот эти тени взошли, остановились, вытянули вперед свои головы и, напрягая зрение, долго и пристально посмотрели на него, и потом неслышной стопой попятились назад и скрылись. Складки сукна снова упали, и опять вокруг густой полумрак. Блуждающий взор больного теперь не различает ничего в темном покое, хотя больной не один здесь, а у него есть очень интересный товарищ: в темном углублении, в головах у него, между окном и высоким массивным комодом, дремлет в мягком кресле Лариса.
   Какая чудная поза! Как хороши эти сочетания Греза, в очертании рисунка, и Рембрандта, в туманном колорите! Но больной Подозеров не видит ни черных ресниц, павших на матовые щеки, ни этой дремлющей руки, в которой замерло знакомое нам письмо Горданова, – предательское письмо, писанное в утеху Бодростиной, а также и в других видах, известных лишь самому Горданову. Как могла спать Лариса, только что прочитав такие унизительные для ее самолюбия строки? да и спала ли она? Нет, состояние, в котором она находилась, было не сон. Получив около часу тому назад это письмо, она решилась вскрыть его только здесь, в комнате больного, который теперь казался ей гением-хранителем. Прочитав присланный ей Гордановым короткий и наглый указ об отставке, она уронила голову, уронила руку и потеряла сознание. Было ль жаль его?.. Нет. Любила ль она его?.. Бог весть, но она была сражена тем, что она, – красавица, которая не умела придумать себе достойной цены, – может быть пренебрежена и кинута как негодная и ничего не стоящая вещь! Она чувствовала в случившемся не только обиду, но и живую несообразность, которая требует разъяснения и выхода. Она ждала и жаждала их, и они не замедлили.