– Ничего, ничего, «моя милая»! – передразнила его попадья, – не знаю я, что ль? А мне вашей Катерины Астафьевны жалко, – вот вам и сказ, и я насчет вас своему Паиньке давно сказала, что вы недобрый и жестокий человек.
   – Вот тебе и раз! Да позвольте же-с: я ведь Катерину Астафьевну все равно люблю-с.
   – Да-а! Нет, это не все равно: если вы так, не обвенчавшись, прежде ее умрете, она не будет за вас пенсиона получать.
   Попадья говорила все это с самым серьезным и сосредоточенным видом и с глубочайшею заботливостью о Катерине Астафьевне. Ее не развлекал ни веселый смех мужа, наблюдавшего трагикомическое положение Форова, ни удивление самого майора, который был поражен простотой и оригинальностью приведенного ею довода в пользу брака, и наконец, отерев салфеткой усы и подойдя к попадье, попросил у нее ручку.
   – Зачем же это? – спросила она.
   – Я женюсь и вас матерью посаженою прошу.
   – Непременно?
   – Всенепременно и как можно скорее; а то действительно пенсион может пропасть.
   – Ну, за это вы умник, и я не жалею, что мы познакомились, – отвечала ему весело попадья, с радостью подавая свою руку.
   – А я так буду сожалеть об этом, – отвечал, громко чмокнув ее ручонку, Форов. – Теперь мне в первый раз завидно, что у другого человека будет жена лучше моей.
   – О, не завидуйте, не завидуйте, ваша добрее.
   – Почему же вы это знаете?
   – Да ведь она вас целует? Уже наверно целует?
   – Случается; редко, но случается.
   – Ну вот видите! А уж я бы не поцеловала.
   – Это почему?
   – Потому что от вас водкой пахнет.
   – Покорно вас благодарю-с, – отвечал, комически поклонясь и шаркнув ногой, майор, и затем еще раз поцеловал на прощанье руку у попадьи и откланялся.

Глада двадцать первая
Свадьба Форовых

   У калитки, до которой Евангел провожал Форова, майор на минутку остановился и сказал:
   – Так как же-с это… того…
   – Вы насчет свадьбы?
   – Да.
   – Что ж, приходите, я перевенчаю и денег за венец не возьму. Приходите вечерком в воскресенье чай пить: я на сих днях огласку сделаю, а в воскресенье и перевенчаемся.
   – А не очень это скоро?
   – Нет; чем же скоро? чем скорее, тем оно вернее, а то ведь Паинька правду говорит: знаете, вдруг кран-кен, а женщина останется ни при чем.
   – Хорошо-с, я приду в воскресенье венчаться. А жена у вас, черт возьми, все-таки удивительная!
   – Да ведь я и говорил, что вы на нее будете удивляться и не поймете ее. Я все время за вами наблюдал, как вы с нею говорили, и думал: «ах, как бы этот ее не понял»! Но нет, вижу, и вы не поняли.
   – Почему же вы это так думаете? А может быть, я ее и понял?
   – Нет, где вам ее понять! Ее один я понимаю. Ну, говорите: кто такая она, по-вашему, если вы ее поняли?
   – Она?.. она… положительная и самая реальная натура. Евангел, что называется, закис со смеху.
   – Чего же вы помираете? – вопросил майор.
   – А того, что она совсем не положительная и не реальная натура. А она… – позвольте-ка мне взять вас за ухо.
   И Евангел, принагнув к себе слегка голову майора, прошептал ему на ухо:
   – Моя жена дурочка.
   – То есть вы думаете, что она не умна?
   – Она совершенная дурочка.
   – А чем же она рассуждает?
   – А вот этим вот! – воскликнул Евангел, тронув майора за ту часть груди, где сердце. – Как же вы этого не заметили, что она, где хочет быть умною дамой, сейчас глупость скажет, – как о ваших белых панталонах вышло; а где по естественному своему чувству говорит, так что твой министр юстиции. Вы ее, пожалуйста, не ослушайтесь, потому что я вам это по опыту говорю, что уж она как рассудит, так это непременно так надо сделать.
   Майор посмотрел на священника и, видя, что тот говорит с ним совершенно серьезно, провел себя руками по груди и громко плюнул в сторону.
   – Ага! вот, значит, видите, что промахнулись! Ну ничего, ничего: в самом деле не все сразу. Приходите-ка прежде венчаться.
   Майор еще раз повторил обещание прийти, и действительно пришел в назначенный вечер к Евангелу вместе с Катериной Астафьевной, которой майор ничего не рассказал о своих намерениях, и потому она была только удивлена, увидя, что неверующий Филетер Иваныч, при звоне к вечерне, прошел вместе с Евангелом в церковь и стал в алтаре. Но когда окончилась вечерняя и среди
   265
   церкви поставили аналой, зажгли пред ним свечи и вынесли венцы, сердце бедной женщины сжалось от неведомого страха, и она, обратись к Евангеловой попадье и к стоявшим с нею Синтяниной и Ларисе, залепетала:
   – Дружочки мои, а кто же здесь невеста?
   – Верно, ты, – отвечала ей Синтянина.
   Катерина Астафьевна потерянно защипала свою верхнюю губу, что у нее было знаком высшего волнения, и страшно испугалась, когда майор взял ее молча за руку и повел к аналою, у которого уже стоял облаченный в ризу Евангел и возглашал:
   – Благословен Бог наш всегда, ныне и присно.
   Во все время венчального обряда Катерина Астафьевна жарко молилась и плакала, обтирая слезы рукавом своего поношенного, куцего коричневого шерстяного платья, меж тем как гривенниковая свеча в другой ее руке выбивала дробь и поджигала скрещенную на ее груди темную шелковую косыночку.
   Обряд был кончен, и Евангел первый поздравил майора и Катерину Астафьевну мужем и женой.
   Затем их поздравили и остальные друзья, а потом все пили у Евангела чай, уходили с ним на его просо и наконец вернулись к скромному ужину и тут только хватились: где же майорша?
   Исчезновение ее удивило всех, и все бросились отыскивать ее, кто куда вздумал. Искали ее и на кухне, и в сенях, и в саду, и на рубежах на поле, и даже в темной церкви, где, думалось некоторым, не осталась ли она незаметно для всех помолиться и не запер ли ее там сторож? Но все эти поиски были тщетны, и гости, и хозяева впали в немалую тревогу.
   А Катерина Астафьевна меж тем сидела в небольшой темной пасеке отца Евангела и, прислонясь спиной и затылком к пчелиному улью, в котором изредка раздавалось тихое жужжание пчел, глядела неподвижным взглядом в усеянное звездами небо.
   В таком положении отыскал ее здесь майор и, назвав ее по имени, укорял за беспокойство, которое она наделала всем своею отлучкой.
   Катерина Астафьевна, не переменяя положения, только перевела на мужа глаза.
   – Пойдем ужинать! – звал ее майор.
   – Форов! – проговорила она тихо в ответ ему, – скажи мне правду: сам ли ты это сделал?
   – Нет, не сам.
   – Я так и думала.
   – Да; это попадья меня принудила.
   – Не сам… попадья принудила, – повторила за ним с расстановкой жена, и с этим вдруг громко всхлипнула, нагнула лицо в колени и заплакала.
   – Что же, тебе обидно, что ли? – осведомился майор.
   – Конечно, обидно… очень обидно, Форов! – отвечала, качая головой, майорша. – Ты сам в семь лет нашей жизни никогда, никогда про меня не вспомнил.
   – Да я никогда и не позабывал про тебя, Тора.
   – Нет, забывал; всегда забывал! Верно я скверная женщина: не умела я заслужить у тебя внимания.
   – Полно тебе, Торочка! Какого же еще больше внимания, когда ты теперь моя жена?
   – Нет, это все не то: это не ты сделал, а Бог так через добрых людей учинил, чтобы сократить число грехов моих, а ты сам… до сих пор башмаков мне не купил.
   – Что за вздор такой? Какие тебе нужны башмаки? Разве не у тебя все мои деньги? Я ведь в них отчета не спрашиваю: покупай на них себе что хочешь.
   – Нет, это все не то – «покупай», а ты должен помнить, когда у тебя в Крыму в госпитале на ноге рожа была, я тебе из моего саквояжа большие башмаки сшила.
   – Ну помню, что ж далее?
   – Ты сказал мне тогда, что первый раз как выйдешь; купишь мне башмаки.
   – Ну?
   – Ну, и я вот семь лет этих башмаков прождала, когда ты их принесешь, и ты их мне не принес.
   – Э! полно, мать моя, глупости-то такие припоминать! Вставай-ка, да пойдем ужинать.
   И майор взял жену за руку и потянул ее, но она не поднималась: она продолжала сетовать, что ей до сих пор не куплены и не принесены те башмаки, обещание которых напоминало пожилой Катерине Астафьевне тоже не совсем молодое и уже давно минувшее время, предшествовавшее бесповоротному шагу
   в любви ее к майору.
   Филетер Иванович, чтобы утешить жену, поцеловал ее в ее полуседую голову и сказал:
   – Куплю, Тора! честное слово, куплю и принесу!
   – Нет, я знаю, что не принесешь; ты обо мне не можешь думать, как другие о женщине думают… Да, ты не можешь; у тебя не такая натура, и это мне больно за тебя… потому что ты об этом будешь горько и горько тужить.
   – Ну, так что ж, развестись, что ли, хочешь, если я такой подлый?
   – Как развестись?
   – Как? Разве ты забыла, что ведь мы обвенчались?
   Катерина Астафьевна в последние минуты своего меланхолического настроения действительно позабыла об этом, и при теперешнем шуточном напоминании мужа о разводе сердце ее внезапно вскипело, и она, обхватив обеими руками лохматую голову Форова, воскликнула, глядя на небо:
   – Боже мой! Боже мой! за что же ты послал мне, грешной, так много такого хорошего счастия?

Глава двадцать вторая
Язык сердца

   Майорша плакала и тужила совсем не о тех башмаках, о которых она говорила: и башмаки, и брак, и все прочее было с ее стороны только придиркой, предлогом к сетованию: душа же ее рвалась к иному утешению, о котором она до сегодняшнего вечера не думала и не заботилась. Зато эта беззаботность теперь показалась ей ужасною и страшною: она охватила все ее существо в эти минуты ее уединения и выражалась в ней теми прихотливыми переходами и переливами разнообразных чувств и ощущений, какие она проявляла в своей беседе с мужем.
   – Одного, – говорила она, – одного только теперь я бы желала, и радость моя была бы безмерна… – и на этом слове она остановилась.
   – Чего же это?
   – Нет, Фор, ты этого не поймешь.
   – Да попробуй, пожалуйста.
   – Нет, мой Фор, незачем, незачем: этого говорить нельзя, если ты сам не чувствуешь.
   – Решительно не чувствую и не знаю, что надо чувствовать, – отвечал майор.
   – Ну и прекрасно: ничего не надо. Встань с травы, росно, – и вон все сюда идут.
   С этим майорша приподнялась и пошла навстречу шедшим к ней Евангелу, его попадье, Синтяниной и Ларисе.
   В походке, которою майорша приближалась к пришедшим, легко можно было заметить наплыв новых, овладевших ею волнений. Она тронулась тихо и шагом неспешным, но потом пошла шибче и наконец побежала и, схватив за руку попадью, остановилась, не зная, что делать далее. Попадья поняла ее своим сердцем и заговорила:
   – Это не я, душка, не я!
   – Ну, так ты! – кинулась майорша к Синтяниной.
   – И не я, Катя, – отвечала генеральша.
   – Ангелы небесные! – воскликнула майорша и, прижав к своим губам руки попадьи и Синтяниной, впилась в них нервным, прерывистым и страстным поцелуем, который, вероятно, длился бы до нового истерического припадка, если б отец Евангел не подсунул шутя своей бороды к лицам этих трех скученных женщин.
   Увидав пред собою эту мягкую светло-русую бороду и пару знакомых веселых голубых глаз, Катерина Астафьевна выпустила руки обеих женщин и, кинувшись к Евангелу, прошептала:
   – Ах, батюшка… мне так досадно: я хотела бы пред этим… исповедаться… но…
   – Но отпущаются тебе все грехи твои, чадо, – отвечал добродушный Евангел, кладя ей на оба плеча свои руки, которые Катерина Астафьевна схватила так же внезапно, как за минуту пред сим руки дам, и так же горячо их поцеловала.
   Потом они с Евангелом поцеловали друг друга и при этом перешепнулись:
   Форова сказала: «Батюшка, простится ли мне?», а Евангел ответил: «И не помянется-с».
   И с этим он перехватил ее руку себе под руку, а под другую взял генеральшу и, скомандовав: раз, два и три! пустился резвым бегом к дому, где на чистом столе готов был скромный, даже почти бедный ужин. Но было за этим ужином шумно и весело и раздавались еще после него оживленные речи, которые не все переговорились под кровлей Евангела до поздней ночи, и опять возобновились в саду, где гости и провожавший их хозяин остановились на минуту полюбоваться тихим покоем деревьев, трав и цветов, облитых бледно-желтым светом луны.
   Тут, по знаку, данному Евангелом, все в молчании стали прислушиваться к таинственным звукам полуночи: то что-то хрустнет, то вздохнет, шепчет и тает, и тает долго и чуть слышимо уху…
   – Люблю эти звуки, – тихо молвил Евангел, – и ухожу часто сюда послушать их; а на полях и у лесов, на опушках, они еще чище. Где дальше человеческая злоба, там этот язык сейчас и звучнее.
   Форову это дало случай возразить, что он этой сентиментальности не понимает.
   – А вот Гете понимал [174], – заметил Евангел, – а Иоанн Дамаскин еще больше понимал. Припомните-ка поэму Алексея Толстого; Иоанн говорит: «Неодолимый их призыв меня влечет к себе все более… о, отпусти меня, калиф, дозволь дышать и петь на воле». [175]Вот что говорят эти звуки: они выманивают нас на волю петь из-под сарая.
   – Наплевать на этакую волю, чтобы петь да дышать только: мне больше нравятся звуки Марсельезы в рабочих улицах Парижа, – отвечал Форов.
   – Париж! город! – воскликнул с кротким предостережением Евангел. – Нет, нет, не ими освятится вода, не они раскуют мечи на орала! Первый город на земле огородил Каин; он первый и брата убил. Заметьте, – создатель города есть и творец смерти; а Авель стадо пас, и кроткие наследят землю. [176]Нет, сестры и братья, множитесь, населяйте землю и садите в нее семена, а не башенье стройте, ибо с башен смешенье идет.
   – А в саду Дьявол убедил человека не слушаться Бога, – перебил майор.
   – Да, это в Эдемском саду; но зато в Гефсиманском саду случилось другое:
   там Бог сам себя предал страданьям. Впрочем, вы стоите на той степени развития, на которой говорится «несть Бог», и жертвы этой понять лишены. Спросим лучше дам. Кто с майором и кто за меня?
   – Все с вами, – откликнулись попадья, генеральша и майорша. Лариса вертела в руке одуванчик и молчала.
   – Ну, а вы, барышня? – отнесся к ней Евангел.
   – Не знаю, – отвечала она, покачав головой и обдув пушок стебелька, бросила его в траву и сказала:
   – Не пора ли нам в город?
   Это напоминанье было не особенно приятно для гостей, но все стали прощаться с сожалением, что поздно и что надо прощаться с поэтическим попом.
   Пылкая Катерина Астафьевна даже прямо сказала, что она с радостью просидела бы тут до утра и всю жизнь прослушала бы Евангела, но попадья ответила ей:
   – А я его никогда не слушаю.
   – Господи, как все пары курьезно подтасовываются! – воскликнула, смеясь и усаживаясь в экипаж, генеральша.
   – Превосходно подтасовываются-с, превосходно-с! – отвечал ей Евангел. – Единомыслие недаром не даровано, да-с! Тогда бы стоп вся машина;
   тоска, скука и сон согласия, и заслуги миролюбия нет. Все кончено! Нет-с, а вы тяготы друг друга носите, так и исполните закон Христов. [177]
   – А как же «возлюбим друг друга»? – заметил майор.
   – А так: прежде «возлюбим друг друга» и тогда «единомыслием исповемы», – отвечал ему Евангел, пожимая руку майора и подставляя ему свою русую бороду.
   – Да я уже тебя и люблю, – отвечал, обнимая его, майор. И они поцеловались, и с тех пор, обмолвясь на «ты», сделались теми неразрывнейшими друзьями, какими мы их видели в продолжение всей нашей истории.
   Эта дружба противомышленников, соединившихся в единомыслии любви, была величайшею радостью Катерины Астафьевны, видевшей в этом новую прекрасную черту в характере своего мужа и залог того, что он когда-нибудь изменит свои суждения.

Глава двадцать третья
Горшок сталкивается с горшком

   Супружеская жизнь Форовых могла служить явным опровержением пословицы, выписанной над этою главой: у них никогда не было разлада; они не только никогда друг с другом не ссорились, но даже не умели и дуться друг на друга.
   «Стоит ли это того, чтобы не ладить?» – говорила себе майорша при каких-нибудь несогласиях с мужем, и несогласия их ладу не мешали.
   «Наплевать!» – думал себе майор, если не удавалось ему в чем-нибудь убедить жену, и тоже не находил в этом никаких поводов к разладу.
   Катерина Астафьевна помнила слова Евангела, что так даже и необходимо; да и в самом деле, не все ли близкие и милые ей люди несли тяготы друг друга? Много начитанный, поэтический и глубоко проникавший в самую суть вещей Евангел проводил свою жизнь с доброю дурочкой и сделал из нее Паиньку, от которой его, однако, потягивало в поля, помечтать среди ночных звуков; Форов смирился пред лампадами Катерины Астафьевны и ел ради нее целые посты огурцы и картофель, а она… она любила Форова больше всего на свете, отнюдь не считая его лучшим человеком и даже скорбя об его заблуждениях и слабостях. Синтянина… но эта уже несла тяготу, с которой не могла сравниться тягота всех прочих; все они жили с добрыми людьми, которых, вдобавок к тому, любили, а та отдала себя человеку, который был мстителен, коварен, холоден…
   Глядя на Евангела, Катерина Астафьевна благословляла жизнь в ее благе; сливаясь душой с душой Синтяниной, она благоговела пред могуществом воли, торжествующим в святой силе терпения, и чувствовала себя исполненной удивления и радости о их совершенстве, до которого сама не мечтала достигнуть, не замечая, что иногда их даже превосходит.
   Жизнь ее была так полна, что она никуда не хотела заглядывать из этого мирка, где пред нею стояли драгоценные сосуды ее веры, надежды и любви.
   Но ей был нужен и еще один сосуд, сосуд, в который бы лился фиал ее горести: этот сосуд была бессодержательная Лариса.
   Мы видели, как майорша хлопотала то устроить, то расстроить племянницыну свадьбу с Подозеровым и как ни то, ни другое ей не удавалось и шло как раз против ее желаний. Когда свадьба эта была уже решена, Катерина Астафьевна подчинилась судьбе, и даже мало-помалу опять начала радоваться, что племянница устраивается и выходит замуж за честного человека. Она даже рвалась помогать Ларисе в ее свадебных сборах и, смиряя свое кипучее сердце, переносила холодное устранение ее от этих хлопот; но того, что она увидела на свадебном пиру Ларисы, Катерина Астафьевна уже не могла перенесть. Никем не замеченная, она ушла домой ни с кем не простясь; сняла, разорвав в нескольких местах, свое новое шерстяное платье и, легши в постель, послала кухарку за гофманскими каплями.
   Такое поведение майорши удивило возвратившегося, через час после ее прихода, мужа.
   – Ночью посылать женщину за пустыми каплями!.. Какая глупость! – заговорил он, начиная разоблачаться.
   Майорша как будто этого только и ждала. Она вскочила и начала майору рацею о том, что для него жена не значит ничего и он, может быть, даже был бы рад ее смерти.
   – Нет, я только был бы рад, если бы ты немножечко замолчала, – отвечал спокойно майор.
   – Никогда я теперь не замолчу.
   – Ну, и очень глупо: ты будешь мешать мне спать.
   – А ты можешь спать?
   – Отчего же мне не спать?
   – Ты можешь… ты можешь спать?
   – Да, конечно, могу! А ты почему не можешь?
   – Потому, что я не могу спать от мысли, какое несчастие несходная пара.
   – Ну, вот еще!.. Наплевать.
   И майор поставил на стул свечу, взял книгу и повалился на диванчик.
   Майорша дергалась, вздыхала, майор читал и потом вдруг дунул на свечу, повернулся к стене и заснул, но ненадолго.
   Услышав, что муж спит, Катерина Астафьевна сначала заплакала, и потом мало-помалу разошлась и зарыдала истерически.
   – Что, что, что такое с тобой? – спрашивал спросонья майор. Она все рыдала.
   – Ну, на вот капли, – проговорил он, встав и подавая жене принесенный из аптеки флакончик.
   Катерина Астафьевна нетерпеливо отодвинула его руку.
   – И из-за чего? Из-за чего? – ворчал он. – Люди женились, да что нам до этого? Не хорошо они будут жить, опять-таки это не наше же дело. Но чтоб из-за этого не спать ночи…
   Но майорша вдруг снова вскочила и, передразнивая мужа, заговорила:
   – «Не спать ночи! Не спать ночи!» Эка невидаль какая, не спать ночь! Вам это ничего: поделом вам, что вы не спите, а за что вы людям-то добрым дни и ночи испортили?
   – Кто это мы?
   – Все вы, вот этакие говоруны!.. Это все ты, седой нигилист, да братец ее Иосафушка-дурачок, да его приятели так Ларочку просветили.
   – Поп Евангел же ведь ей другое благовествовал. Отчего же ты с него за нее не взыскиваешь?
   – Поп Евангел! Нечего вам про попа Евангела. Вам до него далеко; а тут ни поп, ни архиерей ничего не поделают, когда на одного попа стало семь жидовин. Что отец добрый в душу посадит, то лихой гость за один раз выдернет.
   – Ну, ты кончила? – вопросил, поворачиваясь в своей постели, майор.
   – Нет, не кончила. Вы десятки лет из двора в двор ходите да везде свое мерзкое сомнение во всем разносите, а вам начнешь говорить, – так сейчас в минуту и кончи! Верно, правда глаз колет.
   – Я спать хочу.
   – А я тебе, седой нигилист, говорю, что ты не должен спать, что ты должен стать на колени, да плакать, да молиться, да говорить: отпусти, Боже, безумие мое и положи хранение моим устам! [178]
   – Ну, уж этого не будет.
   – Нет будет, будет, если ты не загрубелая тварь, которой не касается человеческое горе, будет, когда ты увидишь, что у этой пары за жизнь пойдет, и вспомнишь, что во всем этом твой вклад есть. Да, твой, твой, – нечего головой мотать, потому что если бы не ты, она либо братцевым ходом пошла, и тогда нам не было бы до нее дела; либо она была бы простая добрая мать и жена, и создала бы и себе, и людям счастие, а теперь она что такое?
   – Черт ее знает что?
   – Именно черт ее знает что: всякого сметья по лопате и от всех ворот поворот; а отцы этому делу вы. Да, да, нечего глаза-то на меня лупить; вы не сорванцы, не мерзавцы, а добрые болтуны, неряхи словесные! Вы хуже негодяев, вреднее, потому что тех как познают, так в три шеи выпроводят, а вас еще жалеть будут.
   – Кончила?
   – Нет, да ты и не надейся, чтоб я кончила.
   – А это другое дело! – сказал майор и, присевши на свой диван, начал обуваться.
   – Что это: ты хочешь уйти? – вопросила его майорша.
   – Да, больше ничего не остается.
   – И уходи, батюшка, – не испугаешь; а что сказано, то свято.
   – Ты сумасшедшая баба.
   – Нет, я не сумасшедшая, а я знаю, о чем я сокрушаюсь. Я сокрушаюсь о том, что вас много, что во всяком поганом городишке дома одного не осталось, куда бы такой короткобрюхий сверчок, вроде тебя, с рацеями не бегал, да не чирикал бы из-за печки с малыми детями! – напирала майорша на Филетера Ивановича, встав со своего ложа. – Ну, куда ты собрался! – и майорша сама подала мужу его фуражку, которую майор нетерпеливо вырвал из ее рук и ушел, громко хлопнув дверью.
   – А на дворе дождь, – сказала, возвратясь назад, кухарка, запиравшая за майором калитку.
   – Дождь? зимой дождь? Да, правда, весь день была оттепель и моросило.
   Катерина Астафьевна присела и стала слушать, как капли дождя тихо стучали по ставням, точно где-то невдалеке просо просевали.
   В таком положении застал ее и возвратившийся через час, весь измокший, майор.
   Он вошел несколько запыхавшись и, сняв с себя мокрое пальто и фуражку, прямо присел на край жениной постели и проговорил:
   – Знаешь, Торочка, какие дела?
   – Нет, Фоша, не знаю; но только говори скорей, Бога ради, а то сердце не на месте. Ты там был?
   – Да, почти…
   – Сними, дружок, скорей сапоги, а то они небось мокры.
   – Нет, ты слушай, что было. Я вышел злой и хотел пройти вокруг квартала, как вдруг мне навстречу синтянинский кучер: пожалуйте, говорит, к генералу, – очень просят.
   – Ну! что у них?
   – Ничего.
   – Да что ты врешь: как ничего?
   – Нет, ты слушай. Я был у Синтянина, и выхожу, а дождь как из ведра, и ветер, и темь, и снег мокрый вместе с дождем – словом, халепа, а не погода.
   – Бедный.
   – Нет, ты слушай: не я самый бедный. Выхожу я на улицу, а впереди меня идет человек… мужчина…
   – Ну, мужчина?
   – Да; в шинели, высокий… идет тихо и вдруг подошел к углу и этак «фю-фю-фю», носвистал. Я смотрю, что это такое?.. А он еще прошел, да на другом угле опять: «фю-фю-фю», да и на третьем так же, и на четвертом. Кой, думаю себе черт: кто это такой и чего ему нужно? да за ним.
   – Ах, Форов, зачем ты это?
   – А что?
   – Он мог тебя убить.
   – Ну, вот же не убил, а только удивил и потешил. Вижу я, что он вошел на висленевский двор, и я за ним, и хап его за полу: что, мол, вам здесь угодно? А он… одним словом, узнаешь, кто это был?
   – Боюсь, что узнаю.
   – И я боюсь, что ты узнала: это был Андрей Подозеров. Катерина Астафьевна только рукой хлопнула по постели.
   – Поняла? – спросил ее муж.
   – Да, да, я все поняла, на своем пиру да без последнего блюда.
   – Я ему сказал, что если он не возьмет ее отсюда и не уедет с нею в такое место, где бы она была с ним одна и где бы он мог ее перевоспитать… Но майорша на этом слове зажала мужу рот и сказала:
   – Замолчи, сделай свое одолжение: я не могу этого слушать. Какое перевоспитание? Когда мужу перевоспитывать? Это вздор, вздор, вздор! Хорошо перевоспитывать жен князьям да графам, а не бедным людям, которым надо хребтом хлеба кусок доставать.
   – Да и уехать-то еще на горе нельзя!
   – И слава Богу.
   – Нет, беда!
   – Да говори, пожалуйста, сразу!
   – Синтянин получил из Питера важные вести. Очень важные, очень важные. Я всего не знаю, и того, что он мне сообщил, сказать не могу, но вот тебе общее очертание дел: Синтянин не простил своего увольнения.