«Господи, да что же это творится-то?! Фельдман?! Ирак?! Ирка-Русалка?! Да ещё Дорфман с колбасой «останкинской» в одном месте. Что же это творится, Господи?! Есть ли предел у скорости тьмы?! Куда нас несёт мимо вечности?!» – тупо и безнадёжно стучит в обмороченной сновидениями голове.
   – Да я вроде совсем не об этом писал… – беспомощно возражаю я. – Вы, Лерочка (оказывается, так зовут мою фигуристую редакторшу), что-то путаете.
   – Да о том, о том, Лев Константиныч! И не путаю я ничего, мне ведь нравится ваш роман, ведь я тоже не люблю колбасы. В детстве любила, на даче у бабушки, а сейчас вот совсем не люблю. Но вы об этом нашим никому не говорите – заклюют. Они морщатся, но все дружно едят в перерыв «останкинскую», когда нам её с комбината в качестве гуманитарной помощи присылают. Морщатся, но молчат, как лакеи. А я не ем, якобы соседям больным ношу, а сама отдаю её нищенкам у метро. И роман ваш очень интересный. Этот Фельдман у вас как живой, такой негодяй-негодяй! Жаль только, колбасу сильно ругает. Ну переделайте роман, Лев Константиныч, ну что вам стоит, вы ж такой художественный мастер. Ну ради меня!..
   – М-да!.. Не было печали, так черти накачали! Ничего не обещаю, но попробую. И если ради вас, то расплатитесь натурой в нужный час и в чистом месте! – жёстко обрываю я Лерочку и начинаю вчитываться в несуществующий роман «На скорости тьмы».
   Вчитываюсь – и с каждой фразой всё более ужасаюсь своему сноявленному роману и своим героям, кривляющимся, матерящимся, говорящим об авторе откровенные гадости и строящим мне мерзкие рожи прямо из текста.
 
   О, как подробен сон – как роман, который я так и не досочинил из-за нежданного, досрочного исхода из ближних мест несвободы!
 
   «Да что ж они так много жрут, будто век не ели! – с ненавистью думаю я о своих персонажах. – Особенно этот Фельдман, чтоб ему! Откуда он взялся, чёрт бы его побрал?! И с чего это вдруг ему не по вкусу пришлась колбаса «останкинская»?! Не мог, скотина, до моего романа в Израиль умотать. Жрал бы там какую-нибудь «хевронскую» ну и поносил бы на здоровье. Колом его теперь не вышибешь и из романа, и из России. М-да! Да из-за этого Фельдмана надо весь текст курочить. Он – главный интриган, он – картавая пружина всего движимого и недвижимого, он – каждой бочке гвоздь! Без Фельдмана, без его вредоносности вкупе с Дорфманом и с их прихлебателями – Авербахом, Цейхановичем и Казьминым – роман начисто обращается в лёгкую, безобидную повестушку, почти в рассказ. М-да!.. А аванс-то за романчик я уже того, поиздержал в дороге. И заглавие, надо же, какое паскудное удумал: «На скорости тьмы». М-да, совсем хреново дело…»
   Мрачнеет, меркнет, сужается пространство сна. Совсем сузилось. И лезет, и пролезает в остатнюю щель – обитатель моего сновидения, человек с лицом лыжной палки. И вслед за ним ловко проскальзывают Фельдман, Дорфман с Авербахом, Цейхановичем и Казьминым, и враз раздвигают до безобразия сумрачное пространство моих кошмаров.
   Удивительно нагло, вольно и бесцеремонно ведёт себя вся эта гнусная компания. Они как бы и не замечают меня – как автора и своего творца. Без моего ведома изменяют сюжет повествования, с гоготом и гиканьем вламываются в мои лирические отступления, неутомимо сквернословя и разглагольствуя, в ущерб нравственности и композиции, избавляются от неугодных им персонажей, – и всё больше мне чудится, что это они – тайные авторы и хозяева «Скорости тьмы», а не я, многогрешный.
   По команде Фельдмана осатаневшие от водки Авербах и Цейханович в первой части романа с руганью выталкивают за дверь, в ночную осеннюю непогодь, хрупкую, беззащитную Нинель, так схожую с моей первой школьной любовью, несмотря на мелкое блядство. А во второй части отправляют её в мир иной посредством взрыва дачного газового баллона. И сдаётся, что вентиль в треклятом баллоне по наущению Фельдмана расслабил злопакостный Дорфман, а заодно и выкрал зажигалку из спальни Нинель, дабы она пошла прикуривать на загазованную кухню – и обратилась в живой факел смерти.
   А мне-то мечталось по ходу сюжета выдать Нинель замуж за приличного человека по фамилии Седловеликов, художника-мультипликатора. Но не сложилось вот. Из-за негодяйской банды не сложилось. В конце романа Фельдман сводит безутешного Седловеликова с неким шалопутом-пропойцей со зловещей фамилией Цикута, которого я вовсе и не собирался вводить в роман, но берёг, поил, откармливал, готовил подлеца на роль беглого уголовника для давным-давно задуманной светлой повести о вреде пьянства под названием «Цветы небесные».
   Сей апостол мракобесия Цикута буквально за месяц обращает серьёзного, жизнерадостного мультипликатора в угрюмого, скандального алкаша.
   О, как страшна наша жизнь! Даже во сне… И никто не пугает, а страшно, как в детстве одному в ночном доме. Без страха страшно в стране сновидений и непроспавшихся, непуганых идиотов. О, какой это не Божий страх…
   Вчитываясь во сне в свой несуществующий роман, я дивлюсь не только злобствованиям своих героев в адрес «останкинской» колбасы, но и с омерзением открываю, что Фельдман, Дорфман и компания – не просто враги русского мясопроизводства и России, не только заматерелые пьянчуги-интриганы и скандалисты, но ещё и дремучие антисемиты. Чего стоит, например, образчик одного из их диалогов:
   – Да пусть жиды с Брайтон-Бич эту «останкинскую» колбасу трескают, чтоб их вечный понос прохватил. Пригрелись, понимаешь, под неграми… – проталкивая пробку в последнюю бутылку портвейна, кривясь, сказал Фельдман и подул на свой грязный палец.
   – Да для них и этой «останкинской» дряни жалко, чтоб они сдохли на своей мировой помойке вместе с негритосами! – мрачно возразил Дорфман.
   – Да эту «останкинскую» и делают из помойных отходов, а ты думал – из мяса! Этот комбинат мясной не зря под Сатанинской-Останкинской башней упрятался. Эх ты – дерево деревенское… – ехидно урезонил приятеля Фельдман и ловко, почти до конца, осушил из горла бутыль с дурным пойлом.
   – Ну, если точно из помойных отходов, то надо им целый «Титаник» этого дерьма сплавить. Да и в Израиль не мешало б в обмен на апельсины, – согласился Дорфман и мечтательно улыбнулся.
   Однако взглянув на пустую ёмкость, хотел поскучнеть, но не успел, так и остался с мечтательной, тихой улыбкой на тусклом лице, ибо в комнату ввалились Авербах и Цейханович с четырьмя свежими поллитрами в потных руках.
   Под эти четыре поллитры и застывшую навек улыбку Дорфмана меня вдруг жёстко осенило.
   В сновидческом озарении я набрал номер какого-то очень простого телефона, вроде 999-0-666. Из телефонной трубки тотчас возникла редакторша Лерочка, сначала такая маленькая-маленькая, что голосом сдуть боязно, но потом всё более проявляющаяся в размерах и вполне, вполне содержательных формах.
   – А Черкизовский мясокомбинат, Лерочка, не спонсирует ваше издательство?
   – Ой, ну что вы! Это же наши враги, главные конкуренты Останкинского. У них уже пятый год война идёт мясо-молочная.
   – Может, Лерочка, мясо-колбасная?.. – ласково уточняю я.
   – Ой, правильно! Мясо-колбасная! – соблазнительно улыбается Лерочка и стремительно, как по зову трубы мясо-колбасных войск, змейкой исчезает в телефонной трубке.
   Я хватаю трубку, но – увы, увы!! – ускользнула плутовка!
   Ладно, ладно, Лерочка, не вечер ещё, не вечер…
   Вперёд! С остервенением! Вперёд, в самую гущу сражения мясо-колбасных гигантов русского пищепрома!
   Прост, ясен и гениален мой стратегический замысел, как вся моя жизнь во сне, но – увы, увы!! – не наяву!
   Я лихо, на полном скаку меняю эпитет «останкинская» на менее аппетитный «черкизовская» – и брезжут в рассветной мгле знамёна победы, и чёток в светлеющем небе парад планет.
   О, как легко и радостно правятся предложения и диалоги, полнясь свежей, светлой энергетикой и сокровенным смыслом, какой дивный ритм овладевает словами, какая неповторимая интонация!..
   «…Вчера придурок Цейханович закусил «черкизовской» – и чуть не окочурился от поддельной водки. А «останкинской» колбаской хоть керосин закусывай – всё впрок, ни одна поддельная не возьмёт. Свистишь себе по утрянке, как живчик! – сказал Фельдман, озорно посмотрел на Дорфмана и, пока тот тупо переваривал сказанное, ловко, не щурясь, опрокинул остатки водки в свою картавую глотку».
   Но, о Боже, как искажается, почти выворачиваясь наизнанку, острое лицо Фельдмана после первой же моей правки, будто я кованым ботинком смерти с хрустом наступаю на горло его заветной песне. С каким злобным визгом хулит он неповинного Дорфмана:
   «Это, это все ты, недоумок!!! Это ты втащил меня в эту дерьмовую писанину, в этот роман идиотский! Здесь права человека попирают! Надо было сразу глушить этого придурка-писаку! Не ждать, когда он заснет! Сразу глушить, после последней точки! Он теперь, падло, насмерть нас заредактирует!..»
   Ха-ха-ха-ха!!! Поздно, господин Дорфман! Опоздали-с!..
   Ушёл в никуда ваш чёрный поезд.
   О, как уверенно и неотвратимо безжалостно моё перо!
   «А вчера Цейханович опять объелся «черкизовской» буженины! Так на него – не веришь? – все бродячие собаки со всего микрорайона накинулись, когда он по дороге домой фортеля выделывал. Чуть не разорвали вместе с одеждой… А всё из-за вони «черкизовской». Они ж в эту буженину кошатину дохлую добавляют для вкуса. Га-га-га-га!!! Повезло ещё Цейхановичу, подоспел Авербах со штакетиной, отбил от псов и сучек…» – с булькающим подобострастием доложил Дорфман.
   Я с прилежностью советского школьника правлю фразу за фразой – и остаюсь почти доволен.
   Въявь вижу: будто в припадке эпилепсии, бьётся в пространстве романа монстр Фельдман, норовя сверхусилием выскочить из текста на волю. Но как нечто абсолютно несуществующее отбрасывает его назад свободная пустота, в самую гущу моих жёстких слов и тяжёлых образов. И вся его подручная банда суетливо и озадаченно перескакивает вслед за главарём в ещё неотредактированные главы. Гигант Авербах, кстати, бывший спецназовец, могучей лапищей хватает за шиворот замешкавшегося Цейхановича и прямо из-под моего карающего пера в последний миг успевает перетащить разиню-подельника на временно безопасную страницу.
   «Врёшь! Не уйдёшь!!!» – с победоносным злорадством кричу я – и с утроенной энергией вершу правку несуществующего романа.
   Но внезапно я задумываюсь.
   Ведь во сне можно иногда задумываться – и даже думать.
   «А чего они так всполошились – герои мои самозваные?! Отчего это они так упорно не хотят хаять Черкизовский мясокомбинат?.. Какая им разница, что жопа, что задница?! Что-то тут не так… Что-то здесь не того…»
   И вдруг меня вторично гениально осеняет. Я чуть не просыпаюсь от столь пронзительной и вещей догадки:
   «Да все эти Фельдманы-Дорфманы – платные агенты Черкизовского мясокомбината! Их завербовали через Пен-клуб или ещё через какую-нибудь чертодельню типа фонда «За реформы» – и заслали в мой роман «На скорости тьмы», дабы погубить через меня честное издательство и опорочить благородное спонсорство Останкинского мясокомбината…
   Ужо вам!!! У, бандюги незримого мясо-колбасного фронта!
   Хрен вам собачий! Я Родиной не торгую! Родина – это вам не ливерная колбаса! Врёшь! Не пройдёшь!..»
 
   Как меч-кладенец, сверкает моё золотое перо в огне Зазеркалья.
 
   Они ещё цепляются за невыправленные предложения, как за скользкие поручни грохочущего сквозь дождь трамвая, все эти Фельдманы, Дорфманы, Авербахи, Цейхановичи и Казьмины, но грозно и стремительно моё перо разящее. И правлю я текст почти со скоростью света.
 
   О, как подробен сон, как подробен!
   Как роман, который я уже не сочиню никогда, который никто, кроме меня, никогда не прочитает.
   Ясен и отчетлив сон, как честное лицо милиционера, срывающего маскировочную шапку-пидорку с Дорфмана, как тяжёлая щетина на красных, потных рожах Авербаха и Цейхановича, как мёртвенно-синий сверк лысины выскакивающего на ходу из трамвая Фельдмана.
   О, скрежет и звон кольца трамвайного!
   Гремит, грохочет трамвай Вселенский. Огни звездозелёные летят на белые рельсы из-под дуги. Со сверхсветовой скоростью несётся мой трамвай – и с ужасом отстаёт от него тьма зримая и незримая. Летит навстречу Луне и Солнцу мой трамвай – и я просыпаюсь от неутомимого звона.
   «Это, наверное, Лерочка…» – мелькает шальная мысль.
   Надрывается телефон у изголовья. С закрытыми глазами я нашариваю треклятую трубку и бормочу:
   – Фельдман слушает…
   – Ты чего?! Колбасы, что ли, вчера переел? – дивится мой приятель-сосед. – Какой ещё Фельдман? Совсем крыша поехала… Тебе редакторша третий день дозвониться не может. Эта, как её, Лера!.. Кстати, ничего бабец… Мне позвонила, просила передать, что в понедельник последний срок сдачи какого-то твоего романа. Не успеешь, расторгнут договор – и гони аванс обратно. Вот тогда тебе и будет полный фельдман. Га-га-га-га!!! Ну давай, очухивайся… Кстати, не помнишь, кто от меня вчера последним уходил, пульт от телика никак не найду. Ты, случаем, не брал?
   – Нет у меня телевизора! – зло буркаю я, кладу трубку и окончательно избываю сон.
   Кое-как прихожу в себя и с запоздалой тоской понимаю, что явь ничуть не отличается ото сна, что Фельдман и вся его банда в последних главах не только исхитрились спастись от моего пера и остались злобствовать в ненаписанном романе «На скорости тьмы», но и укоренились в моей жизни, которая сама по себе роман без названия. И теперь мне не отделаться от них ни во сне, ни наяву во веки вечные, как от воспоминания о ливерной колбасе, которой я когда-то с покойным поэтом Николаем Рубцовым закусывал «Тройной» одеколон.

Из дневника автора

Челюсть

   Бормотать о честности в наше время – всё равно, что заглаживать тёплым утюгом до прихода чистюли-жены обоссанный по пьянке семейный наследственный диван. Посему пока – и в дальнейшем – о честности помолчим. Помолчим тихо, безмятежно, без напряга, без неловких движений и причин уважительных, ибо в мире сем нет и не может быть уважительных причин ни для кого и никогда.
   – А смерть?! – с обидой изрекает обитаемое пространство.
   – Смерть является всего лишь следствием нашей суетливой бренности, но никак уж не причиной оной!
   – Но бессмертие?! – совсем обидчиво вопрошает пространство обитаемое.
   – А бессмертие даже и следствием не является! И покончим с гнилой философией ради всеобщего грядущего. Вон метель какая красивая заходит на нашу окраину с дальних полей. Кренится, вихрится беспосадочная даль. Сосны гудят, крыши громыхают, заборы поскрипывают, окна иглисто туманятся – в самый раз заварить чай покрепче, можно и чифирь, да в покер перекинуться.
   На такой вот оптимистической ноте заключил я мелкий спор с хозяином пригородной хаты и поставил чайник на плиту.
   В этот миг дверь прихожей медленно распахнулась и в жильё осторожно ввалился соседский мужик, ещё вполне живого военного возраста и обличья. Уважительно поздоровался, сбил дохлой шапкой снег с ботинок и, подумав о чём-то, может быть, об очень-очень хорошем, заискивающе вопросил:
   – Не помешал?..
   – Не!.. – благодушно промычал хозяин. – Да рази ты помешаешь… Такие, как ты, давно уже никому не мешают. А уж мне-то…
   И хозяин снисходительно махнул рукой, что означало: не таращь зенки без дела, хоть ты и дурак до рождения, но все ж ещё вроде человек – и сосед к тому же, да и что за жизнь на Руси без дураков, как изба без табуреток; заходи, придурок, да дверь поплотнее притворяй, чай не лето, заходи, чего уж там, сильно не обидим.
   Сосед без лишних слов оценил гостеприимство, старательно, для страховки подёргал за ручку дверь на себя, скорёхонько скинул скудный полушубок и без лишних уговоров сел играть в покер.
   И пошла игра, поехала, понеслась, как цепкая ворона на санях с зерном, под напев метели и матерщину.
   Денег у соседа было не густо, да и у хозяина не очень. Но у соседа всё же поболе. Сначала он малость проигрался, самонадеянно подзалетел на каре, но потом, раз за разом, стал выигрывать – и воодушевился до розовости щёк, до блеска в глазах тусклых. Даже пустые ругательные слова его как-то приободрились и посвежели вместе с голосом.
   Он явно ошалел от нечаянного везения. Возликовал, как перестарок-неудачник, случайно не попавший под крупный дождь, когда вся остальная дачная компания замешкалась у винного магазина – и, промокнув до нитки, с проклятьями ввалилась из грязи в сырое, нетопленное жильё. Однако к ночи дом прогрелся, компания круто подогрелась – и все промокшие разбились на пары, лишь вышедший сухим из воды остался в паскудном одиночестве. Не прощаясь ни с кем, злобно хлопнул он дверью и заспешил во тьму на последнюю электричку. Но по дороге на станцию, аккурат на середине, угодил под обвальный ледяной ливень – и заболел на исходе холодного лета крупозным воспалением лёгких. А ведь как возрадовался сначала, что все насквозь, а на него ну ни капельки не упало…
   Господь хранит человека. И, ох, как терпеливо и безнадёжно хранит!.. Но только ли Господь?..
   Явно не собирались дремать в сей метельный вечер картёжные демоны и бесы.
   Через час игра пошла в другую сторону, стал выигрывать хозяин, полноценно подтверждая своё выстраданное годами умозаключение, что такие, как его дурной сосед, давным-давно уже никому в этой жизни не помеха, кроме самих себя, многогрешных.
   Проигравшись вчистую, сосед снял с руки и бросил на стол свои «Командирские». Ещё вполне приличные часы с браслетом и чужой дарственной надписью, которые перепали ему совершенно случайно после смерти дяди-ветерана. К слову, это было единственное, что ему обломилось в горячечной родственной делёжке, ибо остальное мало-мальски стоящее враз растащили бравые двоюродники, когда он отправлял любезного дядюшку в морг, с трудом упаковав разбухшее, смердящее тело в грязный багажник чужой легковушки.
   – Щас я тебя раскомандирую! – зловеще посулил хозяин, жёстко оценив заслуженное наследство совершенно в ничтожнейшую сумму.
   А метель ревела, ломилась, билась снеговыми крыльями в жильё, будто жаждала, прорвавшись, испытать с бескрылым людьём своё верное картёжное счастье.
   Я на миг представил в нашем застолье нечто белое, клубящееся, хладнодышащее. Явственно этак представил, как пенную кружку пива перед тяжким похмельным пробудом, когда всё без остатка – и измученная душа, и изношенное тело – готово вспыхнуть последним адским огнём от невыносимой сухоты и жажды. Подивился своему невесёлому видению и решительно вышел из игры, не обращая внимания на недоброе недовольство хозяина.
   Убрался в «свою» комнатуху, посидел неловко без света, с бессмысленной, тайной надеждой вглядываясь в дрожащее, индевелое, тёмное окно. Осторожно прилёг на кровать, с радостью думая, что без надобности уходить одному в метельную ночь, что сегодня не надо гадать, где буду ночевать завтра… И задремал, и уснул быстро и легко, как в годы ранних скитаний, сиреневыми вёснами, когда было совершенно не стыдно за прожитое, за себя самого в этом полнокровно прожитом, когда все живущие в округе, да и на всей Земле, казались воистину, а не временно бессмертными.
   Очнулся я где-то во втором часу ночи от умышленно громкого кашля хозяина.
   – Ты хоть ботинки сними! Привык, понимаешь, дрыхнуть в боеготовности. Пора б отвыкать… – проворчал он, согнал кошку, пригревшуюся у меня в ногах, и великодушно швырнул тяжёлое стёганое одеяло.
   – Сниму, сниму… А этот-то где?! – машинально внимая снеговому, почти металлическому гулу, спросил я, не спеша стягивать ботинки, будто беспокоясь: а вдруг они удумают сыграть на мою обувку!
   – Где-где?! В Караганде! Налетел, придурок, на сто баксов! Щас небось не спит: кумекает, чем завтра расплачиваться будет…
   – Да не отдаст! – с брезгливой уверенностью в завтрашний день сказал я и бодро снял ботинки.
   – Жрать захочет – прибежит, придурок! – загадочно не согласился хозяин, и его усталое, недоверчивое, морщинистое лицо исказилось смутным подобием улыбки.
   А может, на мгновение даже озарилось настоящей улыбкой, сгинувшей безвременно в смрадных омутах бытия, но всё же иногда являющейся на свет Божий как бесполезное напоминание о чём-то несбыточном, но всё ещё почти возможном.
   – А метель-то не стихает! – радостно, словно в резонанс исчезающему призраку чужой улыбки, безмятежно зевнув, сказал я.
   – А чего ей стихать? Какой придурок ей помешает? Мы, что ли?! – сурово изрёк хозяин и потопал спать к себе на верхний этаж.
   …И снилось мне море пустынное. И метался по бескрайней, серебряной кипени гигантский, чудовищно слепящий ком горящей метели. Металась огневая метель по морю сна в хищном поиске мачт корабельных и лесов сосновых. Но упорно пусто было море: не всплывали со дна многомачтовые парусники, не прорастали строевые леса из неведомых, тайных глубин. И берега не блазнились. Уносилось за пределы сновидения огневое, снежное чудище – и зрел я себя со стороны на незримом берегу, и, как просыпанные чёрные орехи, перекатывал гальку лёгкий прибой. И оставалось во сне только море. И в душе моей бессонной ничего не было, кроме моря. И меня самого не было во сне. Море было мной, сном и всей моей неладной былью-небылью. «И моря больше нет!..» – сухо вспыхнуло в сознании. Вспыхнуло и погасло. Без золы и пепла, как последний свет над выжженным морем последних времен.
 
   И не галькой прибрежной гремел прибой, а молодая хозяйская кошка чем-то увлечённо громыхала под моей кроватью.
   – Кыш… Кыш!.. – пробормотал я сквозь сонную одурь, но мелкая дворовая животина и не подумала внять моим безвольным словам.
   Я кое-как включил ночник и заглянул под кровать. Пыхнул зелёный огонь животный навстречь моему взгляду, кошка на миг притихла – и в полумраке я усмотрел в её лапах нечто схожее с поделкой под морскую раковину, которые используются под пепельницы и, как правило, до дна плотно забиваются окурками – и, которые весьма смердят табачной нечистью даже после прочистки и промывки.
   – А ну, кыш! Кому я сказал! – почти заорал я.
   Но кошке было скучно одной в ночи, и она, словно заигрывая со мной, продолжала футболить свою тускло-розовую «игрушку».
   «Не даст спать, скотина!» – угрюмо подумал я, ловко изогнулся и вырвал из лап кошки скользкую, обслюнявленную «раковину». Открыл форточку и выкинул её в завывание и гул неутомимых снегов, а потом заодно и кошку вытолкнул. Впрочем, она не сопротивлялась и бойко сгинула в метели вслед за своей случайной «игрушкой».
   Наутро, не дожидаясь тяжелого пробуждения хозяина, я отправился по своим унылым делам.
   Мягкая послеметельная сумерь ещё окутывала сельский городок. Легко и радостно пробирался я непротоптанными проулками через свежие сугробы к казённым зданиям, как будто возвращался домой с того света. И на удивление спокойно и скоро уладились этим огромным снежным утром кое-какие мои нелады с документами и прочей ерундой, которая уже третий месяц усложняла мое внешнее, да и внутреннее существование в этом огосударствленном мире.
   К обеду я возвернулся под дружественную крышу. Но прямо с порога хозяин враз опустил меня с ясных, морозных небес на неуютную, заметённую землю:
   – Слушай, ты не брал со стола челюсть этого придурка?!
   – Челюсть?! – разинул я от изумления свой ещё вполне зубастый рот, мучительно ощущая, что под чистыми снегами лежит, ждёт не дождётся своего часа замусоренная людишками злая земля.
   – Ну это… вставная челюсть! Он-то вдрызг вчера пролетел… А челюсть в залог оставил… Под должок… Уже два раза заявлялся, долг приносил. Нашёл где-то, одолжился у какого-то своего придурка. А челюсть-то где?! Вроде вчера на столе оставалась… Я уж сказал, что ты её куда-то запрятал. А он орет: отдавай! Жрать ему, понимаешь, нечем. И когда эти придурки только нажрутся?! А?
   – Челюсть?! – ещё раз тупо повторил я. – Ну вы даёте!..
   – Даём и добавляем! – угрюмо хмыкнул хозяин, безнадежно поскрёб затылок и бессмысленно попенял: – Фельдмана с Дорфманом вроде вчера не было, чтоб им!..
   Вышеупомянутые Фельдман и Дорфман со товарищи однажды примерещились мне во сне, а потом материализовались в нормальной жизни. Они злокозненно приятельствовали с моим хозяином и были наказанием для всех, кто легкомысленно вздумал обитать в этом мире и имел несчастье поиметь с ними дело.
   И тут меня жёстко осенило, как будто мой затылок скребанул хозяин своими прокуренными корявыми пальцами. Я четко сообразил, что выкинутое мной в форточку нечто, которое я спросонья принял за раковину-пепельницу, есть не что иное, как проигранная вставная челюсть соседа. Видать, кошка смахнула её со стола и, играючи, загнала под мою кровать, – и совершенно зря хозяин нянчит за пазухой камень подозрительности на благороднейших собутыльников-забулдыг Цейхановича, Фельдмана и Дорфмана, от которых плачет не только ближняя округа, но и давным-давно тоскует дальняя строгорежимная зона.