– Чего волну раньше времени гонишь?! Пошли за водкой! Обмоем твоё наводнение, а потом соседа твоего обдерём за моральный и физический ущерб, за порчу ландшафта и ущемление твоего мужского достоинства!..
– Вам бы всё пить и пить! Кусочники! Россию пропили! – взъярился Цейханович – и, почти показав Фельдману и Дорфману на дверь, твёрдо решил лезть в люк для ликвидации аварии.
– Ну как знаешь! – зловеще выдохнул Дорфман. – Лезь куда хочешь, хоть в синагогу! Можешь и не вылезать обратно! А ещё другом числился! Ме-ща-нин – вот кто ты!!! Совок и мещанин! – и почти приказал: – Айда, Фельдман, к порядочным людям! Тут нам делать нечего, тут мещанство!..
Холодом мокрым, морозом мясокомбинатским, моргом межпланетным дыхнул люк в лицо Цейхановича. О, как зябко, гнило и скучно стало его плоти и душонке!
Тёмное ледяное кружево высверкивало из глуби земной, слепило и колдобило. Цейханович для сугрева в отчаянье напялил очки противосолнечные, которые держал для солидности и маскировки при себе в любое время года, дня и ночи, но не прибавили тепла и храбрости антисветовые стёкла. Но всё же как-то надёжней почувствовал своё лицо в бесполезной оправе Цейханович, словно после фотографирования на загранпаспорт. И без тяжкого вздоха, но с выдыхом, как перед первым и далеко не последним стаканом, стал опускаться в смердящее водопроводное нутро.
«Эх, сволочи! Могли бы и с телевиденья приехать!..» – с застарелой горечью подумалось Цейхановичу.
«Сволочи!..» – злобно и угрюмо буркнул он, корячась на грязных скобах люка, – и маломощное, тухлое эхо услужливо откликнулось в адрес телевизионщиков: «Сс-во-ло-чи!..»
Телевиденье Цейханович откровенно недолюбливал.
«Как ни включишь – одни евреи! – сетовал он за бутылкой Авербаху. – И куда только Израиль смотрит?! Этак там скоро ни одного настоящего живого еврея не останется, все здесь обэкранятся. А самим израильцам придётся нанимать в дикторы и дикторши арабов и арабш…»
Но мало ли чего и кого недолюбливал Цейханович. Он и Авербаха не жаловал, но всех, и самого себя в первую очередь, уверял, что нет на земле русской для него человека родней Авербаха, пусть он и урождённый Розенфельд или – чёрт с ним! – Петров, Иванов, Сидоров! И все ему верили – и в первую очередь, вопреки себе, благодушнейший гигант Авербах, весьма похожий издалека на крутого громилу.
Цейханович корячился в тусклости и вони люка, силясь обнаружить последствия диверсии таджиков, а мимо, почти над его головой, шёл другой человек-громила, весьма похожий на моего старого друга и потомственного демократа Коледина. Не буду обрисовывать и объяснять облик и образ жизни Кости Коледина, сие совершенно бессмысленно и почти неподъёмно даже для моего пера, достаточно того, что проходящий был почти неотличим от Коледина. И вот этот не отличимый от Коледина громила-человек, а может, и сам Коледин, завидев на своём горизонте открытое, бесхозное водопроводное очко, громово чертыхнулся, малость скривил свой ясный, несокрушимый, прямой путь – и лихо прикрыл люк тяжеленной крышкой, дабы не ухнуть запоздало в него на обратном беспамятно-несокрушимом, прямом пути. Глухо чавкнула чугунная лепёха с чугунной надписью «Водоканал», глухо, но довольственно, как льдина в грязной луже.
Цейханович и пикнуть не успел, лишь съёжился от внезапности, подобно лягушке. И померк над ним круглый белый свет, как зимнее солнце над покойником. И не по-человечьи завопил, завыл, взревел Цейханович от безвестной подлости человечьей. И стало так безнадежно его душе, так безысходно, что даже каким-то светом глубинным, последним светом спасения овеялась душа. И, хрипло выкрикнув в адрес неведомого злодея: «Гнида!!!» – замолк обессиленный Цейханович и не стал биться своей хитрой и страшной головой о чугун гробовой.
По сюжету, да и по справедливости, я должен был вызволить своего друга из водопроводного подземья, или, на худой конец, Авербах.
Но правда жизни – увы, увы! – не соответствует нашему тщеславию и здравому смыслу. Крепко не соответствует, подлая, – и нет в этой правде Бога. Сплошная несправедливость – сия правда! Кто её только придумал вместе с нашей и иной жизнью? Впрочем, правда смерти ещё больше не соответствует здравому смыслу и тщеславию нашему.
Да и страшно я приустал от дел добрых. Безнадежно приустал.
Еще чуть-чуть – и!!! Но нет, нет!
Не обращусь я от безумной устали в творящего зло.
Но ещё одно, другое бессмысленное доброе дело – и я за себя не ручаюсь.
Ни за кого не ручаюсь!
Даже за Цейхановича!!!
И не надо заранее меня обличать. Всё должно быть вовремя. И хватит, хватит слюнявить пустыми словами гранитные отроги неприступных бастионов зла и добра! Не нами они возведены в пылающих безднах Вселенских, не по нашей мощи их одоление – и закроем глаза, дабы не ослепнуть от сверка неизмеримой энергии, порождённой противоборством высших сил и миров.
Не я и не благороднейший Авербах (чёрт знает где его, скотину, носило!) вызволили Цейхановича, а тот самый, не отличимый от моего старого друга Коледина, человек-громила. Задвинув наглухо люк, он сосредоточенно двинулся по своим нелёгким делам, но на углу не слухом, а каким-то нутряным отзывом различил, учуял в себе подземный вой души Цейхановича. Круто развернулся, чертыхнулся громово – и освободил люк от неподъемной кругляхи чугунной. Узрел сырую, перемазанную личность, подал руку, выдернул горемыку из смрада тьмы кромешной и с доброй укоризной сказал:
– Эх ты, Напельбаум грёбаный!..
И пламенем Вселенского ада ожгло сердце Цейхановича. Кровь в венах вскипела серебром, разверзлось время, и обнажилась на мгновение тьма пространства предродового. Но вместо слов благодарности он выдыхнул немощно в небритое, широкое лицо неведомого вызволителя:
– П-п-п-па-почему На-ппп-пель-баум?!.
– А ты что, водопроводчик, что ли?! – сердито хмыкнул громила-человек.
– Нет, но!..
– Ну тогда ты и есть Напельбаум, если по люкам от народа прячешься! – жёстко отрезал человек-громила, выматерился, отёр испачканную руку о пиджак Цейхановича, плюнул в хлюпающее водопроводное очко и двинулся прочь путём несокрушимым. Однако на углу, поворотившись, гаркнул: – Люк-то задвинь, урод! А то грохнется кто-нибудь в потёмках! Знаю я вас, Напельбаумов!
К вечеру прибыли полупьяные, злые аварийщики, прибыл сосед-перестройщик с оравой бессловесных таджиков – и, как бы случайно, все друзья и собутыльники несчастного Цейхановича – Дорфман, Фельдман, полковник Лжедимитрич с Казьминым, ну и, естественно, я с Авербахом.
Обрело свою сквернословную плоть зловещее слово «Водоканал». Протечка была устранена, а сосед разорён на целую зарплату доблестными аварийщиками и ещё на одну Фельдманом и Дорфманом под выкрики яростного Лжедимитрича:
– За державу обидно! Такие вот копальщики Россию продают! Навербовал басмачей, сексот! Эй, Федька (так он именовал Фельдмана), плюнь ему в харю! Я сапогом разотру! Смерть врагам России!
Полковник так озверел, что даже как бы пребывающий в прострации-кастрации Цейханович умоляюще возопил:
– Нельзя ли потише, полковник! Ведь тут где-то дети…
– Что ещё за дети?! Чьи дети?! Капитана Гранта, что ли?! Подумаешь, чины!!! Да этот копальщик всех детей со своим водопроводом зароет! Такие вот и торгуют детскими органами, чтоб потом в ваннах купаться! Смерть врагам России! – ещё больше взъярился неуничтожимый полковник, но, углядев, что Фельдман бодро засунул в карман соседские откупные, легко заткнулся и шустро сорганизовался с Авербахом в магазин за водкой.
И всё пошло обычным чередом в жизни Цейхановича. Но что-то с той поры изменилось в моём друге, что-то почти надломилось, что-то почти оборвалось, что-то, может быть, и без почти.
И если вдруг невзначай исторгало говорящее пространство слово зловещее: «Водоканал!», вздрагивал Цейханович и замирал, как камень на дне морском, ибо слышалось ему из небытия: «Напельбаум! Напельбаум! Напельбаум!»
Безутешным эхом полнилась и отзывалась эху душа. Но угрюмо хранило бесплотное эхо тайну преображения неведомого Напельбаума в Цейхановича – и не было откровения моему несчастному другу, и был он обречён жить в непостижимости до конца дней своих.
Но с той поры насмерть зарёкся Цейханович лазить по водопроводным люкам. И на военных сборах, куда его по знакомству упёк полковник Лжедимитрич, во время учебных атак держал люк своего БТР открытым, несмотря на угрозные команды. И даже дымовая шашка, брошенная Лжедимитричем в распахнутый люк, не сокрушила его твердокаменного зарока.
А я всё ещё мечтаю при случае обратиться в почтовую марку.
И Цейханович иногда молча мечтает вместе со мной.
Но неведомы мне его мечты.
Да и вряд ли они ему самому ведомы.
Цейханович в «яме»
– Вам бы всё пить и пить! Кусочники! Россию пропили! – взъярился Цейханович – и, почти показав Фельдману и Дорфману на дверь, твёрдо решил лезть в люк для ликвидации аварии.
– Ну как знаешь! – зловеще выдохнул Дорфман. – Лезь куда хочешь, хоть в синагогу! Можешь и не вылезать обратно! А ещё другом числился! Ме-ща-нин – вот кто ты!!! Совок и мещанин! – и почти приказал: – Айда, Фельдман, к порядочным людям! Тут нам делать нечего, тут мещанство!..
Холодом мокрым, морозом мясокомбинатским, моргом межпланетным дыхнул люк в лицо Цейхановича. О, как зябко, гнило и скучно стало его плоти и душонке!
Тёмное ледяное кружево высверкивало из глуби земной, слепило и колдобило. Цейханович для сугрева в отчаянье напялил очки противосолнечные, которые держал для солидности и маскировки при себе в любое время года, дня и ночи, но не прибавили тепла и храбрости антисветовые стёкла. Но всё же как-то надёжней почувствовал своё лицо в бесполезной оправе Цейханович, словно после фотографирования на загранпаспорт. И без тяжкого вздоха, но с выдыхом, как перед первым и далеко не последним стаканом, стал опускаться в смердящее водопроводное нутро.
«Эх, сволочи! Могли бы и с телевиденья приехать!..» – с застарелой горечью подумалось Цейхановичу.
«Сволочи!..» – злобно и угрюмо буркнул он, корячась на грязных скобах люка, – и маломощное, тухлое эхо услужливо откликнулось в адрес телевизионщиков: «Сс-во-ло-чи!..»
Телевиденье Цейханович откровенно недолюбливал.
«Как ни включишь – одни евреи! – сетовал он за бутылкой Авербаху. – И куда только Израиль смотрит?! Этак там скоро ни одного настоящего живого еврея не останется, все здесь обэкранятся. А самим израильцам придётся нанимать в дикторы и дикторши арабов и арабш…»
Но мало ли чего и кого недолюбливал Цейханович. Он и Авербаха не жаловал, но всех, и самого себя в первую очередь, уверял, что нет на земле русской для него человека родней Авербаха, пусть он и урождённый Розенфельд или – чёрт с ним! – Петров, Иванов, Сидоров! И все ему верили – и в первую очередь, вопреки себе, благодушнейший гигант Авербах, весьма похожий издалека на крутого громилу.
Цейханович корячился в тусклости и вони люка, силясь обнаружить последствия диверсии таджиков, а мимо, почти над его головой, шёл другой человек-громила, весьма похожий на моего старого друга и потомственного демократа Коледина. Не буду обрисовывать и объяснять облик и образ жизни Кости Коледина, сие совершенно бессмысленно и почти неподъёмно даже для моего пера, достаточно того, что проходящий был почти неотличим от Коледина. И вот этот не отличимый от Коледина громила-человек, а может, и сам Коледин, завидев на своём горизонте открытое, бесхозное водопроводное очко, громово чертыхнулся, малость скривил свой ясный, несокрушимый, прямой путь – и лихо прикрыл люк тяжеленной крышкой, дабы не ухнуть запоздало в него на обратном беспамятно-несокрушимом, прямом пути. Глухо чавкнула чугунная лепёха с чугунной надписью «Водоканал», глухо, но довольственно, как льдина в грязной луже.
Цейханович и пикнуть не успел, лишь съёжился от внезапности, подобно лягушке. И померк над ним круглый белый свет, как зимнее солнце над покойником. И не по-человечьи завопил, завыл, взревел Цейханович от безвестной подлости человечьей. И стало так безнадежно его душе, так безысходно, что даже каким-то светом глубинным, последним светом спасения овеялась душа. И, хрипло выкрикнув в адрес неведомого злодея: «Гнида!!!» – замолк обессиленный Цейханович и не стал биться своей хитрой и страшной головой о чугун гробовой.
По сюжету, да и по справедливости, я должен был вызволить своего друга из водопроводного подземья, или, на худой конец, Авербах.
Но правда жизни – увы, увы! – не соответствует нашему тщеславию и здравому смыслу. Крепко не соответствует, подлая, – и нет в этой правде Бога. Сплошная несправедливость – сия правда! Кто её только придумал вместе с нашей и иной жизнью? Впрочем, правда смерти ещё больше не соответствует здравому смыслу и тщеславию нашему.
Да и страшно я приустал от дел добрых. Безнадежно приустал.
Еще чуть-чуть – и!!! Но нет, нет!
Не обращусь я от безумной устали в творящего зло.
Но ещё одно, другое бессмысленное доброе дело – и я за себя не ручаюсь.
Ни за кого не ручаюсь!
Даже за Цейхановича!!!
И не надо заранее меня обличать. Всё должно быть вовремя. И хватит, хватит слюнявить пустыми словами гранитные отроги неприступных бастионов зла и добра! Не нами они возведены в пылающих безднах Вселенских, не по нашей мощи их одоление – и закроем глаза, дабы не ослепнуть от сверка неизмеримой энергии, порождённой противоборством высших сил и миров.
Не я и не благороднейший Авербах (чёрт знает где его, скотину, носило!) вызволили Цейхановича, а тот самый, не отличимый от моего старого друга Коледина, человек-громила. Задвинув наглухо люк, он сосредоточенно двинулся по своим нелёгким делам, но на углу не слухом, а каким-то нутряным отзывом различил, учуял в себе подземный вой души Цейхановича. Круто развернулся, чертыхнулся громово – и освободил люк от неподъемной кругляхи чугунной. Узрел сырую, перемазанную личность, подал руку, выдернул горемыку из смрада тьмы кромешной и с доброй укоризной сказал:
– Эх ты, Напельбаум грёбаный!..
И пламенем Вселенского ада ожгло сердце Цейхановича. Кровь в венах вскипела серебром, разверзлось время, и обнажилась на мгновение тьма пространства предродового. Но вместо слов благодарности он выдыхнул немощно в небритое, широкое лицо неведомого вызволителя:
– П-п-п-па-почему На-ппп-пель-баум?!.
– А ты что, водопроводчик, что ли?! – сердито хмыкнул громила-человек.
– Нет, но!..
– Ну тогда ты и есть Напельбаум, если по люкам от народа прячешься! – жёстко отрезал человек-громила, выматерился, отёр испачканную руку о пиджак Цейхановича, плюнул в хлюпающее водопроводное очко и двинулся прочь путём несокрушимым. Однако на углу, поворотившись, гаркнул: – Люк-то задвинь, урод! А то грохнется кто-нибудь в потёмках! Знаю я вас, Напельбаумов!
К вечеру прибыли полупьяные, злые аварийщики, прибыл сосед-перестройщик с оравой бессловесных таджиков – и, как бы случайно, все друзья и собутыльники несчастного Цейхановича – Дорфман, Фельдман, полковник Лжедимитрич с Казьминым, ну и, естественно, я с Авербахом.
Обрело свою сквернословную плоть зловещее слово «Водоканал». Протечка была устранена, а сосед разорён на целую зарплату доблестными аварийщиками и ещё на одну Фельдманом и Дорфманом под выкрики яростного Лжедимитрича:
– За державу обидно! Такие вот копальщики Россию продают! Навербовал басмачей, сексот! Эй, Федька (так он именовал Фельдмана), плюнь ему в харю! Я сапогом разотру! Смерть врагам России!
Полковник так озверел, что даже как бы пребывающий в прострации-кастрации Цейханович умоляюще возопил:
– Нельзя ли потише, полковник! Ведь тут где-то дети…
– Что ещё за дети?! Чьи дети?! Капитана Гранта, что ли?! Подумаешь, чины!!! Да этот копальщик всех детей со своим водопроводом зароет! Такие вот и торгуют детскими органами, чтоб потом в ваннах купаться! Смерть врагам России! – ещё больше взъярился неуничтожимый полковник, но, углядев, что Фельдман бодро засунул в карман соседские откупные, легко заткнулся и шустро сорганизовался с Авербахом в магазин за водкой.
И всё пошло обычным чередом в жизни Цейхановича. Но что-то с той поры изменилось в моём друге, что-то почти надломилось, что-то почти оборвалось, что-то, может быть, и без почти.
И если вдруг невзначай исторгало говорящее пространство слово зловещее: «Водоканал!», вздрагивал Цейханович и замирал, как камень на дне морском, ибо слышалось ему из небытия: «Напельбаум! Напельбаум! Напельбаум!»
Безутешным эхом полнилась и отзывалась эху душа. Но угрюмо хранило бесплотное эхо тайну преображения неведомого Напельбаума в Цейхановича – и не было откровения моему несчастному другу, и был он обречён жить в непостижимости до конца дней своих.
Но с той поры насмерть зарёкся Цейханович лазить по водопроводным люкам. И на военных сборах, куда его по знакомству упёк полковник Лжедимитрич, во время учебных атак держал люк своего БТР открытым, несмотря на угрозные команды. И даже дымовая шашка, брошенная Лжедимитричем в распахнутый люк, не сокрушила его твердокаменного зарока.
А я всё ещё мечтаю при случае обратиться в почтовую марку.
И Цейханович иногда молча мечтает вместе со мной.
Но неведомы мне его мечты.
Да и вряд ли они ему самому ведомы.
Цейханович в «яме»
Пусть никакой иной жизни нет, но о том, что она может запросто быть, надо помнить каждому живущему и существующему.
Но Цейханович иногда был не в ладах со своей памятью, страдал во дни загулов общими и частными провалами. Это очень прискорбно сказывалось на его характере и отношениях с миром явным и тайным.
Как правило, после провального цикла овладевал им безудержный зуд недовольства и критиканства. На все и всех… Слушать его без противогаза в этот период было весьма небезопасно для души и здоровья. В ядовитых словоизвержениях Цейхановича вся наша жизнь, с доисторических времен до нынешних, обращалась сплошным несовершенством и недоразумением.
Всем он был хронически недоволен, кроме своей критики.
Нигде не видел ничего хорошего, кроме своего отражения в зеркалах и в лужах.
Всех обрекал на безысходный идиотизм, кроме себя, непотопляемого.
Все были у него – никто, даже лучшие друзья – Дорфман, Фельдман, Авербах, Лжедимитрич, Краскин, Баранович, Мордалевич и т. д., не говоря уж обо мне, горемычном.
Он безжалостно выгнал с дачи своего дальнего родственника, прибывшего подкормиться в Московию из обессалившейся самостийной Хохляндии. И вовсе не за воровство, не за обжорство, не за пьянство, не за иные мелкие грехи, а всего лишь из-за фамилии. А была фамилия родственника: Нечаволода.
«…Нет!!! Что это такое?! Даже фамилию нормальную взять не можешь! Не чай и не вода!!! Нет!!! Что это такое?! С такой фамилией и микроб жить постыдится! С такой фамилией дальше Киевского вокзала пускать нельзя! А ты у меня на даче уже третий день околачиваешься! И сало русское жрёшь! Да ещё как! И не краснеешь, не вода, не чай!.. Прожрали свою Хохляндию! А теперь Русь-матушку доглодать хотите… Будто без вас её пропивать некому! Слава Богу, не перевелись ещё Ивановы, Петровы, Сидоровы! Обойдёмся как-нибудь!.. Ишь ты, не чай, не вода! Да с такой фамилией и с Киевского вокзала надо гнать метлой поганой!..»
После столь убедительной отповеди разобиженный Нечаволода благоразумно сбежал с дачи Цейхановича. Не знаю уж куда. На Киевский вокзал или какой другой? Может, в Америку, может, в Канаду, может, в Мексику… Там вполне можно выжить не только с такой фамилией. Но не исключено, что на всякий пожарный случай прямо на Киевском вокзале поменялся фамилиями с каким-нибудь бомжом Нечаволодкиным – и кормится где-то на железнодорожных помойках. Если это так, то очень жаль, парень он был хоть и хитроватый, но доброжелательно-прожорливый – и ничего родового от Цейхановича в нём не просматривалось.
Родственник-то сбежал, а мы остались – и Цейханович само собой никуда не испарился и продолжил своё неутомимое критиканство, злое, бессмысленное, беспощадное, как русский народный бунт.
Но не переполнить дождю моря и никакой критике не сокрушить несовершенство человеческое, ни по ту, ни по эту сторону России.
А всем почему-то кажется обратное.
И, может быть, хорошо, что кажется…
И чем дольше длилась временная трезвость Цейхановича, тем яростней и непримиримей становилось его разоблачительство всего земного и неземного.
Послушать его… Да нет, лучше не слушать.
Но не всегда под рукой вата для затыкания ушей, так что извольте, разевайте рты, господа хорошие.
Ничто не ускользало от орлиной критики Цейхановича. Даже часы настенные, которые вечно умудрялись отставать. И немудрено: сколько раз можно швырять в них ботинками, бутылками, молотком?.. Обнаружив по-утрянке, что опять из-за часов опоздал на рабочую электричку, орал Цейханович во всю пересохшую глоть в лицо тусклому циферблату и вялым стрелкам: «Пропили Россию, сволочи!!!»
Круто жил трезвый Цейханович, впрочем… впрочем, и нетрезво жил не всмятку.
Вкрутую, по полной программе, без исключений, доставалось от него одушевлённым и неодушевлённым предметам, живым и мёртвым, известным и безвестным, ближним и дальним…
– Да он же на том свете с прошлого года! – заступилась однажды за какого-то приличного покойника утомлённая жена Цейхановича.
– А хоть с будущего! Что с того?! Думаешь, на том свете ума прибавляют?! Ха!.. Дурак и на том свете дурак. Дважды дурак, раз туда попал! И трижды! И до того света ещё четырежды! Да и что там, на твоём том свете?! Думаешь, порядок?! Ха!.. Такой же бардак, как у тебя на кухне! А может, ещё хуже! Ха!.. – безжалостно изничтожил Цейханович жизнь покойницкую – и жена без вздоха и возражений стала чистить угрюмую, подмороженную картошку.
Но не без пользы внимающим его речам вещал Цейханович. И для меня в том числе.
Благодаря ему я понял: никто не владеет последней тайной жизни, ибо нет никакой тайны. Но есть Господь – и Он открыт всем. И в жизни, и в смерти. Даже самому последнему человеку, обречённому без жизни на смерть.
Но все мы молили про себя: да чтоб ты провалился поскорей со своими разоблачениями, пора б уже. Но это не значит, что кто-то желал зла Цейхановичу, чтоб он, того, – рраз! – как рельс под первый, молочный лёд – и нету. Но все с нетерпением ждали его образумления от жизни трезвой.
И тут очень вовремя подоспел Покров. Праздник вроде бы не официозный, но вполне солидный для любого пьющего и малопьющего, не говоря уже о многопьющих. И Цейханович, побрюзжав для приличия, что, дескать, неправильно в России отмечают Покров, что давно пора его передвинуть в связи с глобальным потеплением и отмечать не 14 октября, а 7 ноября, без лишних уговоров согласился встретить сие славное событие в кругу друзей.
И как-то он сразу посвежел, будто флакон французской туалетной воды после бритья мимо рта на себя вылил. И не только мне так показалось, но и Авербаху с Фельдманом, и Лопусу с Лжедимитричем и Мордалевичем. Да, наверное, и самому Цейхановичу, хотя он который уж год, отрастив церковную бородёнку, начисто позабыл брадобрейство и лишь изредка с помощью ножниц и жены совершал умеренное обрезание для гигиены и благообразия.
Решили мы всей компанией прокатиться в приличное место. Но не сыскать в Москве более приличного для нас места, чем знаменитый нижний буфет Центрального дома литераторов. «Яма» – с бережной любовью именовали сие заведение его постоянные сидельцы, имеющие к литературе весьма далёкое отношение, но имевшие порой известность более внушительную, чем иные большие писатели. В «яме» всегда было уютно, тепло и безобразно, а иногда очень и очень весело.
Цейханович почти без ехидства одобрил общий выбор, и, сорганизовав две машины, мы двинулись. И тут овладел нашим большим другом последний, почти дизентерийный приступ критиканства в адрес отечественной техники, ибо оба наших авто были всего лишь «Жигули», далеко, далеко не последней модели.
Надо прямо сказать – в автомобилях Цейханович разбирался, как свинья в апельсинах. Но сам об этом не догадывался, а тонкие намёки типа вышесказанного, как мухи – облаков, не достигали его орлиных высот.
По дороге нашу жалкую колонну, естественно, теснили и обгоняли всевозможные иномарки. Не было предела злорадству Цейхановича, очень горькому злорадству, когда нас в очередной раз подрезал и обходил какой-нибудь наглый «Форд».
– Ничего не умеем делать! Ни машин! Ни людей! Пропили Россию! – выкрикнул Цейханович в ухо сидящему за рулем Авербаху.
И тот чуть-чуть не подтвердил сие глубокое умозаключение – чудом избежал наезда на выскочившую невесть из какой подворотни пьяную предзимнюю старушонку в огромной соломенной шляпе.
Авербах аж язык прикусил от неожиданности, а я малодушно пробурчал:
– Зато мы умеем делать Цейхановичей…
– Вот именно! – величественно согласился Цейханович и продолжил неутомимое хуление всего отечественного.
И вознёсся вдохновенно на такие мерзопакостные высоты, что даже Краскин, личный антисемит Цейхановича, не выдержал и подал голос из своего тёмного антисемитского угла на драном заднем сиденье:
– А ты помнишь, как прошлым летом на даче свой «Полюс» крушил, когда тебе померещилось, что в нём снежный человек спрятался, чтоб нашу водку выпить. И ничего – работает холодильник-то, остужает исправно водочку, хоть и нашенский.
– Это топор был дерьмовый, череповецкого производства. А настоящим, ну, к примеру, немецким, я бы вмиг его вырубил вместе с любым человеком, – высокомерно возразил Цейханович.
– А ты ради эксперимента тем дерьмовым топориком попробуй и хрястни двухкамерный «Кайзер», что в квартире твоей, – с тусклой, подловатой ухмылочкой предложил Краскин.
Но не вздёрнулся, не дрогнул, не подпрыгнул Цейханович. Оледенел его орлиный взор, и ледяные, нелетающие слова обрушились на перегревшегося от временной безнаказанности Краскина:
– А вот это, господин Краскин, или как вас там величают, самая натуральная антисемитская провокация. Но слишком мелкая, чтобы я снизошёл до ответа. Но и за неё, Краскин, вы ответите в нужное время и в нужном месте.
– В нужнике! Га-га-га!!! В нужнике и ответит! А в кабаке сразу литр с него! – с гоготом поддержал друга Авербах.
Цейханович для верности ещё раз пронзил всекарающим взглядом личного антисемита, но от последних, гробовых слов великодушно удержался.
Несчастный Краскин сокрушённо примолк, враз стал уменьшаться в размерах, стремительно растворяясь в своём тёмном углу, – и, не придержи я его за локоть, совсем бы исчез на полном ходу из машины. И тихо остался с нами до конца пути в полуисчезнувшем состоянии.
Все мы – полуисчезнувшие!
Сокровенная боль человека полуисчезнувшего – только его достояние. Никому нет дела до боли твоей, полуисчезнувший человек. Никто, кроме Бога, не разделит твою боль. Но кто разделит боль Божью? Бог – в страдании в мире земном. Что же тогда сетовать нам, смертным?
И не ищи себя, человек! Поздно! Страшись потерять последнее, что осталось от тебя. Но, впрочем, теряй… Исчезай до конца. Обратись в полуисчезнувшего. И, даст Бог, в полноте исчезновения обрётешь цельность истинную.
Худо-бедно, но докатила наша убогая колонна до ЦДЛ. Авербах, отирая испарину со лба, вылез из своего синего обшарпанного «жигулёнка» и сказал нашему главному другу:
– Езжай-ка ты обратно на «мерсе».
– ??? – угрюмый, злой вопросище исказил лицо Цейхановича.
– Да я тут с одним шкетом договорюсь. Ему недавно брат из Германии «мерс» пригнал, самую что ни есть последнюю модель со всякими прибамбасами. Должок за шкетом – он тебя и доставит домой, а то вон ты где у меня со своей критикой. Наеду на кого-нибудь с расстройства! – сказал Авербах.
Хлопнул ручищей по капоту. Машина присела и подпрыгнула, будто уже переехала через кого-то.
Не буду особенно утомлять читателей росписью хмельных проделок неистребимых обитателей «ямы», как-нибудь в другое время, ибо не в первый раз мы заявились сюда – и, даст Бог, далеко не в последний.
Цейханович, назлобствовавшись в местах трезвой вольности, в питейном подземье малость размяк и подобрел. И подобрел без почти после встречи с везде-сс-сущим Янкелем Цикутой, имевшим здесь в лучшем светлом углу персональный стол для питья, спанья, а также для торговли творческой свободой.
Уже через полчаса Цейханович как ни в чём не бывало хлопнул Краскина по лысине и заорал на весь подвал:
– Краскин-сволочь, как твоя фамилия?! Не Иванов ли?!.
– Краскин я! Краскин! По прадеду матери… – пугливо отозвался тот.
– Так бы сразу и сказал, а то городишь чёрт знаешь что! Налить Краскину! Не Иванов он! И не Кузнецов!..
Прижухший Краскин враз приободрился, будто дух прадеда по матери прозрел, – и, завидев исчезнувшего за ширмой служебной подсобки сверхизвестного стихоплёта Возлесвинского, с праведной горечью пожаловался Цейхановичу:
– Вот! Видел, видел!.. Возлесвинского отдельно обслуживают, отгораживают от нас, посконных. Небось отборный корм дают!..
Но благосклонный Цейханович не изничтожил руганью и разоблачительством обслугу кабака, не призвал пьяное общество к отмене незаслуженных трезвых привилегий вместе с самим Возлесвинским, а великодушно утешил приятеля:
– Это он наши объедки подбирает. Ну и загородили его ширмой, чтоб ел и не смущался. Пусть жрёт, не зря же он – Возлесвинский!
– Нет, не совсем объедки… Вон ему чего-то свежее с кухни понесли… – подметил неугомонный Краскин.
– Ха!.. Свежий бифштекс из человеческой мертвечины! Вот что ему понесли. Хочешь попробовать? – и Цейханович грозно встал.
– Не, не, не!!! – умоляюще возопил его личный антисемит.
– Тогда сиди и не рыпайся! Жри свою курицу, если ты не Иванов! И не Возлесвинский! И если даже не Краскин… Ха!..
Возлесвинский, не стерпев публичного издевательства, выскочил было из-за ширмы с вилкой в правой руке, но споткнулся о мордоворотный взгляд Авербаха. Уронил вилку, швырнул в сердцах на пол грязную салфетку – и, благоразумно храня своё свиное табло от серьёзных повреждений, как тухлый дым, улетучился из «ямы» в грядущую неизвестность.
Кажется, я уже говорил, что Цейханович питал пристрастие не только ко всевозможным художествам, но и к литературе, особенно художественной. Впрочем, об этом лишний раз напомнить не грех, ведь я не о себе пишу, а о своём лучшем друге. И пусть кто попробует меня запретить!
Пусть только попробует! Цейханович всегда со мной, как партбилет! Никому мало не покажется!
Эй, руки прочь от меня, недоумки! Руки прочь от Цейхановича!
Да и коротки у вас руки. И прироста им, как и остальным частям ваших тел, не предвидится.
Но всё равно: руки прочь от художественной литературы!!!
Прочь грязные руки от русской художественной литературы!!!
А русскую литературу Цейханович любил не меньше жены и не побаивался, как жены. И жена Цейхановича почти уважала художественную литературу вместе с некоторыми живыми писателями – и те платили ей известной монетой.
Далеко не новичок был мой друг в литературной среде, его хорошо знали как прижимистого, но постоянного мецената. Скольких талантливых горемык он совершенно бескорыстно вывел из безнадёжных, глубоководных запоев и возвернул в писательство!.. Он и сам иногда кой-чего пописывал не только на медицинские темы – и даже считал себя крупным русским писателем. И многие так считали, считают и будут считать и читать. В их сплочённых рядах – и я, и Авербах, и Лжедимитрич, и Янкель Цикута, и… и… Томас Манн с Томасом Муром, и даже злобствующий Краскин с Возлесвинским. А что касаемо врагов и завистников, нагло утверждающих, что Манн Томас и Мур Манн, или как их там ещё, этих Томасов, давно умерли, то общеизвестно, что ради ущемления истинного таланта они способны на самую подлую клевету и низость.
К Цейхановичу так и льнули спившиеся и неспившиеся поэты и не поэты, пишущие и непишущие романисты и не романисты, гулящие и негулящие поэтессы и не поэтессы, разведённые и неразведённые критикессы и не критикессы, а не только благородный Янкель Цикута, успешно продающий творческую свободу в граммах, килограммах, центнерах, тоннах и в вагонах.
Кстати, я совершенно безнаказанно пользуюсь многопудьем творческой свободы, купленной для меня Цейхановичем у Янкеля. И сам Цейханович не держит под спудом свою свободушку. Не случайно его тоненькая книга «Записки юного гинеколога» под редакцией тупицы Краскина имела такой обвальный успех. И не всуе будет сказано посему известное: «…томов премногих тяжелей».
В этот вечер мой друг по привычке не оставил без внимания своих доброжелателей. Как истинный меценат, не ударил лицом в грязь. Перемазал сладкой французской горчицей всю рожу стихотворца Грязеватого, дабы полней соответствовал фамилии, а не каким-то там ложным поэтическим образам, символам и домыслам.
Щедр был Цейханович в этот вечер и на горчицу, и на угощенье кружащейся обочь льстивой литературной живности. И замер зал, когда Янкель Цикута очнулся от торгового забытья и карающе рявкнул почти в межпланетное пространство:
– Пошли все вон, дураки!!!
А потом ловко выхватил у Авербаха недопитый стакан и во всю свою лошадиную мощь проревел:
– За здоровье нашего Цейхановича!!! За великого благодетеля и русского творца Цейхановича!!! Всем дуракам встать – и выпить до дна!!! И тихо, дураки! Предлагаю переименовать Астрахань в город Санкт-Цейханович! Ура-ра-ра!!!
И выпили все, кое-кто, правда, без вставания. И не в знак протеста, а из-за уважительной нетвёрдости в ногах. Грохнул стакан пустой об пол пламенный Янкель Цикута и чуть не пал на колени перед Цейхановичем. Но тот мастерски, ногой, удержал приятеля, прижал руку к сердцу, достойно поклонился публике, сам Шаляпин позавидовал бы, – и скромно изрёк, сам бы Северянин восхитился:
Но Цейханович иногда был не в ладах со своей памятью, страдал во дни загулов общими и частными провалами. Это очень прискорбно сказывалось на его характере и отношениях с миром явным и тайным.
Как правило, после провального цикла овладевал им безудержный зуд недовольства и критиканства. На все и всех… Слушать его без противогаза в этот период было весьма небезопасно для души и здоровья. В ядовитых словоизвержениях Цейхановича вся наша жизнь, с доисторических времен до нынешних, обращалась сплошным несовершенством и недоразумением.
Всем он был хронически недоволен, кроме своей критики.
Нигде не видел ничего хорошего, кроме своего отражения в зеркалах и в лужах.
Всех обрекал на безысходный идиотизм, кроме себя, непотопляемого.
Все были у него – никто, даже лучшие друзья – Дорфман, Фельдман, Авербах, Лжедимитрич, Краскин, Баранович, Мордалевич и т. д., не говоря уж обо мне, горемычном.
Он безжалостно выгнал с дачи своего дальнего родственника, прибывшего подкормиться в Московию из обессалившейся самостийной Хохляндии. И вовсе не за воровство, не за обжорство, не за пьянство, не за иные мелкие грехи, а всего лишь из-за фамилии. А была фамилия родственника: Нечаволода.
«…Нет!!! Что это такое?! Даже фамилию нормальную взять не можешь! Не чай и не вода!!! Нет!!! Что это такое?! С такой фамилией и микроб жить постыдится! С такой фамилией дальше Киевского вокзала пускать нельзя! А ты у меня на даче уже третий день околачиваешься! И сало русское жрёшь! Да ещё как! И не краснеешь, не вода, не чай!.. Прожрали свою Хохляндию! А теперь Русь-матушку доглодать хотите… Будто без вас её пропивать некому! Слава Богу, не перевелись ещё Ивановы, Петровы, Сидоровы! Обойдёмся как-нибудь!.. Ишь ты, не чай, не вода! Да с такой фамилией и с Киевского вокзала надо гнать метлой поганой!..»
После столь убедительной отповеди разобиженный Нечаволода благоразумно сбежал с дачи Цейхановича. Не знаю уж куда. На Киевский вокзал или какой другой? Может, в Америку, может, в Канаду, может, в Мексику… Там вполне можно выжить не только с такой фамилией. Но не исключено, что на всякий пожарный случай прямо на Киевском вокзале поменялся фамилиями с каким-нибудь бомжом Нечаволодкиным – и кормится где-то на железнодорожных помойках. Если это так, то очень жаль, парень он был хоть и хитроватый, но доброжелательно-прожорливый – и ничего родового от Цейхановича в нём не просматривалось.
Родственник-то сбежал, а мы остались – и Цейханович само собой никуда не испарился и продолжил своё неутомимое критиканство, злое, бессмысленное, беспощадное, как русский народный бунт.
Но не переполнить дождю моря и никакой критике не сокрушить несовершенство человеческое, ни по ту, ни по эту сторону России.
А всем почему-то кажется обратное.
И, может быть, хорошо, что кажется…
И чем дольше длилась временная трезвость Цейхановича, тем яростней и непримиримей становилось его разоблачительство всего земного и неземного.
Послушать его… Да нет, лучше не слушать.
Но не всегда под рукой вата для затыкания ушей, так что извольте, разевайте рты, господа хорошие.
Ничто не ускользало от орлиной критики Цейхановича. Даже часы настенные, которые вечно умудрялись отставать. И немудрено: сколько раз можно швырять в них ботинками, бутылками, молотком?.. Обнаружив по-утрянке, что опять из-за часов опоздал на рабочую электричку, орал Цейханович во всю пересохшую глоть в лицо тусклому циферблату и вялым стрелкам: «Пропили Россию, сволочи!!!»
Круто жил трезвый Цейханович, впрочем… впрочем, и нетрезво жил не всмятку.
Вкрутую, по полной программе, без исключений, доставалось от него одушевлённым и неодушевлённым предметам, живым и мёртвым, известным и безвестным, ближним и дальним…
– Да он же на том свете с прошлого года! – заступилась однажды за какого-то приличного покойника утомлённая жена Цейхановича.
– А хоть с будущего! Что с того?! Думаешь, на том свете ума прибавляют?! Ха!.. Дурак и на том свете дурак. Дважды дурак, раз туда попал! И трижды! И до того света ещё четырежды! Да и что там, на твоём том свете?! Думаешь, порядок?! Ха!.. Такой же бардак, как у тебя на кухне! А может, ещё хуже! Ха!.. – безжалостно изничтожил Цейханович жизнь покойницкую – и жена без вздоха и возражений стала чистить угрюмую, подмороженную картошку.
Но не без пользы внимающим его речам вещал Цейханович. И для меня в том числе.
Благодаря ему я понял: никто не владеет последней тайной жизни, ибо нет никакой тайны. Но есть Господь – и Он открыт всем. И в жизни, и в смерти. Даже самому последнему человеку, обречённому без жизни на смерть.
Так что не всем и не до конца портил настроение Цейханович.
И без тайны последние станут первыми.
Все станут первыми.
И никто никогда не вернётся.
Но никто не умрёт никогда.
Но все мы молили про себя: да чтоб ты провалился поскорей со своими разоблачениями, пора б уже. Но это не значит, что кто-то желал зла Цейхановичу, чтоб он, того, – рраз! – как рельс под первый, молочный лёд – и нету. Но все с нетерпением ждали его образумления от жизни трезвой.
И тут очень вовремя подоспел Покров. Праздник вроде бы не официозный, но вполне солидный для любого пьющего и малопьющего, не говоря уже о многопьющих. И Цейханович, побрюзжав для приличия, что, дескать, неправильно в России отмечают Покров, что давно пора его передвинуть в связи с глобальным потеплением и отмечать не 14 октября, а 7 ноября, без лишних уговоров согласился встретить сие славное событие в кругу друзей.
И как-то он сразу посвежел, будто флакон французской туалетной воды после бритья мимо рта на себя вылил. И не только мне так показалось, но и Авербаху с Фельдманом, и Лопусу с Лжедимитричем и Мордалевичем. Да, наверное, и самому Цейхановичу, хотя он который уж год, отрастив церковную бородёнку, начисто позабыл брадобрейство и лишь изредка с помощью ножниц и жены совершал умеренное обрезание для гигиены и благообразия.
Решили мы всей компанией прокатиться в приличное место. Но не сыскать в Москве более приличного для нас места, чем знаменитый нижний буфет Центрального дома литераторов. «Яма» – с бережной любовью именовали сие заведение его постоянные сидельцы, имеющие к литературе весьма далёкое отношение, но имевшие порой известность более внушительную, чем иные большие писатели. В «яме» всегда было уютно, тепло и безобразно, а иногда очень и очень весело.
Цейханович почти без ехидства одобрил общий выбор, и, сорганизовав две машины, мы двинулись. И тут овладел нашим большим другом последний, почти дизентерийный приступ критиканства в адрес отечественной техники, ибо оба наших авто были всего лишь «Жигули», далеко, далеко не последней модели.
Надо прямо сказать – в автомобилях Цейханович разбирался, как свинья в апельсинах. Но сам об этом не догадывался, а тонкие намёки типа вышесказанного, как мухи – облаков, не достигали его орлиных высот.
По дороге нашу жалкую колонну, естественно, теснили и обгоняли всевозможные иномарки. Не было предела злорадству Цейхановича, очень горькому злорадству, когда нас в очередной раз подрезал и обходил какой-нибудь наглый «Форд».
– Ничего не умеем делать! Ни машин! Ни людей! Пропили Россию! – выкрикнул Цейханович в ухо сидящему за рулем Авербаху.
И тот чуть-чуть не подтвердил сие глубокое умозаключение – чудом избежал наезда на выскочившую невесть из какой подворотни пьяную предзимнюю старушонку в огромной соломенной шляпе.
Авербах аж язык прикусил от неожиданности, а я малодушно пробурчал:
– Зато мы умеем делать Цейхановичей…
– Вот именно! – величественно согласился Цейханович и продолжил неутомимое хуление всего отечественного.
И вознёсся вдохновенно на такие мерзопакостные высоты, что даже Краскин, личный антисемит Цейхановича, не выдержал и подал голос из своего тёмного антисемитского угла на драном заднем сиденье:
– А ты помнишь, как прошлым летом на даче свой «Полюс» крушил, когда тебе померещилось, что в нём снежный человек спрятался, чтоб нашу водку выпить. И ничего – работает холодильник-то, остужает исправно водочку, хоть и нашенский.
– Это топор был дерьмовый, череповецкого производства. А настоящим, ну, к примеру, немецким, я бы вмиг его вырубил вместе с любым человеком, – высокомерно возразил Цейханович.
– А ты ради эксперимента тем дерьмовым топориком попробуй и хрястни двухкамерный «Кайзер», что в квартире твоей, – с тусклой, подловатой ухмылочкой предложил Краскин.
Но не вздёрнулся, не дрогнул, не подпрыгнул Цейханович. Оледенел его орлиный взор, и ледяные, нелетающие слова обрушились на перегревшегося от временной безнаказанности Краскина:
– А вот это, господин Краскин, или как вас там величают, самая натуральная антисемитская провокация. Но слишком мелкая, чтобы я снизошёл до ответа. Но и за неё, Краскин, вы ответите в нужное время и в нужном месте.
– В нужнике! Га-га-га!!! В нужнике и ответит! А в кабаке сразу литр с него! – с гоготом поддержал друга Авербах.
Цейханович для верности ещё раз пронзил всекарающим взглядом личного антисемита, но от последних, гробовых слов великодушно удержался.
Несчастный Краскин сокрушённо примолк, враз стал уменьшаться в размерах, стремительно растворяясь в своём тёмном углу, – и, не придержи я его за локоть, совсем бы исчез на полном ходу из машины. И тихо остался с нами до конца пути в полуисчезнувшем состоянии.
Все мы – полуисчезнувшие!
Сокровенная боль человека полуисчезнувшего – только его достояние. Никому нет дела до боли твоей, полуисчезнувший человек. Никто, кроме Бога, не разделит твою боль. Но кто разделит боль Божью? Бог – в страдании в мире земном. Что же тогда сетовать нам, смертным?
И не ищи себя, человек! Поздно! Страшись потерять последнее, что осталось от тебя. Но, впрочем, теряй… Исчезай до конца. Обратись в полуисчезнувшего. И, даст Бог, в полноте исчезновения обрётешь цельность истинную.
Худо-бедно, но докатила наша убогая колонна до ЦДЛ. Авербах, отирая испарину со лба, вылез из своего синего обшарпанного «жигулёнка» и сказал нашему главному другу:
– Езжай-ка ты обратно на «мерсе».
– ??? – угрюмый, злой вопросище исказил лицо Цейхановича.
– Да я тут с одним шкетом договорюсь. Ему недавно брат из Германии «мерс» пригнал, самую что ни есть последнюю модель со всякими прибамбасами. Должок за шкетом – он тебя и доставит домой, а то вон ты где у меня со своей критикой. Наеду на кого-нибудь с расстройства! – сказал Авербах.
Хлопнул ручищей по капоту. Машина присела и подпрыгнула, будто уже переехала через кого-то.
Не буду особенно утомлять читателей росписью хмельных проделок неистребимых обитателей «ямы», как-нибудь в другое время, ибо не в первый раз мы заявились сюда – и, даст Бог, далеко не в последний.
Цейханович, назлобствовавшись в местах трезвой вольности, в питейном подземье малость размяк и подобрел. И подобрел без почти после встречи с везде-сс-сущим Янкелем Цикутой, имевшим здесь в лучшем светлом углу персональный стол для питья, спанья, а также для торговли творческой свободой.
Уже через полчаса Цейханович как ни в чём не бывало хлопнул Краскина по лысине и заорал на весь подвал:
– Краскин-сволочь, как твоя фамилия?! Не Иванов ли?!.
– Краскин я! Краскин! По прадеду матери… – пугливо отозвался тот.
– Так бы сразу и сказал, а то городишь чёрт знаешь что! Налить Краскину! Не Иванов он! И не Кузнецов!..
Прижухший Краскин враз приободрился, будто дух прадеда по матери прозрел, – и, завидев исчезнувшего за ширмой служебной подсобки сверхизвестного стихоплёта Возлесвинского, с праведной горечью пожаловался Цейхановичу:
– Вот! Видел, видел!.. Возлесвинского отдельно обслуживают, отгораживают от нас, посконных. Небось отборный корм дают!..
Но благосклонный Цейханович не изничтожил руганью и разоблачительством обслугу кабака, не призвал пьяное общество к отмене незаслуженных трезвых привилегий вместе с самим Возлесвинским, а великодушно утешил приятеля:
– Это он наши объедки подбирает. Ну и загородили его ширмой, чтоб ел и не смущался. Пусть жрёт, не зря же он – Возлесвинский!
– Нет, не совсем объедки… Вон ему чего-то свежее с кухни понесли… – подметил неугомонный Краскин.
– Ха!.. Свежий бифштекс из человеческой мертвечины! Вот что ему понесли. Хочешь попробовать? – и Цейханович грозно встал.
– Не, не, не!!! – умоляюще возопил его личный антисемит.
– Тогда сиди и не рыпайся! Жри свою курицу, если ты не Иванов! И не Возлесвинский! И если даже не Краскин… Ха!..
Возлесвинский, не стерпев публичного издевательства, выскочил было из-за ширмы с вилкой в правой руке, но споткнулся о мордоворотный взгляд Авербаха. Уронил вилку, швырнул в сердцах на пол грязную салфетку – и, благоразумно храня своё свиное табло от серьёзных повреждений, как тухлый дым, улетучился из «ямы» в грядущую неизвестность.
Кажется, я уже говорил, что Цейханович питал пристрастие не только ко всевозможным художествам, но и к литературе, особенно художественной. Впрочем, об этом лишний раз напомнить не грех, ведь я не о себе пишу, а о своём лучшем друге. И пусть кто попробует меня запретить!
Пусть только попробует! Цейханович всегда со мной, как партбилет! Никому мало не покажется!
Эй, руки прочь от меня, недоумки! Руки прочь от Цейхановича!
Да и коротки у вас руки. И прироста им, как и остальным частям ваших тел, не предвидится.
Но всё равно: руки прочь от художественной литературы!!!
Прочь грязные руки от русской художественной литературы!!!
А русскую литературу Цейханович любил не меньше жены и не побаивался, как жены. И жена Цейхановича почти уважала художественную литературу вместе с некоторыми живыми писателями – и те платили ей известной монетой.
Далеко не новичок был мой друг в литературной среде, его хорошо знали как прижимистого, но постоянного мецената. Скольких талантливых горемык он совершенно бескорыстно вывел из безнадёжных, глубоководных запоев и возвернул в писательство!.. Он и сам иногда кой-чего пописывал не только на медицинские темы – и даже считал себя крупным русским писателем. И многие так считали, считают и будут считать и читать. В их сплочённых рядах – и я, и Авербах, и Лжедимитрич, и Янкель Цикута, и… и… Томас Манн с Томасом Муром, и даже злобствующий Краскин с Возлесвинским. А что касаемо врагов и завистников, нагло утверждающих, что Манн Томас и Мур Манн, или как их там ещё, этих Томасов, давно умерли, то общеизвестно, что ради ущемления истинного таланта они способны на самую подлую клевету и низость.
К Цейхановичу так и льнули спившиеся и неспившиеся поэты и не поэты, пишущие и непишущие романисты и не романисты, гулящие и негулящие поэтессы и не поэтессы, разведённые и неразведённые критикессы и не критикессы, а не только благородный Янкель Цикута, успешно продающий творческую свободу в граммах, килограммах, центнерах, тоннах и в вагонах.
Кстати, я совершенно безнаказанно пользуюсь многопудьем творческой свободы, купленной для меня Цейхановичем у Янкеля. И сам Цейханович не держит под спудом свою свободушку. Не случайно его тоненькая книга «Записки юного гинеколога» под редакцией тупицы Краскина имела такой обвальный успех. И не всуе будет сказано посему известное: «…томов премногих тяжелей».
В этот вечер мой друг по привычке не оставил без внимания своих доброжелателей. Как истинный меценат, не ударил лицом в грязь. Перемазал сладкой французской горчицей всю рожу стихотворца Грязеватого, дабы полней соответствовал фамилии, а не каким-то там ложным поэтическим образам, символам и домыслам.
Щедр был Цейханович в этот вечер и на горчицу, и на угощенье кружащейся обочь льстивой литературной живности. И замер зал, когда Янкель Цикута очнулся от торгового забытья и карающе рявкнул почти в межпланетное пространство:
– Пошли все вон, дураки!!!
А потом ловко выхватил у Авербаха недопитый стакан и во всю свою лошадиную мощь проревел:
– За здоровье нашего Цейхановича!!! За великого благодетеля и русского творца Цейхановича!!! Всем дуракам встать – и выпить до дна!!! И тихо, дураки! Предлагаю переименовать Астрахань в город Санкт-Цейханович! Ура-ра-ра!!!
И выпили все, кое-кто, правда, без вставания. И не в знак протеста, а из-за уважительной нетвёрдости в ногах. Грохнул стакан пустой об пол пламенный Янкель Цикута и чуть не пал на колени перед Цейхановичем. Но тот мастерски, ногой, удержал приятеля, прижал руку к сердцу, достойно поклонился публике, сам Шаляпин позавидовал бы, – и скромно изрёк, сам бы Северянин восхитился: