- Приходилось ли тебе путешествовать в обществе разных случайных людей? - спросил Момсэ.
   - Разумеется.
   - И ты принимал их близко к сердцу, или они оставались для тебя только временными попутчиками?
   - Да по разному... даже затрудняюсь ответить.
   - Ничего, со мной тебе понравится делить тяготы пути, - весело заявил поэт. - Ты полюбишь меня, - пообещал неунывающий Октавиан Юльевич. Казалось, он уже забыл, что какой-то час назад страдал за идею в стенах желтого дома и только мое случайное появление вернуло ему свободу. Впрочем, он убежал бы и в халате. Он был внутренне готов к побегу, ибо был по природе вольнолюбивой птицей, которую невозможно удержать в неволе. Теперь мы мчались в элетричке, и я размышлял, как сохранить в тайне цель моего путешествия. Если этому человеку не был подан знак, что его место в лесу и за ним уже числится определенный участок, я, стало быть, не имел права раскрывать перед ним карту, доставленную мне под покровом ночи посланцем от Мартина Крюкова. Поэт сидел, закинув ногу на ногу, в моей легкой походной курточке, под которой весьма заметно, не без вызова наступал уже черед голого ребристого тела, и в белых сморщенных кальсонах, своей диковинной неопределенностью не изобличавших, признаться, их казенную принадлежность к лечебному заведению особого профиля. Мой друг беспечно наслаждался стремительной ездой, сменой пейзажей и беспрерывной болтовней.
   Хотя Момсэ и принадлежит к плеяде виршеплетов, которые свято верят, что мир, познакомившись с их творениями, сойдет с ума от восторженного изумления, не следует думать, будто он начисто лишен здравого смысла и не имеет резонных покушений разгадать тайну мироустройства и собственного предназначения. Полагая, что поэту с такой вечно юной, ищущей душой, как у него, с таким буйным фонтаном новаторства, какой бьет в этой его неукротимой душе, грех задерживаться на свете белом больше сорока лет, и еще не составив себе четкого представления о своем обозримом будущем, он, однако, уже сейчас твердо знает, что, преодолев оставшиеся ему до сорокалетия годы, шагнет прямо на каким-то образом заведомо приготовленный пьедестал и с тихим удовлетворением скроется под каменными, вечными чертами монумента. Жизнь для него лишь калейдоскоп эпизодов, вещей, явлений, которые сами должны изыскать возможность расположиться во времени его предельно сжатого земного существования.
   Но некоторые люди понимают это должествование чересчур вольно, и яркий пример тому дебелая и матерая Катюша, которая с особым жаром борется за место в сердце своего избранника. Справедливости ради надо признать, что у нее коса нашла на камень. Устав от нее и побаиваясь ее, Октавиан Юльевич не шутя задумался над изготовлением в своем уме большой социальной и нравственной идеи, которая бы силой необычайности отделила его от скопища оголтелых прислужников сатаны и прежде всего от Катьки. И он понял, что должен честно объявить людям о своей готовности превращать их в героев баллад, од и стихотворений помельче, но никоим образом не вступать с ними в близкие отношения. У него возникла потребность в башне из слоновой кости. Он поспешил с проповедью этой идеи к первой и главной жертве нового социального и нравственного направления его ума. Он выставил руки ладонями вперед, желая показать девице, что она теперь отделена от него непреодолимой пропастью, и заговорил громовым голосом. Но едва Катька смекнула, куда клонит ее вечный жених и певец, в ее душе заработал могучий механизм достижения цели любыми средствами, и она предложила Октавиану Юльевичу жесткий выбор: либо временное пребывание в психиатрической клинике с непременным исцелением и последующим возобновлением страстного влечения к невесте, либо незамедлительное и нещадное избиение, травмы и немочи, переносящие возобновление чувств на неопределенный срок. Катька предполагала, что ее дружок выберет второй вариант, и в ее облике уже проступили черты засучивающей рукава Брунхильды, однако Октавиан Юльевич не доверился ее школе. Час спустя он излагал свою теорию, главным пунктом которой было требование упомянутой башни, в приемном покое больницы, а заботливо плачущая Катька убеждала дежурного врача, сестер и санитаров, что Момсика непременно нужно спасти для поэзии и посмертной славы.
   - Разумеется, я и сам свалял немалого дурака, - рассказывал крайне приключенческий, разрываемый событиями на части поэт. - Моя теория в глазах опытных врачевателей душ вполне безобидна. Но я разгорячился и ни в какую не хотел сойти у них за Момсика. Только Момсэ! А Катька, подлая, разводит руками, мол, видите, что с ним происходит, не узнает себя. Я-то надеялся, что меня не примут и я ускользну. Но как глянул на того дежурного врача, такого, знаешь ли, видного носителя очков в золотой оправе, так меня и осенило: вот культурный человек в духе веяний нашего нового времени, он точно знает, что нынче даже безумную Грету не годится подвергать лечению без доброй на то ее воли. Ни под каким видом, говорю ему, не намерен допускать между нами близких отношений, но согласен воспеть вас в поэме любой продолжительности, а взамен прошу и даже требую одного: называйте меня Момсэ! Они там решили, что я невменяем и даже социально опасен. Наверняка Катька подкупила их. А не на того напали! Я им всем утер нос.
   Я вообще-то из деревни, из глухой провинции. Но в городе пообтерся, подвизался на поприще живописи и получил превосходное образование. Плюс герметизм... А тут стал в тупик: что мне делать с этим Момсэ? Я ощутил, как в моем мозгу зародилось бесцветное, едва различимое облачко, пустота внутри которого ищет возможности объять Октавиана Юльевича и, заключив в себе, помаленьку свести на нет.
   Мы часто говорим: Русь, Бог, высшее Я. Но всегда ли мы задумываемся над собственными словами? Велика опасность потерять за ними понимание не только мира, всяких там универсумов и абсолютов, но и конкретного человека, реально прилепившегося к тебе ближнего. Для меня, я знаю, Русь, Бог и высшее Я - это всегда некое испытание, инициация, извечное повторение трагедии человеческого существования, метафизика вечного возвращения, но что такое ближний, хотя бы вот этот болтливый и куда-то летящий Момсэ готов ли он к испытаниям?
   И если я хочу серьезно думать и говорить о ближнем, я должен прежде всего спросить себя, готов ли я подвергнуть его испытанию.
   - Ты легко живешь, - заметил я, с неодобрением косясь на своего спутника.
   - И ты без труда ушел бы от них. Я бы тебе помог. Нам с тобой такие обстоятельства и люди нипочем. Для нас нет ничего важнее свободы. Свобода, брат! Вот она! - Момсэ указал на дивные пейзажи за окном электрички. Близко, да? А попробуй дотянись, попробуй возьми! Свобода должна быть внутри нас. А как взять эти прелестные виды и сделать их своим внутренним содержанием? Вряд ли такое возможно. Единственный путь - пристально всмотреться в окружающую нас природу, а затем уединиться, осмыслить увиденное и вдруг сказать: я свободен! Как? почему? откуда взята свобода? когда и благодаря какому усилию достигнута? Все это непонятно и непостижимо. Но операция совершена, дело сделано. И я говорю: я свободен! Заявляю о себе это по праву и с полным основанием.
   Я не стал спорить, но слова поэта заставили меня призадуматься. С кем же это я связался, что за человек стал моим попутчиком? Почему он вдруг заговорил о свободе? Вопрос, конечно, важный для него и вообще для каждого разумного человека, но он как будто даже чуточку проповедовал, а немножко и навязывал мне свои воззрения. Для подобного, известное дело, нужна определенная цель, однако я не улавливал, какую цель мог преследовать Момсик, навязывая мне свои понятия о свободе и не имея при этом ни малейшего представления, как я понимаю ее и необходимо ли мне в действительности хоть какое-то понятие о ней.
   О нет, мои понятия должны быть ему более или менее известны, ведь он из наших, но в таком случае еще более странными кажутся мне его попытки гнуть какую-то свою линию, внушать мне сомнения в нашем общем деле. Подкоп он начал издалека, но я-то чую! Этот малый явно ведет двойную игру. На время я даже забыл, что он не участвует в деле, не призван и ничего о цели моей поездки не знает; я преисполнился веры, что он знает как раз слишком много и питает тайное намерение вредить нам. У меня были основания покончить с ним. Столкнуть его с поезда или что-нибудь в таком роде.
   Но мне было душно и тяжело в кольце этих подозрений на счет легкомысленного и пустого парня, и в конце концов я решил, что знать он ничего не может, коль не призван, и всего лишь болтает по своему обыкновению, а меня моя мнительность заводит в тупик. Но и это решение не приносило избавления. Ведь скоро моя остановка, и я должен буду внести какую-то ясность в рисунок моего маршрута, даже если Момсик ни о чем не спросит и будет по-прежнему следовать за мной так, словно между нами все оговорено.
   - К тому же, - сказал я, неожиданно продолжая мыслить уже вслух, - ты сам объявил, что все мы отныне только герои твоих поэм, а иметь с нами никакого близкого дела ты больше не намерен. Так чего ради ты теперь меня обрабатываешь?
   К счастью, Момсик не слышал моих слов, потому как, уверен, своим стремительным и необдуманным ответом он наверняка поставил бы меня в затруднительное положение. Поэт мчался по вагону в поисках сигареты, у всех спрашивал. Затем он дымил в тамбуре. И мне показалось, что я наилучшим образом отстоял свою независимость, оградил себя от посягательств этого странного и не совсем понятного мне парня. А сделанное обязывало меня к новым свершениям. Не должен ли я со своей стороны взяться за воспитание Момсика и если не сделать его полностью мне понятным, то по крайней мере убрать его непонятность с глаз долой, убрать, чтоб не мозолила мне глаза?
   Вернулся из тамбура и сел рядом со мной Момсик как бы другим человеком. Он подтянулся, и летучая игривость пообмякла в нем, он глянул вдумчивым мыслителем. Теперь он берег свои мысли, не расточал понапрасну слова, и если и говорил, то с явным желанием, чтобы я по медленной натужности его рассуждения прочувствовал всю выстраданную громадность его идей. Идей - но каких? Были ли они? Что у него могло выходить за пределы нашего знания, предопределенного преждевременной смертью Ивана Левшина и сформулированного Мартином Крюковым? И могли ли его идеи служить камнем преткновения для меня, если я почти решил заделаться его педагогом?
   Скука вынудила меня пересчитать пассажиров вагона, впрочем, немногочисленных. Жизнь в этом пути тянулась однообразно. Снова и снова лезла мне в голову смешная, но в сущности перспективная мысль взяться за воспитание Октавиана Юльевича, маленько потрепать, обескуражить его, ведь он был, что ни говори, обыкновенным болтуном и праздношатающимся в сравнении со мной, великим тружеником! Я посмотрел на тоненький, прозрачный профиль Момсика, отчасти сливающийся с сиянием пейзажа в окне, и усмехнулся, плотоядно, сладострастно, вероломно, - многое сквозило в одном узком и быстром движении моих губ. Коварство же мое заключалось в том, что я окончательно надумал бросить Момсика, но вместе с тем и ввергнуть его в тяжкое испытание, я решил проехать дальше, до Ветрогонска, и там сдать его на руки моей тетушке, отдать ей его в выучку и муштру, а точнее говоря, сунуть его прямиком ей под башмак. Я больше не мог выносить сознания, что этот слабый, хилый, ничтожный, глупый субъект изловчается диктовать мне условия.
   Я вовсе не коварен и не зол и за коварство своей внезапной усмешки не вполне ответчик. Да и мог ли я не усмехнуться, когда, в тепле души породив нечто гуманное в отношении тетушки, незаслуженно прозябавшей в одиночестве, представил себе, как она, забрав власть над поэтом, вышибает из его мозгов всякий скороспелый вздор? Удержаться было невозможно.
   У меня была позиция, и сводилась она к тому, что я беспрекословно исполняю приказ проследовать в лес. Попадись я при этом еще на удочку Момсику, который не только увязался за мной, но и принуждал меня каким-то образом думать о нем, и думать даже не без тревоги, - не будет ли это перебором? Еще каким! Я посуровел. Зло, точи наш разум, пей нашу кровь! мы все выдержим! нас не сломать! Я не имел морального права позволить этому прохвосту путаться у меня под ногами, отвлекать меня от главного. Вот и все мое зло. Что оно, как не естественное желание труженика защититься от разлагающего влияния трутня?
   Когда мы в Ветрогонске вошли в дом тетушки, я посмотрел на себя в зеркало, отыскивая искажения, которые вполне могли возникнуть в моем облике после изнурительной поездки с краснобаем и благодаря зародившимся в моем уме несколько сомнительным намерениям на его счет. Отражение предстало предо мной в полный рост. Мистически отчитываясь, зеркало представляло высокого сильного человека, без всякого брюшка, с его выгоревшими на солнце волосами, словно высеченным из гранита лицом, волевыми чертами... Жизнь прекрасна. Профанический городишко, где мы очутились, был полон глупости и рож, но это мало беспокоило меня. В глазах тетушки я ничуть не переменился, и она с удовольствием прижалась ко мне, подставляя щеку для поцелуя. И все же печать страдания уже легла на мое чело.
   После ужина, на закате, я спустился к реке, на медленный, плавный и грустный берег, а Момсик, которого томило какое-то смущенное недоумение, увязался за мной и на том берегу сказал:
   - А эта женщина... там, в доме... кто она?
   - Мы остановились у нее, - ответил я, затаив усмешку.
   - Понимаю... Догадываюсь к тому же о вашей родственной связи... Но что она собой представляет?
   Я почесал в затылке, раскрыл усмешку и произнес как можно мягче и убедительнее:
   - Оставайся с ней, вот уж будешь как кот в масле кататься.
   Но Момсэ не мог сразу принять решение, тем более когда ему казалось, что я это решение навязываю. Что до его недоумений на счет моей тетушки, я их находил вполне обоснованными и даже разделил бы их с ним, когда б не знал эту особу и случись мне увидеть ее впервые. Тетя Мавра была, что называется, гренадерского телосложения и очень веселой, бойкой бабой, она умела обволакивать и зачаровывать, хотя нередко эти чары тайными тропами переходили в удручающее впечатление у ее жертв. Вернее сказать, человек оставался в плену очарования, а все же исподволь чувствовал себя подавленным и, может быть, отчасти обманутым, обведенным вокруг пальца. Я хорошо знал все это, поскольку некогда и мне крепко доставалось от женственных умений родственницы, ничего, естественно, о моих переживаниях не ведавшей, и сейчас я внутренне покатывался со смеху, представляя, что творится в душе моего друга. Вот-вот заделается у нее в свиньей, наподобие того, что произошло со спутниками Одиссея, мифологически подумал я, свободный человек.
   Да, я был фактически свободен, ибо тетя Мавра давно уже утратила в моих глазах свой прежний ореол, а от Момсика я имел перспективу с ее помощью в ближайшее же время избавиться. Однако Момсиково понимание свободы обладало немалой крепостью, и не так-то легко было переломить его стремление бежать прочь от всяких чар и пленений. Я видел, как усиленно он борется. С другой стороны, именно нынешним вечером он неотвязно задумался над практическим состоянием своих дел и, видя его не слишком отрадным, хотел более или менее сносно определиться, а потому мое предложение не прозвучало для него полной ахинеей. Я почувствовал в нем эту легкую, еще очень хрупкую струю податливости.
   - Выбирай, что для тебя лучше, болтаться на манер перекати-поле или отдать наконец предпочтение оседлому образу жизни, - веско и назидательно вымолвил я. - Но помни, что ты должен заботиться о благоприятных условиях для выращивания своих идей.
   - О тепличных условиях? - забеспокоился Октавиан Юльевич с заведомым отчуждением, осуждая во мне коварство мысли о нем как о искателе теплого местечка.
   - Э, милый, - засмеялся я, - у нас свои чудеса и тайны, у старшего поколения - свои. И так заведено, и с этим не поспоришь. Тетя Мавра, даром что годится тебе в бабушки, обладает непостижимым даром страсти и чувственности, и как попадешь к ней в оборот, так только держись и о спокойной жизни позабудь! Люби ее, парень. Самое разумное в твоем положении - не противиться ее обаянию. И уважай в ней личность, мощь и некую красоту, уважай тайну ее вечной молодости, вообще тайну ее необыкновенного бытия, каким бы чересчур великовозрастным и даже смешным оно тебе не представлялось...
   - Что ты мне проповеди читаешь? - уязвленно выкрикнул поэт. - И не насилуйте мою волю, ты и твоя тетка! Высок травматизм среди старушек. Но за скупыми цифрами статистики не всегда раскрывается тот факт, что часто виновниками их бед становятся юные ребята, которых им взбрело на ум обольстить.
   Я протестующе выставил ладони, отверг его обвинение.
   - Не проповеди это... и никакого насилия, я только говорю тебе: выбирай, у тебя сейчас отличная возможность выбора. На одной чаше весов бурная, но в конечном счете абсолютно разумная жизнь с тетей Маврой, которая любит тебя и готова разбиться в лепешку, чтобы тебе жилось сладко, думалось славно, мечталось пышно. На другой - сумасшедший дом, унижение, прозябание и забвение в профаническом мире, насилие, настоящее насилие!.. со стороны врачей и Катюши, которая, как я вижу, меньше всего заботится, как бы не исковеркать великий путь твоей жизни, не растоптать всю твою славу, мысль, все твои небывалые идеи и поэтические задумки...
   - Но зависеть от нее..?
   - От старухи? Значит, ты выбираешь старушку?
   - Подчиняться ее прихотям, тискать ее огромную дряблую грудь, плясать под ее дудку... как же моя самостоятельность, моя самобытность? Послушай, проговорил Момсик с исказившимся от смущения и угнетавших его сомнений лицом, - я не должен бы вообще этого говорить, а сразу отказаться, отвергнуть, как нечто недостойное мужчины, поэта, вольнодумца, понимаешь? Но ты внушаешь мне какое-то особое доверие, и я хочу все-таки обсудить детали, возможные нюансы...
   - А что тут обсуждать? - возразил я вдохновенно. - Сообрази! Никто не узнает, я никому не скажу... а ты на славу попользуешься услугами боготворящей тебя старушенции. Какие идеи ты сочинишь, какие стихи придумаешь, пригревшись возле этой старой перечницы, которая, кстати сказать, еще совсем в соку и пышет жаром. Мягкая женщина!
   Момсик с новой силой погрузился в сомнения. Разумеется, я прежде всего экспериментировал, выявлял границы его свободы, предполагая, что как только обнаружу их, придумаю, что бы такое с ними сделать. Это была игра, но игра по преимуществу честная с моей стороны, ибо я действительно готов был отдать тетю Мавру в распоряжение моего друга. И при этом я нисколько не опасался за ее будущее, хотя понимал, что уж кто бы другой, а вот Момсик отнюдь не подарок. Я не сомневался, что она очень скоро обуздает его и будет держать в ежовых рукавицах.
   Считаясь с его задумчивостью, я добросовестно полагал, что он мысленно совершает выбор, но оказалось, что волнует его другое; он поднял на меня испытующий взгляд и глухо спросил:
   - Почему ты так печешься обо мне?
   - Это гуманизм, - пояснил я с быстрой отзывчивостью.
   Мне казалось, сейчас он усмехнется проницательно, воскликнет: ой ли! но Момсик молчал, и мне пришлось продолжить:
   - Если ты подозреваешь меня в злом умысле, поверь, твои подозрения необоснованны. Просто сам я уже выяснил для себя, что мне делать, и хочу, чтобы ты выяснил тоже. Так бывает. Так устроен человек, что не может затаиться, выяснив что-то для себя, а хочет, чтобы и для других все тотчас выяснилось тоже.
   - А что ты выяснил? что ты собираешься делать? - загорелся любознательностью Момсик, ничего не знавший о моих планах.
   Я сухо, сдержанно ответил:
   - Это тайна.
   - Но какие же тайны между нами? Ведь мы свои! У нас не должно быть тайн друг от друга! - запротестовал он.
   Я жестко отпарировал:
   - Удовлетворись моим стремлением помочь тебе.
   Октавиан Юльевич удовлетворенно кивнул каким-то своим выводам, мелькнувшим в его голове, и если заподозрил у меня особую идею, то тут же отстранился от нее, желая и дальше оставаться свободным.
   Тетя Мавра щедро угостила нас самогоном. Я почувствовал себя в ее деревянном доме, знакомом мне с детских лет, новым человеком, начинающим все заново, неискушенным, готовым всему удивляться, это было воздействие сурового напитка, и оно обеспокоило меня. У моей тетушки грудью были два хоботка, обычно лежавшие под платьем свернутыми в калачик и отнюдь не вредившие ее сдобным женским формам. Но когда тетя Мавра сильно возбуждалась, хоботки приходили в движение, преодолевали стеснявшие их границы одежды, стремились выпростаться во всю свою значительную длину и прихватить объект, на который положила глаз их хозяйка. Так случилось и на этот раз. Момсик беспечно хлебал огненное пойло, когда хоботки, ищуще шевеля своими крошечными, как у мелких грызунов, губами, незаметно обошли его голову с двух сторон и, с головокружительной быстротой присосавшись к его щекам, стали втягивать их и таскать, как это делают взрослые с нежными младенцами. Я видел, как оторопел поэт, как беспомощно искала его мысль объяснения случившемуся с ним. Он опешил и оцепенел и даже не в состоянии был поднять руки, чтобы отбросить присоски, которые вообще-то были не самой пленительной частью завладевавшего им существа. А тетя Мавра с ласковой улыбкой смотрела на него. Платье ее, и без того короткое, задралось, обнажив мощные ляжки, и из жаркого пространства между ними широкой лопатой выплыла огромная рука с растопыренными пальцами. Зачарованный столь впечатляющим зрелищем торжества женской плоти, я не развил никакой диалектики на счет принадлежности этой конечности к миру сверхъестественного, не прикидывал, насколько допустимо оставить ее в ряду тех двух обычных рук моей тетушки, крепость которых и я некогда познал. Рука-лопата подгребла Момсика на манер того, как дворники поступают со снегом, и словно пушинку перенесла его на ждущие колени тети Мавры.
   Я выпил еще, сидя чуть поодаль от этих двоих, вздумавших на моих глазах заниматься любовью. Выпив изрядную порцию, я сжал кулаки и вперил перед собой испепеляющий взгляд, сидя уже где-то на краю комнаты, казавшейся теперь необозримой. Комната летела в космическую бездну, сливаясь с ней, и в этой бездне толпилось множество обитаемых миров, они шумели и галдели, они что-то мятежное делали со своими алтарями и скрижалями. С улыбкой удивления и легким возгласом на устах я открывал глаза: как же так? откуда они? каким чудом сотворены? Я видел летающие шары, которые мерцали в таинственной полутьме, сочетались и делились, складывались в один огромный шар, который вытягивался и темнел, обретал вдруг облик еще не виданной мной тети Мавры, медленно растягивающейся в кольцо вокруг невидимого ядра. И одежда на этой лунно усмехавшейся похотливой бабе как бы вставала на дыбы, топорщилась, как взъерошенная шерсть, но ветер движения тут же валил ее, сглаживал, прилизывал до блестящей скользкой влажности, и она, уже изворотливая, неудержимая, становилась кожей, гладкой и твердой, как панцырь черепахи. Старуха не то чтобы заголялась, она была уже нагой, и она была таковой от природы. В то же время здесь, у меня под боком, Момсик-колесо катился по пьяно схлестывающимся дорогам, и последние лучи где-то в далеких мирах заходящего солнца озаряли его, и спицы его сверкали как острые зубы, и Момсик-колесо искал, во что бы впиться режущей, как бритва, головой и ударить мощным хвостом. В недоумении оттого, что не нахожу своего счастья в этих людях, я пожал плечами.
   Октавиан Юльевич, в действительности слившийся всего лишь с необъятными женскими коленями, вкатывался в лоно своей искусительницы и не без удобства располагался там. Его мысли были трезвее полдня, трезвее ясного неба, безмятежной морской синевы.
   - Что с вами, старенькая? - вкрадчиво, нежно и мечтательно проворковал он, укладываясь на теплых течениях полумрака, в который бросилась, захмелев, тетя Мавра.
   - Я изнемогаю от любви, - сказала старушка, не отнимая рук от лица и видя свою темноту, а не ту, в которой покоился и млеющий поэт.
   Он замурлыкал:
   - Я не задумываясь говорю вам: я ваш друг на веки вечные, до гроба, до скончания мира... Зовите меня просто Момсиком. Я ваш, я с вами, старенькая. Я совершу подвиги, которые прославят ваше имя. Я ваш трубадур.
   Она слушала и сидела, глядя на велеречивого юношу излучающими радость глазами, снова молодая, цветущая, цветок в сильных и заботливых руках нового друга, роза, отражающаяся в его глазах, как небо в озере. Длинные ноги и тощая грудь Момсика сомкнулись, сложились параллельно, почти неразличимо соединившиеся макушка и неизвестно когда обнажившиеся розовые пятки глядели резко вверх, ибо вязкое лоно под его задом все раздавалось и расширялось, неумолимо втягивая его внутрь.
   - Негоже так поступать с теми, - пробормотал поэт, - с теми, кто знает цену добру, справедливости и милосердию, кто жалеет даже заблудших, погрязших в пороках и себялюбии и к тому же готов не мешкая выступить в путь ради совершения геройских деяний... Отпустите меня, прошу вас!
   Так они говорили, сплетая легкий венок бреда, который призрачно светился над их головами, пожимали друг другу руки и пожинали плоды своих заблуждений, успевая отдохнуть душой и выпить самогона. Я слышал их, я видел их, и меня переполняло отвращение. Их глаза созерцали время, когда не останется заблудших и погрязших в пороке. Их сердца бились в унисон. Странно швыряются люди своими жизнями. Эти двое были для меня как пустое пространство. Хоботки тети Мавры спеленали ненароком подобранного младенца, обладавшего немалым красноречием и клявшегося ей в вечной верности. Во мне ютилась убогая бедность мысли - опустошение, алкогольный смерч, который уже отступал, оставляя, однако, мрачные следы. Но я хотел выправиться и зажить достойной жизнью, а чего хотели они? Меня одолевали сомнения, недостойные цивилизованного человека, и если бы я услышал упрек в несостоятельности, я бы знал, что иного и не заслуживает парень вроде меня, которого ждут большие дела, но который в одно мгновение способен бросить и забыть все, пуститься по кабакам, в пьяные скитания, стать рванью, потерявшим голос чучелом с выпученными глазами, сизым носом и струйками слюны на подбородке. Ну конечно, конечно же, без непринужденной легкости, но и без особых мучений я пропил бы землю обетованную, куда наметил выбиться и вывести вместе с собой нас Мартин Крюков. А что говорить о моем прошлом? - я пропил бы его без задержки, мимоходом... вот мечта! и я расслабился, поплыл... Но вздрогнула, метнулась в другую сторону стрелка внутреннего барометра, и я мобилизовался, и я подтянулся.