Теперь-то они спокойны, они уже знают, героем какой поэмы стал Иван Левшин, в каком сказочном ореоле он выступает, чтобы навеять на них сон разума, обессилевшего перед метаниями и прорывами души. И они благодушно одобряли свои предшествующие действия, обеспечившие другу приличные похороны, а его вдове достойное существование, и с невозмутимостью уверенных в себе людей двигались навстречу сну, не утруждаясь поисками разъяснений странного поведения Левшина после смерти и не строя догадки, не начался ли сон раньше, только не с ними, а с Клавдией, прикорнувшей на груди у покойника и невзначай сомкнувшей вежды. Движения Остромыслова обрели томность, замедлились, и он сам уже как будто клонился в сон, а его впечатления тем временем угрюмо складывались в не очень-то хорошую, даже, наверное, подлую, да вот только не лишенную черт убедительности версию. Люди явились сюда как зрители, пришли послушать романтическую историю, очевидно, зная даже заранее, что она поразит их воображение и в некотором смысле перевернет всю их жизнь. Но поскольку их посещение деревянного дома, в котором они уже успели создать определенный уют, поводом имело все же не мотив традиционно-культурного выхода на театр, а трагическое празднование сокородневие скитаний друга по загробному миру, они вынужденно взяли на себя отчасти и роль участников спектакля, роль зрителей, соглашающихся с волей неведомого режиссера, пожелавшего задействовать их в своих удивительных выдумках.
   Пожалуй, проще, чем кому бы то ни было, среди всей этой театрализованности держаться Глебушкину, ведь он всего лишь пьян, готов и плакать и смеяться, он снует от гостя к гостю, не чувствуя их вынужденной надуманности, не замечая пристального взгляда, который они, изо всех сил стараясь казаться непринужденными, бросают в пропасть явленного Клавдией баснословия. Глебушкин не видит их напряженности, не разделяет с ними их тревоги, ему вполне весело, и на самом деле он, наверное, горше всех собравшихся, за исключением, может быть, самой вдовы, переживает безнадежность утраты. А вот ему, Остромыслову, непросто, ужас как непросто. Он как будто видит насквозь этих людей, а с другой стороны, не есть ли то, что он вычерпывает из их образов, собственное его состояние, собственное его переживание ситуации? Не означает ли все это, что он, не находя в себе самом чувствительной струны, готовой откликаться на беду и горе других, приписывает и этим другим некую холодную и бесстрастную театрализованность?
   Гости, выпив, закусив и выслушав устрашающую басню вдовы, немного расслабились, чернота выпустила на волю белый цвет, которого до этих пор держала в строгой темнице пиджаков и подчеркнуто, с каким-то средневековым герметизмом застенчивости застегнутых платьев. Теперь можно было увидеть рубашки светлых тонов и аппетитно блестящие груди. Кое-где к потолку взвился сигаретный дымок. Глебушкин доказывал, что на сороковины вовсе необязательно в одежде прибегать к чопорной скорбности, и слышал в ответ, что сам он потому и одет повседневно, что никакой другой одежды у него попросту нет. Все свое добро пустил по ветру малый сей. Он забавлял. Губы трогала и слегка растягивала улыбка, кочевавшая от человека к человеку, и трудно сказать, чего в ней было больше, нарождающейся воли к жизни, к будущему, к завтрашнему дню или легкого скольжения печали о бренности живого. Остромыслов тоже предполагал, что сороковины какое-то более или менее светлое событие, если не праздник, то и не черная дыра, в которой бродят убитые горем и словно пропадающие люди.
   Среди этих расслабившихся, потянувшихся к маленьким радостям и утехам бытия господ, среди загадочно мерцающих огоньков, похожих на свечи, находился человек, зараженный всеми болезнями века, какие уже известны его званным и незванным лекарям и какие еще только зарождаются в воображении самых горячих и фантастических голов. Мартин Крюков, так звался этот уже не слишком молодой человек, по суммарному размаху своего нездоровья был в сущности совершенно здоров, только пессимистичен. Его пессимизм происходил от незадавшейся, тревожной, беспорядочной и страдальческой жизни, в которой ему очень многое пришлось испытать, - от тюрьмы и сумы не ушел. В то застойное время, когда Верхов, обычный в ряду наших городов, еще и намеком не слышал о каких-либо героизмах Вани Левшина и уж тем более о горделивых идеях воссоздания древних, эдемских ценностей, которые теперь разделяют и подхватывают даже суетные люди вроде Глебушкина, Мартин Крюков уже отважно заявлял свои суждения и за их смелость отдувался на тюремных нарах. На высоко поднятом им знамени он начертал слово "свобода".
   Но время проделало над ним свою удручающую работу, Мартин Крюков постарел, поостыл, померк, ударился в пессимизм, даже в какое-то маленькое и пугливое человеконенавистничество, и больше ни во что не верил, во всяком случае хотел думать, что не верит. Он слишком хорошо знал, как легко ломается человек, как из бодрого, полного всяких упований и стремлений становится низменным, подлым и циничным, почти животным, которое загнали и довели до полного краха, падения, а потом вдруг оставили в покое, после чего оно уже предпочитает скалить зубы и на всякий случай всех кусать. Иными словами, он познал самые отвратительные стороны человека, а это не располагает к вере во всякие перемены, прогрессы и теории, провозглашающие своей целью улучшению человеческого рода. Мартин Крюков страдал от собственного неверия, но и оттого, что жизнь ничего, кроме неверия, в действительности не предлагает.
   И вот этот человек, единственный, кто еще сидел за столом, а не бродил в рассеянии по комнате, вдруг поднял свое убитое, изможденное, раз от разу все более старое и печальное лицо и вновь завел разговор об выявившейся в рассказе Клавдии пещере с отверстием в лабиринт. Это случилось много позже того, как гости уже выразили вдове восхищение ее сумеречным и трагическим повествованием. Мартин Крюков стал говорить, превозмогая рассеяние присутствующих, и долго не мог остановиться. Между тем кровь зашумела и заколобродила в голове Остромыслова, едва он сообразил, что этот человек, страшно и в сущности поучительно заржавевший в битве с тиранией, вознамерился взвалить на свои плечи особую миссию. Как обезумевший, с ненавистью воззрился он на Мартина Крюкова, в диком отчаянии выпучил глаза. Он и сам не ведал, отчего так взъелся на старика, но разбираться было некогда. Сжав кулаки и выскочив на середину комнаты, Остромыслов заверещал:
   - Ты кричал: свобода, свобода! И я тебя уважал, не скрою, я завидовал твоей храбрости! Но и тогда ты поговаривал о цензуре, о необходимых средствах стеснения и ограничения... уже тогда ты одним предписывал руководить и управлять свободой других... а с этого начинается, начинается, начинается... - Зайдясь в крике, Остромыслов не выдержал мрачного взгляда Мартина Крюкова, откинулся назад, запрокинул голову и вытаращил глаза в темно клубящийся потолок. - Несвобода! - завопил он. - Новая тирания! Опять цензура, путы, кандалы! Ты вещал: мы создадим общество создателей духовного общества, а тех, кто все портит и разрушает, отдалим от нашей работы, средствами цензуры ограничим их разлагающее влияние на массы, а в случае необходимости и изолируем их. И это ты называешь свободой? Считать врагами тех, кто не желает верить в твоего бога, в твое понимание духовности и мироустройства, - это и значит свободно мыслить?
   Мартин Крюков просто сделал паузу, выжидая, пока странным образом разгорячившийся Остромыслов заглохнет. Это случилось. Остромыслов сник и, некстати выскочивший было на передний план, теперь заслуженно оказался за спинами более правильных слушателей. Едва ли не роскошный в своем пессимизме Мартин Крюков вновь принялся держать пространную речь. Он понимал, что кто-то должен взять на себя инициативу, он понял это сразу после точки, которую поставила Клавдия в своем рассказе, как и то, что "инициатива" в данном случае особенно не случайно созвучна "инициации", которая предполагалась следствием наставлений покойного Левшина или, если угодно, зловещего видения его вдовы. Но инициативу явно никто не хотел брать на себя, не хотел и Мартин Крюков. И вместе с тем он твердо знал, знал выстраданным всей жизнью знанием, что если никто не возьмет ее за ближайшую минуту, две, максимум полчаса, он, именно он - как самый бывалый и испытанный среди собравшихся, матерый и, наконец, единственный, кто силен духом, - должен будет сделать это. И теперь он это делал.
   - Среди любителей старины, которых немало в нашем городе и к которым несомненно принадлежим мы с вами, - медленно ронял Мартин Крюков слова, западавшие в душу слушателей, - издавна повелось с особой любовью изучать фольклор, собирать сказы, былины, исследовать летописи, копаться в архивах, создавать философию истории. Для чего? Наша цель - воссоздать образ Руси, не просто древней, конечно, а именно истинной. Узреть лик... Добраться до начала начал, до первейшей обители, где отечество не отличимо - и это нужно сказать сразу - от моего истинного "я". Но странен, да и непригоден для нашего дела тот, кто думает, будто этот образ и эта обитель находятся вне нас, где-то во внешней реальности, в современности, хотя бы и в скрытом виде. - Мартин Крюков поднял брови домиком, рисуя место, где он предается изумлению, видя разных чудаков. - Или в некоем параллельном мире, продолжал он, - или в другом измерении, или вообще в какой-то непостижимой трансцендентности. То, что Клавдия легла рядом с умершим Иваном и ее живое сердце билось, а его молчало, как нельзя лучше показывает силу и образность жизни в противопоставлении смерти, ее немоте, ее несуществованию. Что умерло, того больше нет. И то, что Клавдия не только выдержала испытание и не умерла от страха, но и подняла Ивана с ложа смерти, заставила его говорить, со всей очевидностью доказывает: образ, обитель - они здесь, в нашей жизни, в нас и только в нас. Русь - это мы, это я, это состояние моей души, мое сердце. Да не хотите ли, чтоб я такое сейчас доказал, такое..?!.. чтоб я чрезмерно потрафил?!.. экзальтация со всеми вытекающими из нее последствиями... экстаз!.. чтоб я вытащил сердце из груди и заставил его гореть и пылать тут перед вами?! О-о! Демону сомнений спуску не дам! Мартин Крюков заскрежетал зубами.
   Прозвучало требование:
   - Цель ясна, наметь идеалы!
   - Образ истинного отечества, - сказал Мартин Крюков, платочком стирая пот с широкого белого лба, безболезненно гладкого и словно бы рыхлого, как медуза, - погребен в нашем сознании беспамятством, лежит во тьме под обломками, которые странным образом составляют и даже скрепляют наше существо. И если мы действительно хотим докопаться до истины, открыть ее, мы должны пройти лабиринт, на который указал Иван, пройти, чего бы это нам ни стоило. Но и это не все. Не все! На этом мы не успокоимся! Пещера и лабиринт расположены внутри горы, и выбраться из лабиринта - значит выдержать испытание и очиститься, сбросить путы мирской суеты, но выйдем мы тогда лишь на склон горы. А искомое, оно на вершине. Стало быть, нам предстоит и подъем, восхождение... Я ни к кому персонально не обращаюсь, потому что не знаю, выйдет ли кто из нас хотя бы на дневную поверхность, на склон горы, не говоря уже о том, чтобы подняться на ее вершину...
   - Но идеал, идеал?.. - закричал кто-то в не успевшей утвердиться тишине.
   - Он безусловно в чистоте и святости, - возбужденно ответили сразу несколько голосов. - Как повелось от начала!
   Один человек, чувствуя головокружение от грандиозности поставленных задач и что пол как будто уходит из-под его ног, трепетно, дрожащим и хриплым горлом вымолвил:
   - Это так похоже на землетрясение...
   - Да, и даже более того, - согласился Мартин Крюков. - На землетрясение большой силы... девять баллов!
   Плюс-минус, подумал Остромыслов. Но тщетна была его ирония. Напрасно он старался отчуждиться от своих друзей презрительной гримаской. Уже невозможно было оставаться только зрителем. Тонко и пронзительно изливалось на него неодолимое влияние. Философ съеживался. Правда, он еще сопротивлялся, из глубин души жалобно призывал уверенность на укрепление мысли: Мартин Крюков для того и сделал страшное лицо, для того и заговорил внушительным голосом, порой казавшийся раскатами грома, чтобы вывести Ивана и Клавдию из начинающегося забвения, превратить их в героев легенды, воспользовавшись кстати подброшенным вдовой материалом. Так ли, нет, - как бы то ни было, - ему, Остромыслову, тесной казалась уже и роль легковерного и впечатлительного малого, который, положим, не дурит, напротив, добросовестно и правильно реагирует на внешние раздражители, но очень уж безумно плачет и непотребно смеется. Какая-то неодолимая сила забирала его в то, что еще несколько минут назад он мысленно изобличал как спектакль. И в свете этого получала верную оценку его непутевость на пути, в общем и целом верно избранном. Испытуемый получал жирный минус за все те часы безумия, когда он рыдал из-за разлагающего воздействия женщины, ломал руки в дешевом кафе, узнав о смерти Ивана Левшина, и совершал массу других чрезмерных и мало обеспеченных основаниями поступков. Но плюс, в который он тотчас же насильно переводился, принимал его с какой-то оборотистостью, с грубым и сумеречным нахрапом, яснее слов говорившим, что при таком порядке материализации неизбежен миг, когда философ, не ставивший перед собой большей задачи, чем написать полезную книгу, мученически зависнет на его пересекающихся линиях.
   Его бросало то в жар, то в холод, и бедняга в обнимку со своим пошатнувшимся авторитетом жался в угол. Перед ним выдвигались лица, выплывали из едва подсвеченной мглы, и он то чувствовал себя зашедшимся сатириком и видел рожи, то словно проливал благостные слезы и сквозь их пелену различал лишь тенями проплывающие в сумерках пустынек и скитов фигуры святых подвижников. Но уже мало значения имело то, что думает Остромыслов об окружающих его людях и принимает ли еще их за людей; теперь не разумом, а верой воспринимал он их слова, движения и жесты. Они стали для него не людьми, которых он знал по именам и каким-то событиям прошлого, а тем, о чем говорили их слова и что выражали их жесты. Это было не слишком-то понятно; начать с того, что не вполне понятны были Остромыслову даже слова друзей и их намерения, обозначаемые какими-то движениями. Но разве понимал он в эту минуту себя самого? И он мог внушить какому-нибудь стороннему наблюдателю непонимание, увы, это так, но ведь и веру тоже, он, переставший узнавать в себе притершуюся, на все случаи жизни давно приспособленную личность и сознающий таинственное внедрение в его плоть какого-то нового существа! Стало быть, спектакль, их маленький театр пересек грань, для других недостижимую и, возможно, просто неизвестную. И там, за этой гранью, они приняли в себя и обрели в себе то, о чем говорили как о цели поиска и идеале и что думали выразить привычной мукой жизни, сдвигая брови на переносице и срываясь на крик.
   Но разве я святой? - с тревогой подумал Остромыслов. Ах, не ошибиться бы! Только ли обманом зрения будет, если кто в тумане нашего замешательства и брожения выделит мою физиономию как бесовскую?
   Заплутав в угаре самокритики, он бросился к окну, а не к двери, когда все расходились. Ему так хотелось уйти со всеми и еще поговорить о том, что они только что сделали или, может быть, только начали делать, а вместо этого он тупо топтался у пыльного стекла, не смея обернуться на обжигавшее его затылок дыхание вдовы. Солнце, вынырнув из туч, уходило за далекую крепостную стену на горе, и ослепленный его последними лучами Остромыслов был потрясен, увидев, что его друзья, спустившись с крыльца, мгновенно рассеялись и растеклись по разным тропинкам. Сбежал с крыльца и Глебушкин. Он завертел головой, выбирая, к кому бы пристать, его хмельное сердце разрывали самые противоречивые желания, и, ни на что не решившись, он нелепо взмахнул рукой и без толку повлекся прямо по высокой траве.
   СРАВНИТЕЛЬНО БОЛЬШАЯ ВТОРАЯ ЧАСТЬ, В КОТОРОЙ С ПРЕДЕЛЬНОЙ ОТКРОВЕННОСТЬЮ ОПИСЫВАЕТСЯ ПОЛОЖЕНИЕ МНОГИХ ИЗ ТЕХ, КТО ОКАЗАЛСЯ ВО ВЛАСТИ ЧЕРНОБОГА, В ТОМ ЧИСЛЕ...
   1. НЕПОТОПЛЯЕМО ИДУ К УСПЕХУ
   Я не с ними. Мои знакомцы, похоже, запутались и, сами того не сознавая, предались во власть злых богов. Благородно сочетая образ истинного отечества (как будто он уже выявлен ими!) с поисками собственного "я", помраченного неправдами нынешнего века, они в то же время говорят, едва ли отдавая себе в этом отчет, уже как бы с чужого голоса и пытаюся родным именам придать новое звучание, твердят о некой Атлантиде, переведенной и в сущности перевранной на наш лад. Уделим минутку внимания европейцам. Они получают какой-нибудь Авалон запросто, как фокусники, просто берут его без колебаний, считают его своим, забывая, что и собственное прошлое следует завоевывать муками поиска и учености. А верховские фармазоны, тоже желая иметь свой чудесный островок в океане мироздания, мучаются и терзаются и знай себе протирают глаза в изумлении перед хаосом и всякими искажениями истины, Бог мой, они честны, искренни и не жаждут легких путей, - вот только зачем им именно Авалон? Для чего им Эдем? Какой им прок в садах Семирамиды? И что им за дело до волшебных гор с их пещерами и лабиринтами в нашей равниной, лесной, болотистой местности?
   В неизреченных сокровенностях души произношу, что жизнь это не идеи, не деньги, не жена, не любовно свитое гнездышко и не мысли о ней, а тяжкое непонимание ее, жизни, и еще собака, которая, поджав замшелый хвост, дрожит от холода, голода и страха перед людьми и сородичами, грозно не принимающими ее в стаю. И эту жизнь я проживу лишь однажды, а когда умру, для меня ничего не будут значить ни идеи с идеалами, ни даже я сам. Поэтому я принимаю отечество не тем, каким оно было когда-то или должно было быть, а какое оно есть ныне, принуждая и меня быть тем, что есть я. Однажды известный в нашем городе журналист Василий Петрович Масягин изъявил желание взять у меня, плодовитого литератора, интервью. Я ответил ему:
   - Зачем это надо? У меня своя жизнь, свои огорчения и маленькие радости. Я, например, люблю иной раз основательно подзаправиться вином. Зачем же превращать эту жизнь в нечто выставленное на показ?
   Однако он своим предложением и той кислой миной, которой встретил мой отказ (он, может быть, даже сложил фигу в кармане), заронил в мою душу зерно сомнения. Он-то привык считать почти всякого литератора чем-то вроде бумажного кораблика, дескать, с полным на то основанием и в свое удовольствие гоняют его по лужам предприимчивые издатели, великие репортеры и проэстетизированный, как просоленный и просмоленный, авангард читающей публики. А тут угрюмая и жалкая возня в сумраке безвестности, которую к тому же еще заботливо прикрывают и прячут от посторонних взоров! Он взглянул на меня сверху вниз и презрительно скривил губы.
   А я, обдумывая очередной роман, думал и о том, что, живя один раз, должен как можно полнее и откровеннее выразить себя, если уж на то пошло, должен непременно найти рупор, с помощью которого на большие пространства объявлю о своем существовании. Старея, люди перестают понимать, что их решения, как бы они ни были важны и необходимы сами по себе, всегда рискованны, ибо могут обернуться роковыми последствиями для будущих поколений. Утверждая себя, свои идеи, свое право, они не только навязывают всем и вся свой образ мысли, но порой и убивают противников, совсем не думая о том, что подрастающие рядом с ними продолжатели народа, может быть, очень скоро захотят жить совсем иначе и будут только бессмысленно страдать, распутывая нагло завязанные предками проклятые узлы. Я иногда задаюсь вопросом: для чего дышащему на ладан старцу голосовать за строй, который он считает единственно правильным, если завтра он умрет и никакой строй ему уже не будет нужен? Ведь в конечном счете он голосует против тех, кто уже жив, но еще лишен права голоса. Поэтому, выбирая общественное поприще в современной России (а я занят этим с младых ногтей), я предельно осторожен, стараюсь сберечь молодость души и пытливо заглядываю в будущее, прикидывая, какие последствия будут иметь то или иное событие, явление и, в меньшем масштабе, мои собственные поступки. Я обращен в будущее. И мои мысли то и дело возвращались к Масягину.
   Всего проще и правильнее было бы подобрать дрожащего пса, накормить, обогреть, устроить ему удобную лежанку. Но я, как ни взволнован очевидной несправедливостью судьбы, как ни опечален горестной участью кабысдоха, прохожу мимо. Еще не время! Необходимо, сцепив зубы и насупившись, вступить в полосу созидания мира, в котором ни одна собака не будет страдать и чувствовать себя никому не нужной. И главное, не переборщить. Как бы в этом идеальном мире справедливость не обернулась голым расчетом, уничтожающим все живое. Свобода, но не произвол, конечно. Чего стоят всякие идеи и устроения, если даже только в борьбе за них хоть на грамм ущемляется твоя свобода? Что мне жизнь какого-то старца со всем его опытом, если он голосует за строй, который я и не видя сочту за гнусное попрание моей свободной воли? Ведь я живу один раз, и если старец против всей моей жизни, единственной и неповторимой, выдвигает всего лишь свой голос, воображая, что отстаивает правду и справедливость, а на деле завязывая узел будущего мракобесия, я отрицаю его жизнь, отметаю ее как бесполезный и вредный хлам.
   Все постигается и оценивается лишь сознанием единственности данного, конкретного существования, сознанием рождения и смерти, кладущих пределы, между которыми возможна и необходима только свобода самовыражения. Моя жена Рита полагает, что я присвоил себе чрезмерную свободу, собственно уже то, что иронически-ругательно называют свободами, ибо я во времена творческого буйства практически увиливаю от необходимости поддерживать семейный бюджет на должном уровне и ей приходится взваливать эту заботу на свои плечи. Она ожидала подобного и в этот раз, но я рассудил иначе.
   Итак, слушатели Мартина Крюкова поверили, или заставили себя поверить, что, цепляясь за мистику, они откроют и обретут истину, я же твердо решил оставаться на почве реализма. Мое решение подразумевало очень многое, и мой дух широко колебался между противоположными полюсами: от стремления сотрудничать с Масягиным, зарабатывая тем самым деньги, до зреющего во мне единоличного заговора с целью, с целью... Я бы совершил над ним насилие, но не выходя за пределы разумного, может быть, даже морали. Масягин был, безусловно, явлением, значение которого шагнет далеко за границы нашего времени, так что направление я выбрал верно, т. е. в соответствии с выдвинутым мною же условием не предпринимать ничего, что тормозило бы наступление будущего или делало его невыносимым для следующих за нами главных участников житейской драмы. С другой стороны, Масягин был явлением и имел значение лишь в масштабах нашего города, это так уж есть и быть иначе не могло, если принять во внимание, что везде и всюду можно найти точно таких же масягиных, разве что не во всех случаях, возможно, добившихся того же положения, какого добился наш.
   Масягин - это подвизавшийся составлять газетные перлы моралист. При этом его мораль на диво проста и удобна: ругать все, что бы ни сделали другие. Но ругал Масягин не грубо, а тонко и как бы с деликатностью, он анализировал и сокрушался, прикидывал, что вышло бы, поступи разбираемый им по косточкам субъект совершенно противоположным образом, и с видом опечаленного мудреца горевал, что этого не случилось. Масягин давно снискал славу верховского златоуста - и потому, что в самом деле бойко изливал свои, в общем-то нехитрые, мысли на бумагу, и потому, что среди наших простаков утвердилось мнение о непревзойденности его стиля. На Масягина ссылались в споре, к Масягину апеллировали в конфликтных ситуациях как к третейскому судье, в Масягина влюблялись тонкогрудые девицы-неудачницы, заваливавшие его письмами с самыми возбужденными признаниями и поэтическими предложениями. И в силу всего этого даже невинные, для него самого мало что значущие, случайно оброненные им в статьях замечания порой становились в глазах читателей откровениями, а затем и догмами, не говоря уже о тех, на которых он сам делал ударение. Не берусь судить, что представляет собой наше верховское общественное мнение, но не подлежит сомнению факт, что Масягин стал его рупором.