Я тишком подумал, украдкой бросая по сторонам испытующие взгляды: не странно ли все-таки, что Балуев как будто и не заметил толком этой парочки, не рассудил, что она вносит хаос в наше дело, окончательно разрывает и портит схему? Исподлобья смотрел я на сего руководителя воинской мощи Онопкина, бывшего педагога. Он, уже не менее чутко, чем прочие, прислушивавшийся к тому, что происходило в каморке, и заслуживал сейчас особого внимания. Облик у него был весьма странный и даже уморительный. С вытаращенными глазами (хотя это у него могло остаться с той минуты, когда я первый и, разумеется, всуе помянул Мартина Крюкова), с растянутым в улыбке ртом, как бы продолжавшим выдыхать в посрамленного Остромыслова недоизреченное "не та иерархия", а на чистоплюя Валунца выпускать пары неиссякающего сарказма, он стоял на широко расставленных ногах и с раскинутыми в стороны руками, кисти которых были безвольно и с красотой лепестков опущены вниз. В образовавшейся у него стати проглядывало что-то выставочное, декоративное. Я осознал, что этот музейный Балуев не движется, но в то же мгновение из самоанализа добавил, что тут дело, скорее, в какой-то необычайной замедленности, делающей наши движения практически незаметными. Факт тот, что и я сам почти утратил подвижность и состояние Балуева, как и любого другого участника сцены, отлично понимал по собственным ощущениям. Свет стал гуще, ослепительнее, очертания людей и предметов рассеивались в его чересчур щедром золоте, звук пропадал, угасал тоже. Бог мой, это же чудесный сон и умирание одновременно! Пляска святого Витта в замедленном темпе. Заторможенно-свободный полет в пустоте! Бесшумно отворилась дверь, вбежали Масягин и Фома, если то, что они делали, можно назвать бегом, кое-как достигли - большие рыбины в тесном аквариуме середины комнаты и застыли в метре друг от друга. Чернота их контуров подрагивала и плескалась, как дымок в солнечном разливе. Мои глаза слабо бегали в моей освобожденной от вполне вероятных страданий замороженности, я скосил их и залюбовался - прежде всего Масягиным. Щелкопер запечатлелся бегуном, помогающим себе правильной, равномерной работой рук и повернувшим голову назад, чтобы измерить отделяющее его от преследователя расстояние. Хорош был и Фома. Сворачивание деятельности застигло его в порыве, в решающем броске, в прыжке рыси, раскрывшей чудовищную пасть, он занес руку с ножом и скорчил жуткую, злобную гримасу.
   Я, конечно, не знаю точно, что происходило в каморке, и могу дать лишь описания самого общего характера, применимые к любому подобному случаю. Шум там, за запертой дверью, прекратился, а может быть, мы совершенно оглохли и ничего не слышали. Но я должен рассказать о том, чего, кажется, никто, кроме меня, не заметил. Я стоял ближе всех к окну, вот только из памяти вылетело, было ли то окно с самого начала открыто, и я видел женщину или, если угодно, сверхъестественное существо, которое вынесло из каморки сверток. А что в упаковке? Ну, не мне судить... Но думаю, что то был надлежащим образом забранный в пеленки новорожденный.
   Впрочем, сказать, что я видел, значит сказать неправду, по крайней мере не полную правду, поскольку на самом деле я равным образом и не видел ничего. Произошло нечто именно из ряда таинственностей, омываемого боязливым молчанием человеков, любой, полагаю, очевидец тут предпочтет помалкивать, тем более что в душе в подобных случаях всегда остается местечко для сомнений. И ведь если бы впоследствии Дарья вышла из каморки с ребенком на руках, то есть даруя нам ладное и гармоничное завершение весьма напряженного действа, да еще и не скупясь на лучезарную улыбку, естественную на лице новоявленной матери, я бы и вовсе не вспомнил о своем видении и дальше спокойно относил бы его к плодам разыгравшегося воображения, более чем возможным при том чуде луны, свидетелями которого мы стали. Но Дарья вышла к нам как раз без ребенка и не могла объяснить, куда он исчез, хотя не отрицала факта его рождения. И я укрепился в мысли, что ребенок...
   Но прежде чем я скажу о своих мыслях насчет ребенка, я должен сделать некоторые оговорки. Хотя что бы и как я ни оговаривал, это уже и будет этими самыми мыслями. Ведь все так неясно... Так вот, я без колебаний склоняюсь к глаголу, который сейчас употреблю, коротко говоря, я подразумеваю кражу, но тут налицо некоторые нюансы, отражающие мои сомнения: похищен ребенок или восхищен? Итак, в этом волнении по поводу уместного употребления того или иного слова и правильной расстановки акцентов как в зеркале видно мое небезразличие к судьбе младенца. В любом случае он отнят у матери, это так, но по тому, что Дарья, появившись перед нами, не выражала ни удивления, ни горя, можно заключить, что она и разумом и сердцем приняла условия, выставленные ей некими тайными силами, и без ропота отдала новорожденного. Кстати, это был мальчик, о чем она с удовольствием нам сообщила и при этом бросила на меня многозначительный взгляд. Я должен был понять намек, и я его понял. В свете этого особое значение принимает указанная мной разница в истолковании фактически одного и того же глагола. Поведение Дарья отнюдь не свидетельствовало за то, что крошечный наследник моего имени похищен, но и перешагнуть тут со всей решительностью через разницу, через некую головокружительную пропасть я не мог, не мог вдруг чем-либо и как-либо засвидетельствовать, что младенец, мол, не иначе как восхищен на небеса. С какой стати? Чем бы это он привлек вдруг столь энергичное внимание небес к его пока еще более чем скромной персоне?
   Я уже практически все рассказал о происшествии, об исчезновении малыша, остается лишь напомнить, что в минуту, когда я неким Сведенборгом леса и деревни, названия которой не знаю до сих пор, созерцал прохождение ангелоподобной женщины, я был начисто лишен возможности двигаться. Я не мог совершить даже самые простые и, по сути, весьма необходимые в таких ситуациях вещи, например, протереть глаза или ущипнуть себя. Скажу больше: мои мысли сохранили простоту, наверное даже чрезмерную, не красящую меня. Я отнюдь не впал в возвышенное состояние духа, хотя когда то существо двигалось мимо меня, золотой свет настолько усилился, что различить что-либо уже можно было разве что при небывалом напряжении воображения. Тем более удивительна скудость моих впечатлений и невыразительность восторгов потому, что женщина ведь была на диво хороша собой. Я совершенно не разглядел ее, и это понятно - ослепительный свет, а к тому же вся она, не исключая и головы, окутывалась чем-то светлым, если и плащом, то какого-то воздушного состава, и представляла собой почти такой же сверток, как тот, который несла в руках. И все же я утверждаю, что она прекрасна; подобной красоты еще не видывал наш мир. Откуда у меня такая уверенность, я не знаю, но готов стоять на своем. Однако вот мои мысли: я решил, видя намерение незнакомки шагнуть в окно, что у Дарья помутился рассудок и она покидает нас не лучшим из возможных способов. Из этого видно, что я в простоте душевной принял ту женщину за Дарью; так было в первое мгновение, но в заблуждении я пребывал, собственно, до тех пор, пока сама Дарья не опрокинула его, выйдя к нам из каморки в весьма добром расположении духа.
   Моя тревога за юную мать и ее чадо перешагнула все прежде известные мне границы чувственности, но чтоб подать, например, голос, как-либо помешать ей выброситься в окошко, - нет, в этом смысле у меня ничего не вышло. Я застыл изваянием и тупо наблюдал, как она с легкостью, словно на узкий порожек, восходит на подоконник, а затем... попросту растворяется в бездне сияния. На мгновение словно бы весь мир вспыхнул одной гигантской спичкой. В утешение себе я подумал, что сделал для девушки все, что мог, исполнил свой долг перед ней, честно отработал данное ей обещание не покидать ее и заботиться о ней до самой последней минуты, а вот касательно того, чем все в решающую минуту обернулось, тут уж, простите, не моя вина, с мастерами глобальных эффектов, может быть даже каких-то вселенских катаклизмов я бороться и тягаться не в состоянии.
   Велико же было мое удивление, когда Дарья как ни в чем не бывало вышла из каморки. Свет к этому времени уже померк, комнату заливало обычное бледное сияние луны. Мы снова обрели способность двигаться. Духовидческая братия разминала затекшие члены... И тут на первое место выступил Валунец: он оделся в чистое, полагая, что это усугубит его причастность таинству рождения дитяти, а Дарья в итоге всей катавасии явилась к нам с пустыми руками. Осторожно и приблизительно, с готовностью к быстрому отступлению, но все же почувствовал Валунец себя обманутым и даже одураченным человеком. Овеянный пасмурными сомнениями, как дерево уныло сникшей листвой, он подступил к девушке и, сверля ее подозрительным взглядом, выдохнул:
   - Где же он... где новорожденный?
   Дарья отстранилась от утратившего способность приспосабливаться к логике событий, какой бы она ни была, мыслителя, отмахнулась, обошла его стороной, а мешай он ей и дальше, не сомневаюсь, она просто переступила бы через него; и при этом она бросила на меня многозначительный взгляд. Я уже говорил об этом. Но я понял не только намек, не только значение ее взгляда, но и ту прискорбную истину, что мои обязанности перед ней отнюдь не исчерпаны. В данном случае моей обязанностью было защитить ее от настырного любопытства Валунца. Я оттеснил его от Дарьи, невнятно бормоча:
   - Ладно, ладно... Отцепись от нее, не приставай, нечего совать нос в чужие дела...
   Еще одной моей обязанностью было ни о чем не спрашивать Дарью, во всяком случае, пока мы не выбрались из этого дома. Думаю, завершись все по правилам, Валунец так и уехал бы с нами в своей белой новенькой рубашке, переоблачение в которую символизировало, разумеется, переход к чистой обрядности, но исчезновение ребенка и в особенности наш грубый отказ посвятить его в тайну этого исчезновения привели писателя к выводу, что предпочтительнее держаться за старых испытанных товарищей по эзотерике, чем за сомнительных типов, строящих, может быть, свое благополучие на костях невинного малютки. После недолгого колебания он окончательно перешел на сторону Балуева и Онопкина. В волнении он проделал предательски дрожащими руками какие-то магические пассы, как бы очерчивая круг, защищающий его от нашего вероломства и одновременно подтверждающий, что он снова сидит в гнезде, где его прописала воля создателя схемы Мартина Крюкова. Остромыслов, тот преисполнился оптимизма и горячки отъезда, он словно и не заметил отсутствие факта деторождения и был настроен без промедления отбыть в город. И тут у нас произошла еще одна стычка с Балуевым, впавшим в нервозность из-за невозможности твердо решить вопрос, изгоняет ли нас он, преданный делу охранитель схематического порядка и нравов, или мы уезжаем как бы даже и без спросу, покидаем их в трудное время разброда и шатаний, убегаем, выбрызгиваем из-под его ног, как грязь на дороге. Указывая рукой на Масягина и Фому, он резким голосом выкрикнул:
   - Этих забирайте тоже!
   Подразумевалось, что Масягин и Фома еще меньше, чем мы, вписываются в схему, четкость и чистоту которой он, Балуев, с таким рвением отстаивал. По правде говоря, в данном случае его вполне можно было понять. Масягина и Фому привело в лес отнюдь не желание отпить из источника тайной мудрости, и если прежняя их история своей подвижностью, текучестью еще подавала некоторую надежду на исправление, то теперь, когда она отлилась в выразительные, положим, и даже словно бы метафизические, но слишком уж застойные и неподвластные влиянию извне формы, подчинить их воздействию крюковской солнечно излучавшейся энергии совершенно не представлялось возможным. И все же Балуев, которому сначала задурили голову всеми этими родами, а потом не пожелали объяснить, куда же подевался ребенок (а пренебрежительный жест, которым Дарья отстранила любознательного Валунца, относился, естественно, и к нему), прежде всего искал, на ком бы сорвать зло. И Масягин с Фомой для этой цели подходили как нельзя лучше: очевидная неуместность плюс полная безответность. Я, может быть, в лихорадке и некоторой бредовости потрясавших деревенскую избу событий забыл сообщить иные важные подробности, что ж, теперь исправляю оплошность: мы вышли из оцепенения, когда луна подалась на убыль, Масягин же и Фома так и остались в облике статуй. Таков факт, и очень странно, если я действительно не упомянул о ней сразу. Так выразилась воля небес: нам - возвращение в действительность, им - пребывание в неких недоступных человеческому разумению сферах. Сохранялась ли в них жизнь? Видели они нас? Слышали? Понимали ли смысл наших слов? Масягин убегал, а Фома заносил руку с ножом, в выразительности этого сюжета они и застыли, и, уличая их ненадобность, Балуев вместе с тем взваливал на наши плечи заботу о них, следовательно, срывал зло все-таки на нас, а не на этих несчастных, для которых, судя по всему, навсегда исчерпалась святая и гордая миссия творцов собственной судьбы. Балуев ловко устроился, ничего не скажешь. Видел ведь, что остающиеся с ним Онопкин и Валунец до смерти напуганы этим превращением людей в отнюдь не философский камень и близки к тому, чтобы запаниковать, вот и хотел избавиться от ненужного и опасного балласта. Это разозлило меня, и я крикнул:
   - А нам они на кой черт?
   Балуев не собирался менять свое решение, Онопкин жалобным блеянием поддержал его, а Валунец прожестикулировал свою солидарность с требованием зачистки избы от ненужного, хотя и претендующего на художественность хлама. Я попытался, не вступая больше в полемику, а поверх всякой полемики и, естественно, донельзя миролюбивым тоном растолковать им, что они требуют от нас невозможного. Не на руках же нам нести этих окаменевших господ? Не тут-то было, Балуев и не думал сдаваться, уступать хотя бы пядь земли, озаренной гением Мартина Крюкова, он подвел меня к окну и указал на вырисовывающуюся в утреннем тумане масягинскую машину. Надо отдать им должное, они помогли нам привязать Масягина и Фому к багажнику на крыше машины, а не стояли на крыльце, наблюдая, как мы проделываем эту работу. Не участвовала в ней и только созерцала одна лишь старуха, хозяйка дома, у нее был какой-то пришибленный вид, впрочем, оно понятно, происшествия посыпались на ее ветхий домишко, как из рога изобилия, да все такого рода, что и мозги покрепче давно бы вышли из строя. Но она была, если уместно так выразиться, любезна с нами до конца и даже махала нам платочком на прощание. А меня более всего беспокоили мои спутники, очень уж благостное, отрешенное от земного и низкого настроение овладело Дарьей, Остромыслов же суетился с такой благодушной физиономией, что я не мог смотреть на него без раздражения. Он даже похлопал закрепленную на багажнике тушу - Масягина ли, Фому, не заметил, кто ему там подвернулся, да и не это суть важно, слишком у него, Остромыслова, была довольная рожа, так прижимистый крестьянин похлопывает по сходной цене приобретенного на рынке барана. Вообще-то я полагаю, что Остромыслов и сам не сознавал, что делает, и это похлопывание вышло у него в порядке импульса, от избытка радости. Но тем более он опасен! Благодушный и благостная - с ними, да еще с закоченевшими, хотя и не мертвыми телами над головой мне проделывать ночной путь в город, охваченный смятением. Было отчего впасть в уныние. Кроме того, я ощущал какую-то душевную нерасположенность к тому, чтобы вот так сразу оторваться от избы, приютившей нас на ночь, от деревни, от леса и наших друзей-мистиков, оторваться, не решив вопрос об исчезнувшем ребенке. И когда мы сели в машину, я и Дарья на заднем сидении, а Остромыслов на переднем, за рулем, ибо он единственный из нас умел водить машину, я склонился к уху Дарьи и, то и дело натыкаясь на проволочную жесткость ее давно не мытых кудряшек, шепнул:
   - А теперь расскажи мне, что все-таки произошло... Где ребенок?
   Как ни тихо я говорил, Остромыслов, заводивший мотор и благодушно кивавший столпившимся на крыльце провожающим, услышал, ведь шепот у меня, что и говорить, не зазмеился, не вышел тихим свистом, а вырвался, как пар из носика закипевшего чайника. Я был трагичен; думал о ребенке, словно некая клятва, или заклятие, связала мою судьбу с его маленькой жизнью; на моем лбу образовалось море разливанное пота, которое, выйдя из берегов, хлынуло прежде всего в темные провалы моих глаз. Остромыслов сыто гоготнул и с клекотом, с урчанием, выражавшим довольство, небрежно бросил мне:
   - Да оставь ты ее в покое! Главное, что мы выбрались из этого пекла!
   - А ты... заткнись, курдуша! - крикнул я вне себя. - Занимайся своим делом!
   Он промолчал, стерпел мою грубость. Машина тронулась, фары судорожно выхватывали из темноты дома и деревья, те наши спутники, которым предстояло путешествовать на крыше, загрохотали, перекатываясь с боку на бок.
   - Из пекла, говоришь? - как бы только теперь переварил я его комментарий к нашим приключениям этой ночи. - А разве ты сам этого не хотел?
   - Я? - Остромыслов хмыкнул. - Нет, не хотел. Я приехал в Верхов писать книгу, а не слоняться Бог знает зачем по лесу. Меня затащили в это безобразие...
   - Но ведь тебе открыли истину, - перебил я с притворным возмущением.
   - Это верно. И это очень хорошо. Но то, что сделал Мартин Крюков, еще не оправдывает деяния его дружков, его... подручных. И справедливости ради все же надо сказать, что я не просился в их игру, не лез в их схемы, меня силой и, может быть, обманом, ну, отчасти обманом...
   - И после того, как тебе открылась истина, - снова прервал я его, - ты все еще собираешься писать свою книгу?
   - Конечно! Почему же нет? - воскликнул Остромыслов с воодушевлением. Именно сейчас... писать и писать! А с лесом и с их затеями для меня покончено, я узнал все, что мне полагалось, и... свободен как птица!
   - Ой ли! - крикнул я в безмерном раздражении. - Как птица? Ты? Свободен? Шалишь!
   В это мгновение Дарья прикоснулась к моей руке, легонько сжала ее, и я не услышал, что мне отвечает оскорбленный в своих лучших чувствах философ, зато внял шепоту девушки:
   - Все нормально, все хорошо, милый... - сказала она. - Ребенок отличный, здоровый, и пропорции у него в самый раз... Он немного побудет... ну, в одном важном и серьезном месте... а потом вернется к нам. Так надо, понимаешь?
   Что я мог ответить ей на это? Я откинулся на спинку сидения и глубоко вздохнул. Впереди маячил темный затылок водителя, я смотрел на него как в пустоту и благодарно впитывал тепло руки, которую Дарья не поспешила убрать, оставила в моей ладони.
   НЕПРАВДОПОДОБНО БОЛЬШАЯ ЧЕТВЕРТАЯ ЧАСТЬ, КОТОРАЯ ДЛИТСЯ, ДЛИТСЯ...
   Лес с его преходящими, хотя и устремленными в вечность обитателями остался в прошлом, но и город, куда мы въехали с первыми лучами солнца, показался мне чем-то вроде отработанного и выброшенного на свалку материала. Важно не сбиться и не запутаться, в этом плохо закамуфлированном разрыве между минующим и наступающим не вырулить на новую, неожиданную и по самой своей непредвиденности никуда не ведущую дорогу, не потерять нить, иными словами, не заговорить вдруг так, словно мне взбрело на ум взять совершенно иную, никак с предыдущим не связанную тему, так, как если бы я, не закончив одну книгу, в спешке и предвкушая небывалые удовольствия обдумываю следующую. Прежде всего я должен сделать выводы из случившегося со мной. Нужно показать, что при всех потерях и несчастьях, обрушившихся на меня, при всем том, что я, может быть, близок к отчаянию и что если бы мне удалось выплакать все накопившиеся у меня слезы, то их хватило бы для превращения Верхова в город на берегу самого соленого на свете моря, мой дух с прежней горделивой статью, с твердостью монумента, непреклонно возвышается над пепелищем, моя душа исполнена достоинства и мой разум непоколебимо и неподкупно выбирает упоительную сладость свободы...
   -----------
   Я ничуть не погрешу против истины, сказав, что не иначе как объявивший мне жестокую, чудовищную, беспринципную войну злой рок подтолкнул Остромыслова направить машину на дорогу мимо моего дома, и я увидел, что он взорван изнутри дикорастущей флорой, порожденной естеством Логоса Петровича, градоначальника, разрушен свалившимися на него сверху усохшими, но вполне массивными корнями, сожжен дотла ночным пожаром, разграблен добрыми соседями, стерт с лица земли буйствами людей и стихий, не всегда поддающихся определению. Итак, прошлое неистово гналось за мной по пятам, несчастья продолжали одно за другим рушиться на мою бедовую голову, и у меня нет выбора, свет не померк в моих глазах, но на всякие там перспективы легла мрачная тень, увы, я просто вынужден перечислять все свои потери. Они веером разворачивались перед моим мысленным взором, заставляя трудиться мой неповоротливый мозг и в конечном счете подменяя собой его физиологические извилины. Пальцы рук, помогая печальной арифметике, вдруг сделавшейся образом моей мысли, с хрустом загибались, падали, как бы сраженные поименованием той или иной жертвы бешеного террора, главной жертвой которого был я сам. В пламени и разрухе я потерял все свои рукописи, книги, принадлежащие перу больших мастеров слова, крышу над головой, пишущую машинку, листы превосходной бумаги, на которой печатал свои выдающиеся сочинения, и посуду, из которой ел, семейные альбомы и документы, подтверждающие мое владение жилой площадью, зубную щетку, которую впопыхах забыл прихватить с собой, когда отправлялся в деревню к родичу, и одежду, верхнюю и нижнюю, а также обувь, обветшавшую, но еще вполне пригодную для ношения. Из сказанного легко вывести умозаключение, что я потерял свое прежнее положение в обществе и примкнул к тем, о ком говорят: ни кола, ни двора. Первым сделало это умозаключение мое сердце, и я был так взволнован, потрясен и огорчен, что даже не попросил Остромыслова остановиться и проехал мимо дорогих мне развалин, не проронив ни слова. Мне хотелось скрыть мою беду от спутников, я не хотел слышать ни вздохов сожаления, ни утешительных слов. Между тем мое новое положение вообще было аховое. Я потерял и жену, ту, с которой шествовал по жизни не один год. Мне скажут, что это очень кстати, ибо теперь нет никаких препятствий к получению наследства, мне, мол, надо лишь заявить свои права наследника. Если бы так! А Дарья? Ведь только выяснится окончательно, что моя жена не вернется из мистического бреда, в который ее загнали блуждания чужих Я, высших ли, нет, не знаю, едва это станет непреложным фактом, я и оглянуться не успею, как в мою жизнь прочно войдет девчонка, вбившая себе в голову, что нашла в моем лице верного помощника и преданного друга. И разве я решусь ее оттолкнуть? Может быть, она вовсе не станет моей женой, ибо где гарантия, что ей нужно именно это? Но сам характер наших отношений (с учетом наследника моего имени) будет таков, что любой чиновник, приставленный следить за исполнением мной пунктов дядюшкиного завещания, без колебаний скажет: в твоей жизни есть женщина, а это противоречит воле завещателя.
   -------------
   С исчезновением Риты оборвалось мое прошлое, а благодаря неясности в вопросе о новорожденном уклонилось в неизвестность будущее. Так какие же при таком обороте дел могут быть новые мысли? новые идеи? желания? задумки? книги? Похоже, я должен благодарить судьбу по крайней мере за то, что у меня остались такие друзья, как Дарья и Остромыслов. Куда бы я шел и чем занимался, не будь их? Я содрогался, воображая, как без цели и смысла брожу по улицам, не зная, где приткнуться и как прокормить себя. Нет, пройдет время, и наверное немалое, прежде чем у меня появятся тонкие суждения и заслуживающие внимания умозаключения относительно всего случившегося со мной, веские слова, которые как нельзя лучше растолкуют мое нынешнее положение, и виды на достойное будущее. Я ведь действительно гол как сокол. И самое удивительное, меня это не убивает, не сражает наповал, даже не удручает по-настоящему. С каких же это пор я стал столь чужд мирским тревогам, заботам о хлебе насущном и о крыше над головой? столь идеалистичен? бескорыстен? чист душой? невинен сердцем? Когда и какое изменение произошло со мной? Или на самом деле мое положение не так уж безнадежно и душа тайно знает об этом, но принуждает уста молчать? А почему? С моими спутниками все, казалось бы, ясно: Остромыслов доволен разговором с "доской" из дупла, а еще больше тем, что убежал от лесных заплутаев, а Дарья полна материнским счастьем, горда собой, ей кажется, что она, разрешившись от бремени, совершила в мире некий переворот, грандиозную реформу, обеспечивающую всем и вся процветание и благоденствие. И вместе с тем они не расходятся, не разбегаются по своим домам, по своим норам, не уносятся от меня со своим сверкающим и звенящим счастьем, Остромыслов не спешит обратиться к научным занятиям, о которых столько говорил, Дарья не торопится объявить своей родне о сотворенном ею чуде. Тоже, признаться, загадка. Почему? Слишком лестно для меня было бы думать, что они, оставаясь со мной, таким образом хотят поддержать меня в годину печали, бедствий и крушения, по ним не скажешь, что они углубленно думают о моей судьбе, о моих баснословных потерях или хотя бы помнят о всяких там фактах, подчеркивающих, подтверждающих, что я именно тот, на кого ополчились и кому подпакостили злыдни. Мои спутники и, не побоюсь этого слова, мои друзья, напротив, веселы, беспечны, довольны собой и окружающим, и меня охватывает горестное ощущение, что я стар и отнюдь не блестящ, даже бесконечно стар и тускл в сравнении с ними и очень скоро они осознают скуку общения со мной, бросят меня и я останусь один на один со всеми своими бедами и унылыми переживаниями. Это ощущение поддерживается, подогревается ревностью, из низин души, как из окопов, я бросаю напряженные и острые взгляды на них, отмечаю разные нюансы, может быть, и странности их поведения, и пусть я сейчас недостаточно проницателен, я почти уверен, что чутье не обманывает меня: эти двое тянутся друг к другу. Меня вовсе не угнетает мысль, что Остромыслов-де украдет у меня Дарью или что они тотчас бросят меня, как только поймут, что им хорошо вместе. Меня вообще ничто не угнетает. Я просто не желаю им еще одного счастья поверх уже имеющегося у них, не хочу, чтобы они обрели его в любви, единении, слитности, соитии, и не хочу я этого из зловредности. Остромыслов был бы таким же недобрым, случись Дарье обратить заинтересованное внимание плоти больше на меня, чем на него, а философские споры, за которыми расплывались и забывались черты этой чудовищной правды, - они далеко позади и забыты теперь именно они.