Выбрав день, - как потом оказалось, один из самых странных в моей жизни, - я отправился так или иначе покончить с этой ходячей гробницей идей и трупной славы. Масягин (скажу сразу, что это был господин средних лет, обычного, какого-то весьма ходового роста, сносной внешности и с круглой плешью на затылке, этакий солидный субъект скорее с затасканной фотографии, чем из жизни) не приходился мне ни другом, ни добрым знакомым. Я время от времени встречался с ним на разных окололитературных сборищах, а потому и знал его лучше, чем девицы, осаждавшие его любовными излияниями в полной уверенности, что адресуются если не сказочному принцу, то уж по меньше мере человеку высокой порядочности и безупречных манер. Я думал начать решающий разговор с ним с предложения организовать под моим управлением литературную рубрику в его газете, а если он заартачится и еще, чего доброго, изобразит кислятинку - а это вошло у него привычку после моего отказа от интервью, высказать ему все, что я о нем думаю, и даже намекнуть на обуревающее меня желание всадить ему что-то вроде заряда соли в задницу. Редакция располагалась в центре города, там, где крепостная стена, прежде чем оборваться вместе с горой над могучим простором полей и лесов, красиво омывается волнами ухоженного городского парка, рядом с мэрией, в двухэтажном особняке, некогда революционно отнятом у прославленного местного купца. Я вошел в просторный вестибюль, и мне стали горячо аплодировать. Попробуй сообрази, что столь любезный прием имеет какое-то отношение к твоей скромной персоне! Убедившись, что взоры всех собравшихся там обращены все же именно на меня, я решил, что произошло досадное недоразумение. Надо сказать, вскоре в том вестибюле сбились в кучу не только вахтеры и посетители, но и работники всех редакционных уровней, вплоть до главного редактора, который даже и хлопал громче прочих. Причин такого внезапного и громкого успеха у этой публики я не понимал. Я пожал плечами и объявил, что хочу повидать Масягина.
   - О, это легко устроить! Позвольте я... разрешите только... беспокойно и глуповато захлопотал газетный командир.
   Но ему не удалось потрудиться ради меня, оказать мне услуги, из мэрии прибежали охранники и захватили меня в мягкие и дружелюбные объятия, которые были, однако, сроди оглушительным звукам военного марша - здорово, торжественно, превосходно, а ты, между тем, попался, не вырвешься, ты в плену у ритма и единообразия! В своем недоумении я разразился нерафинированной бранью, а эти крепкие парни только посмеивались и, похоже, искренне радовались, что я обзываю их всякими непотребными словами. В какой-то момент накал разыгравшихся эмоций даже поднял мою размякшую, как вата в бокале с вином, тушу на плечи одного из этих молодцов, и он побежал, охранительно придерживая меня за ноги и наполняя солнечный воздух дня громким ржанием. Мэрия была, как я уже говорил, по-соседству, в особняке, архитектурно похожем на тот, где размещалась редакция, но трехэтажном и с государственным стягом над входом. По широким мраморным ступеням мы взбежали на второй этаж, где мгновение спустя я теплился в исполненных недюжиной силы объятиях Логоса Петровича Безрученькина, нашего градоначальника. Дело происходило в огромном кабинете, залитом ярким солнечным светом, в непосредственной близости от массивного письменного стола, за которым Логос Петрович принимал свои важные государственно-городские решения. Мой взгляд - я выпустил его из-под локтя жадно и беспорядочно обнимавшего меня власть предержащего - встретился с настороженным и холодным взглядом стоявшего в углу кабинета Масягина.
   Градоначальник вовсе не был исполином, богатырем или просто сильным мужчиной, напротив, от мужчины как такового в нем была, я бы сказал, разве что половина заданной мощности, в его наружности сквозило что-то от химерического статуса субтильной девушки. Такой девушке нипочем все человеческое, когда она приседает на корточки, ибо тогда она вылитая лягушка. Я заговорил о недюжинной силе мэровых объятий просто потому, что этот человек словно взбесился и демонстрировал в применении ко мне весь атлетизм, на какой был способен. Он бросался мне на шею, обхватывал ее тонкими, твердыми ручонками и, оторвав ноги от пола, зависал на мне, как если бы я был турником. В радостном неистовстве он подпрыгивал, искоркой взвивался в воздух, да так рискованно, что мне волей-неволей приходилось подставлять руки и ловить его и отчасти даже няньчить, пока не удавалось поставить его в целости и сохранности на пол, чтобы, впрочем, тут же подвергнуться наскокам еще каких-нибудь выдумок его сумасшедшей приветливости. И все это время Масягин, как и его коллеги в вестибюле редакции, бешено аплодировал, не спуская с меня восхищенных и влюбленных глаз.
   - Мой друг, - воскликнул Логос Петрович, вовлекаясь в более умеренное и приемлимое состояние духа, - вам, конечно, уже все известно, первостепенной важности известие... ну и денек! триумф! тем не менее я первый, кому дарована честь поздравить вас! Обойдемся без церемоний... Я взволнован до глубины души! Сеть магазинов... всякие там кабаре... банки, ипотеки, фонды... табачные фабрики... сто миллионов наконец... это не шутки! Кстати, вот ваш адвокат.
   Градоначальник указал на червеобразного господина, который бочком, насколько этот самый бочок присущ червю, приближался ко мне, расплываясь в улыбке. Чернота его жидких и словно прилепленных к крошечной треугольной головенке волос отливала металлическим блеском, как если бы он не потрудился и припрятать тот знаменитый в литературе критического реализма крючок, на который люди его профессии подцепляют свои жертвы. Следуя примеру Масягина, он хлопал моему головокружительному взлету и всей своей сияющей наружностью показывал, что его естество всколыхнулось и плещется самой стихией необузданного восторга.
   - Благодарю, но мне это без надобности, - возразил я сухо, грубовато пресек поползновения подчинить меня законам, свод которых пока еще в свернутом виде гибко выделывал подобострастные позы где-то на окраине моего успеха.
   Присутствующие рассмеялись. Улыбка закрадывающегося в мою личную жизнь адвоката пустилась винтить спираль вокруг его малосуществующего тела, и в таком обрамлении ходячая юриспруденция явно принимала облик стихийного бедствия, смерча, от которого лучше бежать сломя голову, чем защищаться жалким оружием полемики.
   - Теперь вам без адвоката нельзя, дорогой Никита Митрофанович, заверил меня градоначальник. - Никак нельзя... Такое дело! В общем, это ваш адвокат. Сулей... Или Буботей... Бог его разберет! Постоянно путаю и забываю... Личность незначительная и равным образом незаменимая. Тертый калач.
   - Баул, - проблеял пытающийся мягко и нежно обвиться вокруг меня крючкотвор.
   - Баул? Отлично! - подхватил Логос Петрович. - Баул, Бомбей, Сидней... преображений и чудесных событий нынче много, и по вашему пожеланию можно устроить так, драгоценный наш Никита Митрофанович, что я займу место адвоката Баула, а он, прохвост, обоснуется в моем кресле. Все теперь в вашей власти. Признайтесь, голубчик, уже задумали скупить наш благословенный город? Отдаемся с потрохами! Отдаемся! Без колебаний. Все-таки сто миллионов... и чистоганом! Вот бы нам... Молчу! Проговорился! Сболтнул лишнее! Жадность мешает до конца оставаться дипломатом! Но виноват во всем этот Сеул! Или как его там... Ваш дядя бывал в Сеуле? Не там ли он сколотил свое состояние? Помнится, он был нашим любимцем, и весь Верхов долго не мог утешиться, когда добрый старик собрал пожитки и отбыл на берега Потомака. И ведь совершилось то в пору его бедности, ужасной нищеты! Что же говорить теперь, когда мы познакомились с его завещанием... когда у многих ум заходит за разум, ведь такая притча... когда мы уже знаем, кого он осчастливил правом продолжать его великое и во всех отношениях замечательное капиталистическое дело!
   Вдруг Масягин, после вступительных аплодисментов сидевший в стороне тихо и неприметно, сорвался со стула и выскочил вперед, загородив градоначальника. Его лицо и часть груди, выступавшей из-под растегнутого ворота рубахи, изрешетила какая-то болезненная дряблость, и он, словно бегая по клетке, безумно тосковал в своей зависти к той славе, которую я внезапно снискал.
   - Я вижу, Никита Митрофанович еще ничего не знает! - закричал он, великой волевой ковкой снова перекладывая себя на восхищенного происходящим очевидца. - В таком случае я первый... первый объявляю! Милый, дорогой, единственный наш, вам завещаны сто миллионов!
   И он поднял в воздух сжатый кулак, солидаризируясь с моей победой. У меня же послабели ноги и как бы вовсе утратили чувствительность подошвы. Крики этих людей, склонных, судя по всему, считать себя отчасти виновниками моего торжества, больше не доходили до моего сознания. С помутневшей, завертевшейся головой я свалился на стол и принялся сообщать его бездушной поверхности гулкие удары своего сердца. Но были предусмотрены меры, исключающие какую бы то ни было ликвидацию праздничной атмосферы. У меня имелся уже и личный врач, прирусевшее дитя Азии Пок, который без задержки и с большим профессионализмом оказал мне необходимую помощь, при этом отнюдь не прикасаясь к моей священной особе, а только творя вблизи моих запрокинувшихся телес заклинательные жесты изгнания преждевременной смерти. Я знал о существовании дяди, знал, что он в Америке, но не знал, что он разбогател, а теперь умер, предварительно отписав мне свое состояние. Когда я открыл глаза, я увидел секретаршу мэра, которая предлагала мне с подноса самые разнообразные напитки. Эта откормленная кобылица вдохновенно излучала великую готовность послужить моим удовольствиям. Я выбрал кофе, и все остальные последовали моему примеру.
   Весь этот водевильный поворот в моей судьбе не вполне меня устраивал. Я уже выступил придурковатым малым, который едва не загнулся, услыхав о выпавшей на его долю удаче, сейчас мне следовало подыскать более строгие формы для своей жизнедеятельности. Т. е. я был не прочь получить деньги, разжиться и тем разбить оковы необходимости добывать средства к существованию, и меня, признаться, весьма одушевляло и развлекало предположение, как будет потрясена Рита, когда до нее докатится счастливое известие. Но некоторая сказочность и неправдоподобие, сама природа этой блестящей неожиданности, способная умилить невзыскательную публику, но чуждая людям утонченной культуры, к которым я причислял и себя, возмущали и даже надрывали мою хрупкую душу. Я почувствовал себя пленником пошлости, и особенно раздражало мои нервы участие в настигшем меня катаклизме всей этой своры адвокатов, докторов и репортеров. Секретарша мне тоже не нравилась. Небрежно сунув ей в руки чашечку с недопитым кофе, я принял независимый вид, встал, прошелся по кабинету, откуда вершилась городская политика, и обвел своих новоявленных друзей холодным взглядом. А поскольку случилось так, что эти люди узнали сногшибательную новость прежде меня, которого она касалась в первую очередь, и винить в этом мне было по душе адвоката, я задержал на господине Бауле особо убийственный и безжалостный взгляд. Адвокат не испепелился, даже не предпочел выскочить за дверь от греха подальше. Напротив, он заулыбался еще шире, как бы уже завертываясь в некий веселенький саван. Он заискивал предо мной, полагая, что я, хотя и не вступил еще во владение наследством американского дяди, уже вполне законно претендую на роль повелителя жизни, и с полным удовлетворением отдаваясь в мою власть. Ловко проходящим через все испытания оказался и пафос градоначальника. Снова выйдя на авансцену, он доверительным тоном произнес:
   - Вы, мой друг, может, и слышали кое-что обо мне, здешнем законодателе, о моей удивительной карьере, о том, как я, недостойный, вышел из грязи в князи... Потрясающая история, и потребен символ народного ума Гомер для ее отображения. Я между тем имею виды и на ваши небывалые литературные способности. Сам собой горжусь, видя, что имею неслыханную честь обретаться в одном с вами городе и даже дышать одним воздухом! Для нас это Фермопилы, когда мы - а имя нам легион - пытаемся завладеть вашим вниманием и вынуждены расталкивать конкурентов. С сегодняшнего дня это явно становится общественным направлением, а потому следует ожидать и настоящих ристалищ, даже побоищ, сами понимаете, логика конкурентной борьбы! И все же, нынче, когда вы шествуете по жизни в обнимку с золотым тельцом, я против вас все равно что мошка, просто-напросто всяк сверчок... ну, тот самый, который должен знать, и, поверьте, знаю, знаю не хуже, чем арифметику! Я, может, некстати зашумел? Если так, то это абсолютно по наущению Сеула... О-о! Одно ваше слово, и я смолкну! Вещий друг, не удивлюсь и ничуть не буду покороблен, если вы, заняв радикально новое положение в нашем обществе, обнаружите холодное беспамятство в отношении моей истории, фактически биографии, в известном смысле трогательной и даже поучительной. Сознаю, что мне теперь приходится искать нового знакомства с вами, сколько бы я ни прикидывался вашим старым и испытанным другом. И в то же время льщу себя надеждой, что буду услышан, что моя история не оставит вас равнодушным и в вашем благосклонном внимании к моему рассказу найдется место для уразумения того факта, что моими устами глаголет не только народный избранник, но и некий выразитель истинно народных чаяний. Еще кофе?
   Из облака, которое выкраивали затейливые словеса мэра, посыпал соломенный дождь, и моя душа, поерзав, высекла искорку в этот благодатный для пожара материал:
   - Вы собираетесь рассказывать мне свою историю? - сурово закричал я. Вы что, смеетесь надо мной?
   - Вам, как литератору, как гордости нашей словесности, покажется, может быть, любопытной и занимательной история моего становления, - без тени смущения продолжал Логос Петрович. - Прошу вас, не отнимайте слово у того, кто лелеет мечту стать героем вашего очередного шедевра!
   Поскольку роль мальчика для битья здесь отвели ухмыляющемуся Баулу, а я еще не в такой мере укрепился духом, чтобы диктовать свои условия, мой гнев и уходил аккуратно по налаженному каналу, обрушиваясь на бедного адвоката:
   - А этот? Он следующий? Со своей поучительной историей?
   - Какая история может быть у этого организма? - рассмеялся Логос Петрович. - Разве что-нибудь в духе Дарвина, из поэзии естественного отбора... но с какой стати нам слушать замшелые и давно развенчанные религией сказки, тем более что невозможно, даже с вашей бесподобной проницательностью, угадать, на какой стадии этого самого отбора находится вышеозначенная особь.
   Больше мне возразить было нечего на устойчивые потуги Логоса Петровича пройти литературное крещение, я покорно сел, удобно положил ногу на ногу и переключился на обывательскую любознательность, весомо оснащенную пониманием, что даже за блестящей карьерой столь простодушного и славного человека, как наш мэр, стоят темные силы и нечистые на руку субъекты. Не Господь же, в самом деле, сотворил из него нашего предводителя! Нет, не скажу, что мне хотелось слушать, вникать в какую-то там канву, а пришлось сознательно выбранное поприще литератора обязывало.
   2. ПРОНЗИТЕЛЬНЫЙ РАССКАЗ ГРАДОНАЧАЛЬНИКА
   - Нас у матери, Алевтины Ивановны Безрученькиной, в девичестве Потаповой, было пятеро ртов, - начал Логос Петрович, когда и остальные расселись вокруг стола и приготовились слушать, - мы все родились в один день и были похожи друг друга, как пшеничные колоски в поле, но что до внутреннего отличия, то я его выказал сразу, сделав главным правилом своего поведения беспримерную честность. Так, когда мои братья орали, требуя грудь, материнского молока то бишь, я орал вместе с ними, честно выражая чувство голода, но стоило добраться до заветного кормилища, я никогда, руководствуясь понятием чести и справедливости, не брал лишнего. Моих братьев, тех приходилось силой отрывать от источника жизни, они всегда прикидывались, будто не насытились, и жадно хватали чмокающими губами истерзанный сосок матери, отнюдь не осчастливленной таким неожиданно богатым урожаем младенцев. Я же, понимая ограниченность ее ресурсов и необходимость братской солидарности, откидывался от кормящей груди, как только чувствовал, что более или менее утолил голод.
   Все только диву давались, видя такую мою умеренность в еде. Но для меня стремление решить вопрос детского питания по справедливости обернулось бедой, и я едва не погиб. Грех утверждать, будто я получал молока неизмеримо меньше своих ненасытных братьев, но где-то я, видимо, все же переусердствовал, в какой-то момент недобрал даже слишком, и оттуда пошел неизбывный урон, который я не мог бы восполнить, не вызвав подозрений, что являюсь всего лишь волком в овечьей шкуре. То, что началось с пустякового недобора, со временем выросло в хроническое недоедание, и я так исхудал, что меня в конце концов потеряли из виду.
   Моим братьям это было только на руку. Но мой отец, далеко не зажиточный школьный учитель, потешный фантазер и мечтатель, любил меня, он, правда, считал непосильным бременем для его финансовых возможностей нашествие такого количества отпрысков, однако вовсе не думал, будто я и есть лишний рот. Вместе с тем когда я истончился, когда мои контуры утратили четкость и почти слились с контурами окружающих предметов, иными словами, когда появилась возможность не замечать меня, он первый воспользовался ею, очень быстро вбив себе в голову, что младенцев с самого начала было четверо, а что до пятого, то его следует отнести на счет преувеличенных восторгов жены по поводу своих способностей к деторождению. Моя мама до последнего боролась с этим пагубным для меня рассуждением. Она всегда старалась отыскать меня, и если это ей не удавалось, горько плакала. Но в конечном счете и она вынуждена была признать, что младенцев было четверо, поскольку я, даже в тех редких случаях, когда меня еще кормила ее грудь, не бравший лишнего, не бравший просто из принципа, а не в силу осознания сытости, превратился фактически в ничто.
   В такой перенаселенной квартире, как наша, не могло не быть ужасной толкотни, и меня кто-то столкнул на пол. Что тут сказать, остается лишь удивляться, что меня, еще не обретшего способность передвигаться самостоятельно, а голос от голода потерявшего, не раздавили. Я не имел никакой возможности сообщить о своем местонахождении, как и о том, что еще жив. Но соседский котенок, частенько забегавший к нам, обладал более острым, чем у людей, зрением, он разглядел меня, лежащего на полу, вот только мнение на мой счет у него создалось такое, будто я клочок какой-то тоненькой, как бы папиросной бумаги и это для него самый верный знак, что пора затеять игру. Не буду утомлять вас рассказом о том, сколько я вытерпел от его резвых лапок. Он, не уставая пасовать самому себе моим несчастным тельцем, вытолкал меня на улицу, где его взмахом метлы прогнал наконец дворник. Но меня та же метла загнала в мусорную кучу, приготовленную к отправке на свалку.
   Из кучи меня вытащила собака, недавно разродившаяся в подвале щенком. Она вышла поискать еды. Несколько времени озабоченная своим четвероногим потомством мамаша размышляла, не съесть ли мою бросовую плоть, но затем сменила ужасные замыслы решением принять меня как бы за еще одного своего сына и, схватив в пасть, отнесла в подвал. Я и там показывал пример честности, стараясь не брать больше, чем полагается обыкновенному щенку, но моя новая мама родила вместо целого выводка всего лишь одно жалкое создание, и избыток детского питания дурил ей голову, поэтому она не отпускала меня от сосцов, пока сама не чувствовала облегчения. Благодаря этому я очень скоро поправился, растолстел, завиднелся и стал оглашать подвал довольными криками.
   Фортуна еще шире усмехнулась мне и отрядила для моего освобождения из животного мира пожилых людей, мужа и жену, всю жизнь мечтавших о ребенке, но так и оставшихся без него. Добрые старички проходили мимо подвала, где вскармливала меня великодушная сучка, и, вняв моему детскому шуму, оторопели: чье существование слышится? Но в тот же миг вся моя короткая и удивительная биография была постигнута ими неким озарением... Выждав момент, когда собака удалилась из подвала, они взяли меня, завернули в газету и унесли в свой уютный, хотя и бедный домик на окраине, где все последующие годы воспитывали как собственного сына. Мне жилось у них хорошо, до того хорошо, что я только прежде времени испорчу тягостными подробностями свой рассказ, если упомяну, как мне доставалось от соседских мальчишек и в школе за мое неистребимое стремление отстоять правду и справедливость. Расскажу лучше о том, как мне снова пришлось воссоединиться с моими настоящими родителями.
   Мои братья, едва достигнув зрелого возраста, совершили кражу в комиссионном магазине, это был, можно сказать, своего рода бандитский налет, увы, они рано и без колебаний пустились по кривой дорожке. Происшествие завершилось не столь благополучно, как они надеялись, их схватили и отправили за решетку. Преступников показали по телевизору в назидание всем тем, кто подобно им мечтал о легкой наживе. Мои приемные родители страшно испугались, увидев, что все четверо неотличимо похожи на меня, в простоте душевной они приняли это за несомненное доказательство моей причастности к преступлению и, как подобает добропорядочным гражданам, сдали меня властям. Нелегко далось им это решение, и тяжко мне было разлучаться с ними, слез мы пролили столько, что хватило бы заполнить дюжину бутылок. К счастью, в кутузке мне удалось доказать свою невиновность, а поскольку для разрешения возникшего недоумения привлекали родителей криминальной четверки, выяснилось, что они являются виновниками и моих дней. Я признал этот факт, но, до конца честный, заявил, что в равной степени считаю своими родителями и добрых старичков, которые подобрали меня в подвале.
   Те, кого позабавила моя удивительная история, со смехом предлагали мне объявить своей матерью и сучку, чье молоко спасло меня от верной гибели. Я бы рад, но ее, должно быть, давно уже не было на свете. Я стал добросовестно делить свое сыновье внимание между изнуренной чересчур обильным материнством старухой, до неприличия рано состарившимся школьным учителем, другой старухой, которая была замужем за старичком, некогда обратившим вниманием на подвал, откуда доносились мои крики, и старичком, ее мужем, который никем не приходился ни моей настоящей матери, ни школьному учителю, ни моим сидящим в тюрьме братьям, но которого я называл не иначе как отцом. Поскольку все эти люди нуждались не столько в ласке, сколько в материальной опеке, мне приходилось дни напролет гнуть спину, зарабатывая для них деньги. По вечерам же я совершенствовал себя в науках.
   На товарной станции, где я, по примеру многих будущих знаменитостей, разгружал и загружал вагоны, меня постоянно били за попытки предотвратить всякое хищение. Разгружая значительную часть товара в свой карман, мои коллеги потом делали вид, будто раздуваются от гордости, видя, как обогатилось государство их доблестным трудом. Но я не давал им спуску, так что от меня хотели избавиться и рабочие, и начальники. Однако после каждого избиения я менял цвет на все более синий, граничащий с фиолетовым, а к тому же худел, лишаясь от побоев здоровья, и на следующий день в качестве неузнанного устраивался на ту же разгрузку как бы заново. И моя борьба продолжалась, кипела вовсю. Коллектив товарной станции, наблюдая в бесперебойно поступающих гонителях воровства явную симпатию к синеве и какой-то неуклонный рост худобы, приняли это за некое общественное направление, которое и решили уничтожить в самом зародыше. В очередной раз избив и изгнав меня, трудящиеся затем преследовали на улице каждого, кто был скроен, на их взгляд, по моему образу и подобию. Не помогло им и это. Они не могли понять, что секрет живучести мнимого общественного движения заключался лишь в том, что жизнь во мне продолжалась несмотря ни на что, а при поступлении на разгрузку документы не требовались и я каждый раз выступал словно бы новым лицом.
   Таким образом, выживание обеспечивала мне сама бюрократическая машина, которая в одних случаях позволяла работнику труд без всякого официального оформления, а в других снабжала, напротив, такими справками-грамотами, что от человека не было никакой возможности избавиться восставшему на него трудовому колективу. В наличии этого второго способа существования я убедился, когда получил диплом инженера и был отправлен на завод, где местные воры очень скоро познали все неудобства, сопряженные с близостью к источнику беспримерной честности. Нет, я не доносил, я только взывал к их совести, застигнув на месте преступления. Я разъяснял им, что ситуация складывается революционная, ибо верхи не могут, а низы не хотят жить по-старому, иными словами, воровать и тем, и другим уже невмоготу, и если кому-то не достает сил одернуть себя, остановиться, то это прямая дорожка к краю бездны и в ад. Но мои рассуждения были для них все равно что красная тряпка для быка, ведь они, ослепленные гордыней, не терпели никакой критики в своей адрес. Когда б их отправили за решетку, они восприняли бы это как должное, но в остальном они хотели чувствовать себя людьми, которые отвоевали себе в обществе прочное положение и могут только посмеиваться над обличениями со стороны нищей братии.
   Им стало не до смеха, когда они сообразили, что мои поучения придется слушать не раз и не два, а все те годы, на которые институтское направление закрепило меня за их вотчиной. Они пытались избавиться от меня казенным путем, трубным гласом бригадиров, мастеров, технократов и прочей специализированной публики заявляя о моей трудовой непригодности, а когда эта затея лопнула, принялись искать удобного случая, чтобы расправиться со мной физически. Как бы по случайности на меня наезжали поезда, автомобили и катки, или я оказывался вдруг то между вращающимися лопастями машин, то в чане с гибельной для человеческого естества кислотой, то в подвале наедине с голодными крысами. Я бы шагал, я бы шел по просторам, по стране, по городам и весям, я бы проповедовал новую веру, новое кредо, я бы говорил о стыде воровства, о примате пробуждающейся совести над тянущимися к чужому добру руками... Но на каждом шагу меня подстерегали ловушки. Не развернешься в таких условиях. Прямо мне в лицо вылетали из недр станков гаечные ключи и гранатовидные болванки, а из авторучек, которыми ставили на документах свои летучие подписи начальники, вдруг выскакивали раскаленные стальные пруты, метившие в мое сердце. Выходя с честью из всех этих испытаний, я все чаще задумывался о том, что ход времени неумолимо приближает меня к черте, за которой от меня смогут избавляться элементарным увольнением; тогда уже не будет выручать меня постдипломное распределение. И напрашивался естественный вывод, что коль в наиболее безопасном, гарантированном от необоснованного увольнения находится не кто иной, как большой начальник, то не грех и мне маленько взметнуться вверх по служебной лестнице.