Женщины расчетливы. И расчетливей всех Рита. Она спокойно ждала, лежа на спине, пока я, стуча локтями в пол, приноравливался к ней, устраивался возле нее. Мы, Молокановы, всегда занимаемся любовью на полу, это наша постель, наше супружеское ложе. Жена ничем, ни малейшим движением не помогала мне, только ждала, а когда я наконец устроился и взялся за нее, она тотчас привычно застонала.
   По прошествии определенного времени внутренний голос вновь прорезался и возвестил: грязь! Ну, еще бы... Сосуд греха, и с ним в обнимку далеко ли уйдешь, не расплескав на себя? Когда все закончилось, я пошел в ванную смыть усталость и печаль души. Наверное, и Рита чувствовала что-то подобное, догадывалась и прозревала, не зря же она настаивала, чтобы географически разместить нашу любовь именно на полу, а спать уже по отдельности, в разных постелях и даже в разных комнатах. Но когда теплая вода смывает с меня пыль и прах только что пережитого позора, я думаю не о чувствах Риты, не о ее позиции в этом вопросе и уж тем более не о тех порывах, что привели меня на коврик, специально для таких случаев разворачиваемый на полу, а о том, где взять силу и как внедрить ее в свой мозг, чтобы я наконец осознал, насколько серьезна человеческая мысль о святости.
   Боюсь, женщины и тут, не в пример нам, на высоте. Рита после коврика, пережитого моим сердцем как проигранное сражение, как разгром, спокойно ходит предо мной голая, словно и не догадываясь, какое отвращение внушает мне ее нагота. Но это высота и покой только что огулянной коровы, умиротворенно вернувшейся к пережевыванию травы. Ситуация известная. Однако я каждый раз обдумываю и переживаю ее заново, исполненный муки. Мужчины часто легкомысленно относятся к этому моменту, они знают, что в ванной под струей воды, смывающей с них грязь, надо будет пройти через раскаяние и даже пообещать себе, что подобное никогда впредь не повторится, а потом, мол, все будет нормально, жизнь вернется в прежнее русло и когда-нибудь снова захочется отведать прелестей жены или случайно подвернувшейся бабенки.
   Это легкомыслие выражается в рассеянной улыбке, кривящей мужские обветреные, потрескавшиеся, воняющие табаком губы. Оно спускает мужчину ступенькой ниже, в обыденность, где уже поджидает его жена с ее кастрюлями и внушительной задницей и где он своей приглушенностью мысли и чувства вдруг приравнивается к животным, а то и к тем поразительным и не столь уж малочисленным самцам, которые после совокупления не испытывают никакого стыда, а напротив, потрясают своим ублаженным оружием и говорят: ну, теперь хорошо, вся дурь вышла! О нет, никоим образом не следует отказываться от услуг женщин, как и от надобностей продолжения рода. Животность вовсе не в том, что ты продергиваешь женщину во все дырки, которые она способна подставить. Брать в этом пример с животных как раз достойно и похвально. Как они наслаждаются! Наслаждайся и ты. Животность же поражает и разъедает в ванной, когда теплая вода, звеня чистотой, зовет твой дух вырваться мз ада, а ты думаешь, что это можно послушать, но с тем, чтобы тут же забыть.
   Рита побывала в ванной раньше меня, и в следах пара, обрывочно легших на зеркало, сохранился ее облик. Но сколько в нем условности, это как фотография на могильном памятнике - вроде о живом, а видишь мертвое. Рита несомненно уже в аду. Правильно, искусно намеченные изгибы бровей, тонкая, как бы принципиально тонкая черточка слегка усмехающегося рта, и этот взгляд, взгляд... живой, но явно из-за грани, она словно потрунивает, издевается надо мной, зовет: испробуй и ты эту удивительную штуку смерть! Все так легко, страшно и неотразимо. В чистое и блестящее пространство зеркало входит мое большое и серьезное лицо, отягощенное бородой с этими ее серебряными прядками, струйками, нитями, ткущими зимний узор.
   Сколько раз, покинув ванную, я почти тут же забывал об этой лукавой и лицемерной улыбке в зеркале, об этом инфернальном привете из ледяной сказки небытия. Впрочем, бывали минуты, когда жизнь замедлялась под теплой струей и я словно последним усилием поднимал голову, возводил очи горе, чтобы слабо бегающими глазами обозреть доставшийся мне приют, эту ванную с отсыревшими и шелушащимися стенами, желтую лампочку, блестящие краны, полочки с расставленными на них бутылочками, пузырьками, с лежащими на них тюбиками, с мазями и пастами в пузырьках и тюбиках. С лосьонами и шампунями для частей тела, которые кажутся мне немыслимыми, чудовищными в эту минуту, с полотенцем, висящим на веревке, - его моя жена только что запихивала в свое лоно, насухо все там вытирая. Человек! Отвратительно! Обрубок мяса, изрезанный щелями! Куда они ведут? Во что? Где душа? Но в ванной мне предлагался - не берусь судить, кем именно, - шанс почувствовать себя не только человеком, но и чем-то другим, не столько человеком, сколько духом, способным вырваться за пределы этого узкого и сырого пространства, беспрепятственно пройти сквозь стены и удалиться в миры, недосягаемые для пошлости и скотства.
   Выйдя из ванной, я, чопорный и высокомерный, молча прохожу мимо жены, подающей ужин; жена моя морщит лобик, прекрасно понимая мое состояние, но словно не ведая, как ей защитить свое достоинство. На этот раз я не упустил шанс и осознал величие святости. Прекрасен человек, сидящий в пустыне и в скорби о мирской суете обхвативший голову руками. Он могуч, как Бог, и прекрасен, как дьявол. Уходить некуда и незачем, недосягаемость здесь, под носом у Риты. Моя пустыня возникнет прямо из обманных рощиц и кущей житейской прозы и будет крепнуть с каждой новой страницей романа, за который я сейчас же я сяду. Жена все-таки навязала мне ужин, и, работая челюстями, мы вернулись к прерванному разговору.
   - Ты вставила себе искусственные зубы, почти не отличимые от настоящих, тебе и говорить, - буркнул я. - Мне же лучше держать рот на замке.
   Рита не имела ничего против такого распределения ролей. Ровным и хорошо поставленным голосом штатного наставника она произнесла:
   - Тебе известно, Никита, что в оценке литературных произведений я подняла планку очень высоко. Не многие из них мне по-настоящему нравятся, а о твоих и говорить нечего.
   Затем она, потеряв надежду, что я откажусь от своей литературной затеи, робко попросила:
   - Хотя бы постарайся на этот раз не создавать карикатур. Не утрируй... не мистифицируй... не перегибай палку... Ты же знаешь, я не понимаю, как мне жить с тобой. Это мука! Не мучай меня больше. Пожалей! Как вышло, что я живу с тобой? Я совсем не знаю тебя и узнаю лишь по тому, что ты выплескиваешь на бумагу. Читаешь и видишь: вот что творится в душе этого человека! Но при чем тут я? Меня тошнит... Ты как паук, угрожающе двигающий челюстями... ну и ешь же ты, Никита, дикий человек! До чего неприятно смотреть... Я как муха, запутавшаяся в твоей паутине... Жизнь превратилась в твой пир, ты пожираешь меня, выедаешь мои внутренности. Кровосос! Плотоядный, кровожадный!
   Она бросила на меня умоляющий взгляд.
   - Но подумай обо мне, - возразил я. - Что мне делать? И что я должен был бы сделать, если бы ставил вопрос таким же образом? Кроме как с тобой, мне больше не с кем жить...
   Я говорю, красно говорю, все больше увлекаясь, моя речь превосходна объемом и содержанием, но в глубине души меня гложет страх, что жена подведет к правде, на которую мне нечего будет возразить. И она подводит.
   - Может быть, твой метод силен и даже по-своему правилен... но в нем нет любви. Вот что страшно.
   Что мне остается, как не опустить голову? Я понурился. Ей, видите ли, страшно! Я готов подставить шею под топор, намалеванный этим ее мнимым страхом. Вдруг меня охватывает нетерпение. Жена смотрит на меня неотрывно, с печалью, и на ее глазах блестят слезы. Как она, несмотря ни на что, глубока! Нетерпение вертится волчком в моей душе и развивает мысль, что на свете нет у меня существа роднее и нужнее Риты, что я никуда от нее не уйду и мне в известном смысле даже необходима зависимость от нее, но выразить себя и определиться возле нее я смогу, лишь запустив руки под ее халатик, где тайна (сущего, бытия, мироздания) выше и крепче всей мировой эзотерики. В душевной слабости, но резким движением я отодвигаю тарелку и хватаю упертые локтями в стол руки жены, на которых покоилось ее грустное и такое прекрасное лицо. Она словно запечатлена на картине - мастер хотел изобразить конкретную женщину, а изобразил человека как такового.
   ЗРЕЛЫЙ МАСТЕР В ПОИСКАХ МЕСТА ДЕЙСТВИЯ----------- Где бы без помех и в доброй творческой атмосфере написать трактат? Андрон Остромыслов, выбирая место, изучающе, с придирками, проехал и осмотрел немало городов, правда, некоторые края он посетил только памятью или воображением. Ему не надо было напоминать или объяснять, что такое, скажем, северная столица с ее каменными набережными, мостами и роскошными дворцами, в этом случае и ночью бы разбудить его, а он без запинки ответит: туда не поеду, это не по мне. Москва тоже была ему хорошо известна, даже слишком хорошо. Что же делать? Но выбор, однако, был, что ни говори, большой, большим выглядело и путешествие философа. Как Гулливер шагал он под знойным небом, разглядывая трогательную скученность, сладкую печаль и негромкую, но властную славу провинции.
   Проносились перед его глазами, оставляя равнодушным, каменные улицы, упитанные сочной и выразительной, однако беспорядочной, неизвестно какому стилю, времени, а то и народу принадлежащей архитектурой, перетекали Бог весть куда, запутываясь и замирая в тупиках, деревянные улочки, более близкие сердцу Остромыслова. Но все они попадались как бы не того разряда, какие-то глухие, с подслеповатыми домишками, пыльные и грязные, и Остромыслов видел, что с живущими на них людьми не найдет общего языка. Его проникновение затягивалось, переростало в настоящее путешествие, которому он радовался. Он думал уже было остановить свой выбор на Суздале, предполагая поселиться в знакомом домике с приятной, чистенькой старушкой-хозяйкой, которая относится к нему уважительно и берет недорого; ходить на досуге по монастырям и слушать перезвон колоколов, лежать, размышляя, на травянистом возвышении, может быть искусственного происхождения, и созерцать древние стены; старушка с удовольствием наведет чай аккурат к его возвращению, они немного поговорят, кушая пряники, а затем философ с головой погрузится в свой важный труд. Города, разлинованные улицами, изукрашенные прямоугольниками, кругами и точками домов, улавливали его в свою сеть, и он, отчасти упрощая, уже видел себя в середине вращающегося плоского колеса с точкой в центре, к которой он стремился и неуклонно приближался. И тогда он понял, что этой точкой помечен на образовавшейся в его воображении карте город Верхов.
   Уверовав, что его порыв поскорее оказаться в Верхове и сесть за работу не случаен, Остромыслов принялся энергично собираться в дорогу, пытливо и озабоченно поглядывая на жену. И она поняла, что сейчас он уедет и вдали от нее на год, если не больше, засядет за свой труд, не утруждая себя припоминанием, что где-то на свете существует и скучает, тоскует по нему благоверная. Уж как она будет плакать, со стен города высматривая в степи намек на его возвращение! Однако сейчас ни единого вздоха, не говоря уже о чем-то хотя бы отдаленно смахаивающем на протест не сорвалось с ее губ. Эта женщина была само совершенство.
   В ней и пристрастнейший взгляд не заметил бы различия красоты, ее убывания или возрастания в одной части тела не в пример другой, все было на месте, пребывало в удивительной гармонии, и волосы на голове были так же определенно и окончательно хороши, как пальцы ног. Остромыслов замер перед женой в восхищении, и она молча ждала, что произойдет дальше. Все холодно и чисто, будто дохнув струей морозного воздуха, рассчитавший - все: и приезд свой в Верхов, и дом, где поселится, и людей, с которыми пожелает свидеться, - Остромыслов сейчас вдруг с буйством, с несносной аффектацией дебютирующего актера бросился к женщине, забился, как в припадке, не устоял на ногах, подполз и, зарывшись лицом в груду одежд, которая с замечательной быстротой и как бы понятливостью спала с ее волшебной наготы, затрубил и завыл, уподобляясь вытягивающей голову к луне собаке. Он жадно, обливаясь слезами, целовал ее круглые колени, и его ноздри раздувались, он ловил знакомый и всегда неповторимый запах жены. Женщина робко переступала с ноги на ногу и поворачивалась, как хотел муж. Остромыслов поднимался вверх по ее телу, извиваясь, как змей, огибая выемки и нежно обволакивая выпуклости. Струясь, он добрался до ее приоткрытого рта и, проскользнув между ровными рядами белоснежных зубов, стремительно и темно покатился вниз, в бездну, откуда только что восстал. Как бы волна, громаднее дома, видневшегося в окне напротив, пронеслась внутри женщины. Она безвольно согнулась, присела и встала на четвереньки, а затем вытянула голову в направлении окна и принялась подвывать, чувствуя, что муж выходит из нее и входит опять как к себе домой. Упоенно закричал прощающийся с женушкой парень. И в следующее мгновение она увидела его под собой, меж ее расставленными ногами, он беспокойно, теряя в судорогах очертания, копошился под ее брюхом как в узкой кишке шахты. Поверженный забойщик, Андрон Остромыслов лежал на спине с зажмуренными в детском страхе глазами, с заострившимся носом, весь какой-то усохший, выжатый и бестолково распластанный, его лицо сморщилось в страдальческую гримаску, и, бессмысленно двигая по полу кулаками, он кричал:
   - Какая мерзость! Мерзость!
   Она не притворялась, будто не сознает своей отвратительности или вовсе не понимает, откуда взяться безобразию в столь прекрасном создании, как она. Что есть, то есть. Несчастная без обиняков и с некоторой даже заученностью разыгрывала карту своей наглой и циничной заматерелости. И ей бы поскорее прикрыть переставшую быть соблазнительной наготу, но, честная, она понимала, что сама по себе ничего не значит и нужнее сейчас не мучиться запоздалым стыдом и раскаянием, а помочь мужу, который плакал, как ребенок. Взяв в руки его голову и склонившись над ним, она целовала его в лоб, приговаривая:
   - Бедный мой, бедный...
   Для истинного философа нет ничего хуже, чем поддаваться низменным инстинктам. Кое-как укрепившись духом и воскресши из праха, Остромыслов подхватил чемоданчик и выбежал за дверь. Нет, удрученно размышлял он, шагая по дневной улице, как ни старайся, как ни выходи из себя, никакого восхождения к высшему "я" тут не получается, врут философы! Насчет кундалини явно загибают - слово человека, только что пережившего величайший позор и падение! Если нельзя не иметь женщину внутри себя, надо по крайней мере ею и ограничиваться. Не скажешь, будто моя жена делает что-то плохое, она знает ведь, как осторожно и чутко я подхожу к проблеме наших отношений, вообще к проблеме взаимоотношения полов, так что стоит тихо, смирно и ждет, и на лице у нее не прочитаешь никаких чувств, она скрывает, приученная... И все-таки злая сила то и дело распрямляет в ней крылья, исходит от нее. Злые чары. Я подкрадываюсь к ней, подползаю... почему, кстати? почему я не держусь на ногах, что меня так швыряет и бросает? вот вопрос! Мне хорошо виден черный мохнатый треугольник, который она не прочь стыдливо прикрыть руками, но не решается, зная, что это огорчит меня. Впрочем, был ли кто, который начинал восхождение с чего-либо иного, не с ползания? Это начало. Мы начинаем пресмыкаться уже в чреве матери. Но правильного, желанного конца нет и никогда не будет. Опущенный острым концом вниз треугольник никогда не перевернется, подтверждая подъем. В гробу мы опять же пресмыкаемся. А жена моя ни в чем не виновата, решительно ни в чем, она жалеет меня, она хотела бы, чтобы все было между нами иначе, хотела бы быть другой, и она любит меня. В женщине зло. Поэты зовут раствориться в любви, а в действительности происходит растворение мужчины в женщине, и наоборот быть не может, ибо женщина лишена формы и ей нечем растворяться. Это путь, конечно, путь мужчины, но ошибается тот, кто думает, что многого достигнет на нем. Теряя форму в женщине, мужчина вытекает (на манер мочи, ей-богу!) в то первостановище, где приостановился в задумчивости Бог, замышляя создать мир, и где на самом деле ничего никогда не было, нет и не будет. Это невозможно постичь. Ничто. А человеку дано постигать лишь формы, пусть хотя бы и в зачаточном состоянии, но уже верно намеченные. Никто еще не сказал правды о Ничто, о пустоте, великой и никакой, ибо сказать значило бы представить дело таким образом, будто ты распался, но затем неким чудом восстановил себя. Этого не бывает. Мы должны быть реалистами, даже мы, а может быть, мы и есть реалисты, только истинные, в высшем смысле.
   Андрон Остромыслов еще не ведал о своей истинной цели - прояснить и утвердить истоки отечества - но круг вопросов, с которыми он работал, безошибочно намечал его путь, как бы предписывая ему убеждение, что ни один из этих вопросов невозможно решить на путях распада, истечения в бесформенность. Начало начал, что бы мы о нем ни думали и ни говорили, не могло быть лишенным формы. В этом смысле особую важность приобретал тот факт, что Остромыслов продвигался уже внутри круга, неуклонно приближаясь к центру, к точке, обозначающей в его сознании Верхов. Но еще предстоял переезд, путешествие, прозаическое, примитивное, как стук вагонных колес на стыках, и вместе с тем равнозначное некой литературной версии.
   Он сел в поезд, и, когда тот тронулся, достал из чемоданчика бутерброды с сыром и колбасой, биточки, вареные яйца, помидоры, огурцы все это приготовила ему в дорогу заботливая жена - и стал угощать одинокого и заброшенного старика, оказавшегося с ним в одном купе. Старик возвращался из больницы, где с ним плохо обращались, потому что у него не было денег. Он с жадностью съедал все, что ему подкладывал Остромыслов, а насытившись, многое порассказал о своей жизни. Она была невесела, незатейлива, старик, получавший крошечную пенсию, зависел от дочери и ее мужа, которые обращались с ним лучше, чем в больнице, но все же не настолько хорошо, чтобы он чувствовал себя уютно рядом с ними. Остромыслов едва слушал. В сущности, он знал наперед все, что задумал рассказать ему старик, такие истории и такие жизни были кругом как снег зимой, как листочки на деревьях летом. И все это пользовалось малейшим проблеском, чтобы по образу и подобию мотылька полететь на свет, на тепло, возможно, только кажущееся, и отметалось легким дуновением - так комар, складывая крылышки, поддается скольжению ветерка и уносится куда-то прочь.
   Остромыслов сожалел лишь о неизвестности, которая ждала его самого, вставала навстречу годам, обрастая приметами его собственной старости. Но ему не хотелось думать о будущем, поскольку миновало еще совсем немного времени с тех пор, как он вошел в жену, опустившуюся на четвереньки, а к тому же теперь, когда он смотрел на старого и некрасивого человека, пожиравшего его бутерброды и биточки, он не мог уже не думать о том, из-за чего плакал на коленях у жены, как о чем-то отрадном и притягательном. Он был еще довольно молод, хорош собой, полон сил и известен в узком кругу любителей философии. Он вспоминал о своих статьях, опубликованных в некоторых столичных журналах, и сам вид журнальных страниц, зажелтевших вдруг в его памяти с необыкновенной яркостью, склонял его к сентиментальному устремлению в прошлое, в седую старину.
   Узловатыми пальцами старик несколько раз стукнул по столику, призывая своего молодого друга задуматься над тем, как все перевернулось, исказилось и испортилось в России. И раньше было скверно, но так плохо, как сейчас, не было еще никогда. Остромыслову, как ученому, привыкшему к точности, хотелось уточнить, какую именно дату подразумевает старик, критикуя состояние страны и называя его бедственным, но он промолчал, не желая ввязываться в спор с живым осколком прошлого, но вовсе не седой старины. Старик привел в пример лично Остромыслова, который накормил его, и это означало, что в обедневшей, обнищавшей стране редкая удача встретить человека, готового поделиться с тобой последним. С таким утверждением философ был категорически несогласен. Во-первых, он поделился далеко не последним, во-вторых, за ним стоит целая группа людей, среди которых обнищавший старик, зависящий от щедрот дочери и ее мужа, не только бы не пропал, но и жил как у Христа за пазухой. Остромыслов не знает никого, кто, увидев голодного старика, не вытащил бы из чемоданчика приготовленную в дорогу снедь и не предложил несчастному разделить с ним трапезу. Не надо перегибать палку, старик! Душа Руси не оскудела. А вот и Верхов.
   Город стоял на большом и как будто круглом, как солдатская каска, холме, окруженный мощной крепостной стеной. На подступах к стене были раскиданы невысокие домишки, тянулись и слегка петляли узкие улицы и кое-где даже маячили крошечные, трогательные часовенки. Остромыслов секунду поколебался, выпить ли пива на летней террасе кафе, издали любуясь величественной панорамой словно веером раскрытого города, или сразу отправиться в собор, светлая громада которого как гриб сидела на горе.
   Этот собор занимал большое место в сакральной географии философа, хотя он и сам не понимал, чем это вызвано. Никакие особые события не привязывали память Остромыслова к нему, да и красота иных храмов производила на него гораздо большее впечатление, однако если ему приходилось читать книгу, автор которой увязывал сюжет с церковной жизнью, для Остромыслова события книги происходили уже именно здесь, вокруг верховского храма и в нем самом, даже если автор определенно указывал совсем на другие места. Думая об этом, философ осуждающе покачивал головой: явному и в сущности легкомысленному опоэтизированию он старается придать мистический смысл. Зачем? Остромыслов пересек черту, отделявшую защищенную крепостью часть города от незащищенной, пошел забиравшей довольно круто вверх улице и на середине ее свернул к собору, избрав более длинный путь вдоль стены монастырского типа, ограждавшей несколько зданий, в которых размещались какие-то церковные канцелярии и школы. Тропинка петляла между белой стеной и линий деревьев, державшихся на самом краю обрыва, и выводила на открытое место, откуда нижний, окраинный Верхов был виден как на ладони. Восхищенный внезапно открывшимся ему зрелищем Остромыслов остановился, уже не сомневаясь, что совершенно правильно предпочел Верхов прочим городам. Под низкими, обещавшими дикую летнюю грозу тучами в обширной котловине лежали, беспорядочно расбросанные, мелкие домики. На противоположной стороне полукруга, причудливо писавшегося здесь главной верховской горой, и несшей на себе основную тяжесть и красоту города, ясно виднелась кирпичная лента крепостной стены, за которой наивно золотились крошечные маковки каких-то церквушек. Они были похожи на вытаращенные глаза удивленного зверька. Кое-где в разрывы между тучами отвесно падали лучи солнца, выбеленные так, что казались едва намеченными очертаниями гигантских колонн, между которыми вьется вовсе уж несуществующая дорога, как это бывает в театре, на заднике, дающем фон из всяких перспектив и даже необозримых пространств с ведущими в неизвестность тропами и весьма условного вида рощами. На миг эта картина как бы высохла и стала немыслимо плоской перед глазами Остромыслова, но рассыпаться она не могла, и созерцатель, почти трогая ее, понимал, что она как те листы его журнальных публикаций, припомнившиеся ему в поезде, и тоже говорит о седой старине.
   Но беспокойство не покидало его. Остромыслов миновал парадное крыльцо канцелярии, а затем и школы, поднялся по широким ступеням к собору и вошел внутрь. Девушка, продававшая у входа с лотка свечи и картонные иконы, серьезно посмотрела на него. В соборе было огромно и пусто, только в сизой глубине, у отдаленной колонны, как и все здесь с огромностью изукрашенной, стоял высокий и молодой священник, похожий на цыгана, и исповедывал смиренно опустившего голову человека. Все сверкало позолотой, жило в красках, в которых тускло отражались огоньки свечей. Остромыслов сел так, чтобы частившие колонны не мешали ему созерцать необъятную твердыню иконостаса. Ему вспоминались прочитанные книги и, следовательно, события, порой более чем странные, которые должны были, следуя прихоти его читательского воображения, происходить здесь. И эти события с предательской, неуместной томностью переплетались с тем, что он знал о нынешней эпохе, но столь поверхностно, словно все его знания не простирались дальше глуповатого и нудного старика, которого он кормил в пути. Вся его сущность жаждала жизни и страсти, которая подняла бы его в воздух, к самому куполу храма, заставляя вытягиваться пронзительной иглой, но как он ни старался, как ни взбадривал себя, в итоге выходило только сухое шуршание страниц, покашливание ненужных попутчиков, мираж колонн с вьющейся в их плоскости дорогой в никуда. Жизнь представала пустыней, и это удивляло его, у которого часто не было свободной минуты, чтобы оглядеться кругом. Но может быть, эта баснословная занятость была только его личным впечатлением, а со стороны он выглядит бездельником, прожигателем жизни? Остромыслов пожал плечами. Какие только мысли не приходят на ум!