Страница:
Переступив же, он проникался сознанием и тщеты бытия, и, в особенности, жалкой и позорной фарсовости того, что предстояло делать ему днем в центре города, в редакции, в кабинете, где он сочинял свои статейки и отбивался от нескончаемых просителей. В эту минуту надлома и разрыва он не мог ни скрывать от себя, что все его творчество не стоит ломаного гроша, а так называемая общественная деятельность подобна погоне собаки за собственным хвостом, ни оправдаться чем-либо в сраме и даже преступлении, каковым было его соучастие в возведении на верховский престол шута Логоса Петровича. Его не столько ужасало все, что он натворил, выпуская на воздух ненужные слова и подпевая глупости градоначальника, сколько бесила безнадежность попыток вырваться из этого заколдованного круга. Кот, проводя своим магическим взором черту, не только указывал Масягину на бесплодность и комедийность его внешней, городской, кабинетной жизни, но и обрекал его на эту жизнь, не позволял выйти из ее рамок, и нужно это было коту для того, чтобы вернее и ярче оттенить другое, домашнее, никому не известное существование его жертвы. Это последнее было тем ужаснее, чем большую славу получал Масягин во внешнем мире, где хватало глупцов, искренне веривших в его счастливую звезду, славивших его как гения и на редкость полезного члена общества.
Масягин жил с отцом, о котором упоминал, лишь когда его к этому принуждали, да и то всего лишь как о человеке стареньком, разбитом болезнью, не встающем с постели. Испускался горестный вздох, и в естественном порядке возникал еще один обаятельный и поучительный масягинский образ - образ любящего и заботливого сына. Какое, однако, лицемерие! Были пункты в его отношениях со стариком, из-за которых Масягин с превеликой охотой расстался бы с этим образом, а самого отца поскорее закопал в землю. Отец всю жизнь прослужил в армии, дослужился до полковничьих погон, а к тому времени, когда честнейший Логос Петрович завладел заводом, где перед тем познал немало невзгод, сделался длинным и тощим до костлявости старцем и действительно не вставал с постели. Но воинский дух не вполне оставил это основательно выбеленное временем создание. Старик, памятуя о необходимости быть стратегом, задумчиво присматривался к сыну, размышляя, какое дело поручить этому бездельнику и в каком направлении двинуть накопленную им за годы безделия энергию. То, что сын радовал читающую публику своими статьями и активно трудился в команде градоначальника, было для отца вздором. Он знал, что всякого человека, а такого, как его сын, в первую очередь, необходимо приструнить, снабдить должной выправкой, приучить к уставу, а затем отправить в мясорубку, которая в учебниках военного дела именовалась, разумеется, более достойным и наукообразным словом. Но в процессе обуздания штатского розгильдяйства сына старик почему-то застрял между полковничьим, грозно сводящим брови на переносице недоумением по поводу неказистости попавшего ему в руки новобранца и азами привития выправки, так что до бойни, к счастью для Масягина, было еще очень далеко.
Отставной полковник не уставал удивляться, до чего же мешкообразно, несолидно, расхлябанно выглядит его подчиненный. Погружаясь при виде этой штафирки в бездну военно-философского уныния и разочарования, он постепенно и мучительно склонялся к выводу, что еще не встречал на своем богатом жизненном пути подобного уродства, и потому долго - и час, и два - не знал, как приступить к муштре. Долго - иной раз до трех, бывало, часов - пребывал в немоте и отропи и только таращил на сына слезящиеся от изумления и горя глаза. Однако Масягин знал, что эта затишная продолжительность горестного исследования его карикатурности отнюдь не обеспечивает ему настоящего благополучия, ибо в конце концов отец все же начнет излагать вслух свои выводы и идеи. Так и случалось.
Но происходило довольно странным образом. Старик, накопив большое богатство мысли, построенное на несостоятельности отпрыска, выразить свои умозаключения мог, однако, лишь общевойсковыми командами, которые внезапно, как гром с ясного неба, обрушивались на светило верховской публицистики. Подтянувшись к тем командным высотам, какие для него еще были достижимы в пределах койки, и приняв суровый вид, неутомимый воитель выкрикивал:
- Ата-два! левой! левой! вперед марш! раз-два! раз-два! левое плечо вперед! шире грудь, сволочь!
Дописывал ли Масягин статью, которую не успел закончить днем, мыл ли посуду, читал ли книгу или отдыхал в тиши своей комнаты, он тут же прекращал любое свое занятие, выбегал на середину комнаты, где его отец от стратегии переходил к тактике, и принимался выполнять подразумевавшиеся командами упражнения. При этом он знал, что у его отца не все в порядке с головой, но порой он удивлялся и своей исполнительности и мысленно задавался вопросом: случись кому увидеть, как он, заслышав команду "вспышка слева", бросается на пол и ползает на брюхе в воображаемой пыли, укрываясь от еще более воображаемого ядерного удара, не был бы заподозрен в сумасшествии и он, великий Масягин?
А что поделаешь? Ему вовсе не хотелось участвовать в этих дурацких играх, и он уже давно не любил отца и не мог любить, видя, во что превратилась их совместная жизнь, но еще меньше ему хотелось, чтобы эта странная "военная история" выплыла наружу, чтобы второе дно его жизни, на котором он выглядел совсем не заслуженным деятелем журналистики и помощником первого лица в городе, а бедной жертвой бессмысленной муштры, стало достоянием гласности. Он давно бы отправил отца в сумасшедший дом, если бы не опасался хитрости старика, который, конечно же, сумеет убедить лекарей, что единственное и вернейшее средство его исцеления - в полном и наглядном подчинении сына его военным проектам. Никто не отважится сказать вслух, что Масягин и впрямь обязан на глазах у всего света наяривать левой, ширить свою сволочную грудь и шарахаться от привидевшихся командиру вспышек, но кто же не подумает, что для родного отца сделаешь и не такое?
Масягин очень хорошо усвоил отрицание слишком широко трактуемого сыновьего долга. Вечерние упражнения в уединенном домике проделывал какой-то остаточный, фактически призрачный, видимый лишь родителю Масягин, настоящий же давно уже перешел в область, где пресловутый сыновний долг не исполнялся и не подлежал исполнению, весь переменившись на беспредельную ненависть к отцу. Поэтому следует говорить не о чем-то несделанном, не о каком-то недогляде за старшим и даже не о нежелании сына увидеть отца исцелившимся, а о том, что Масягин, продолжая многое делать для старика, продолжая выносить за ним горшки и с внешней добросовестностью исполнять его нелепые прихоти, действовал не по зову любви или долга, а из желания убить это выжившее из ума существо. Как человек, задумавший убить другого человека, продолжает дышать, есть, спать, пить, так Масягин, питая надежду и одухотворяя себя верой, что его ненависть в конце концов убьет отца, не оставлял поприща человечности, на котором все побуждало его аккуратно и без заминок ухаживать за больным.
Старик порой заходил чересчур далеко в своих затеях. Он громко пердел, изображая взрыв некой химической бомбы, и Масягин был вынужден для защиты от провозглашенной таким образом газовой атаки надевать на голову вонючий ночной горшок, почитая за удачу, если ему удавалось перед тем незаметно от командира опорожнить его. Старик плевался желтыми сгустками, и, поскольку это было налетом истребителей и бомбардировщиков, Масягин, спрятавшись под столом, отвечал оттуда какими-то утробными звуками, которые его отец снисходительно соглашался признать за трескотню зениток. Хуже обстояло дело во время танковых рейдов: полководец подзывал солдата и выстреливал ему в нос мощно сложенными кукишами. Поскольку эти танки шли ромбом, Масягин принимался собственным телом вычерчивать перед одром отца всевозможные геометрические фигуры, способные завлечь ромб в пустоту, но стратегия старика допускала подвохи, и он, внезапно уловив в сыновьем мельтешении отличительные признаки его пола, хватал их и обрекал прославленного журналиста на переход от ученой геометрии к отвратительному крысиному визгу.
Но и не будь этих издержек командирского безумия, ненависть Масягина отнюдь не была бы меньшей. В сущности, целью и мишенью ее уже давно был не только отец, этот несчастный старик, слишком усвоивший привычку воображать себя полководцем. Ненависть Масягина распространялась и на тех, кто пел ему хвалу, и на комедианта Логоса Петровича, и на самого себя. Она вырастала из того, что мыслям и чувствам, самой душе Масягина не на что было опереться, а все то, что он проповедовал на страницах своей газеты, возникало из пустоты, непригодной даже для того, чтобы пустить корни. От пустоты он отворачивался в ужасе, но от ужаса отвернуться и убежать не было возможности, и он ожесточал Масягина и питал его ненависть. И то, что Логос Петрович все-таки пустил корни, хотя вначале его идеологическую потребность в подобном деянии можно было принять за очередную глупость неизвестно что ищущего человека, представлялось Масягину чудовищной насмешкой над ним, пародией на его несчастье и трагедию. И то, что Логос Петрович, как показывал опыт, даже жил по тем принципам, которые он, Масягин, воспевал в своих статьях, не испытывая ни малейшего желания пользоваться ими в жизни, было еще одной причиной, по которой Масягин ненавидел весь белый свет.
Он понимал, что истерся. Так пропадает для реальности использованное мыло, от него ничего не остается, даже памяти, потому что его легко заменить другим, также возникшим словно бы из ничего. Он говорил и делал то, что не имело под собой ровным счетом никакого основания. И так было не потому, что он, Масягин, по каким-то особым причинам или просто в свое удовольствие сознательно лгал и совершал фальшивые поступки, а потому, что по-настоящему вообще не следовало бы говорить и совершать поступков. Все лишено смысла, все повисает в пустоте, надо всем властвует ничто. И это зло. Стало быть, не он, а некое абсолютное зло принуждает его говорить и действовать, и только потому, что он говорит и действует как никто другой, красно говорит и расторопно действует, он является отчасти и добровольным прислужником зла, едва ли не ревностным исполнителем его приговоров. Но правда, правда... она ведь страшнее даже этого ужасного вывода! Это только понимание тщеты всего, констатация, а надо постичь нечто большее, признать, да, наверху, в городе, на виду у людей, он, исполненный важности, играет в конечном счете комическую роль, а дома, становясь под властью безумного отца настоящим паяцем, чувствует, как глубоко и трагично его унижение. И это жизнь; это все о жизни; это и есть вся его жизнь. Так что же способно остановить движение в нем ненависти?
И Масягин сознавал, что он отнюдь не ничтожество, о нет, он не только пал жертвой всесильного зла, но и принял его в свое сердце, стал его выразителем. Весь он, от пальчиков ног до корней волос, есть не что иное как воплощение и средоточие вселенского зла, в нем мощно проиллюстрированы изначальная, первобытная людская склонность ко злу и та окончательная, пока еще не вполне ясная инстанциия, к которой стремится в своем неуклонном падении человечество. И он понимал жестокие выходки людей так же хорошо, как и то патетически-совестливое, сентиментально-осуждающее, гневно-клеймящее, что должен сказать, чтобы обмануть всяких простаков и усыпить их бдительность. С гордостью он думал иногда, что сделался тем наместником дьявола на земле, которого порождает каждая эпоха.
Все это очень не нравилось мне. Я смеялся над тщеславными преувеличениями и метафорами Масягина, которыми он пытался возвеличить свою жалкую душонку, но я был отнюдь не слеп и видел все мерзости нашего вечно не лучшим образом обновляющегося мира и понимал, что Масягин более чем добросовестно служит им. Масягин сам по себе не пугал меня, но то зло, олицетворением которого он более или менее успешно выступал, не могло не вызвать у меня протеста, когда я размышлял, скажем, о возможной судьбе моей пропавшей жены. Мой метод не утратил силы и блеска в отношении масягиных, но бессильно упирался в стену, когда я пытался разгадать тайну исчезновения Риты. И оттого лишь ярче рисовались моему воспаленному воображению ужасные картины ее гибели именно от сил, дирижерскую опеку над которыми присвоил себе Масягин.
Мне не то что о гибели, о каком-то всего лишь секундном и как бы мимолетном страдании ее было страшно подумать. Пусть я страдаю, но пусть она будет избавлена от всего, что камнем ложится на душу и старит тело. Где-то там, где первопроходческий дух последователей Вани Левшина и Мартина Крюкова, тоже не лишенный способности творить глупости, а следовательно, и зло, сходится, может быть, с черной дьявольщиной нашей жизни, ее могут ожидать не веселые приключения, на поиски которых она выступила с рассеянной и неуместной улыбкой, а муки и боль. Неужели? Она достаточно наивна, чтобы позволить заманить себя в ловушку. Скажу больше. Она не очень умна, в свои пожилые годы она несообразно легкомысленна, у нее много смехотворных мыслишек о призвании мужчины и правах женщины. Пусть так. Но меня охватывает дрожь при мысли, что какой-нибудь умник или халтурный, казенный злодей вроде Масягина, чего доброго, причинит ей боль, что ее маленький ротик откроется в душераздирающем крике и она будет звать меня на помощь, а я не услышу.
6. ИНОЙ РАЗ СТРОНЕШЬСЯ С НАСИЖЕННОГО МЕСТА, САМ НЕ ЗНАЯ ДЛЯ ЧЕГО, И ТЫ УЖЕ В ЛАБИРИНТЕ, БОГ ЗНАЕТ ГДЕ
Мне было сейчас не до истории с наследством, правда, после того, что произошло в мэрии, она никак и не развивалась, меня никуда не приглашали, никто мне официально и торжественно не зачитывал завещание и не объявлял о скором вступлении в права владения огромным состоянием. Но моя слава росла. Общественность надвигала на меня волны пристального внимания. И я не стал ждать дня, когда попаду с этим завещанием впросак, ибо оно, скажем, окажется не столь уж впечатляющим и вовсе не заслуживающим волнения, вызванного в нашем городе слухами о нем. Мне хватало того шума, который наделало бегство моей жены, ведь в глазах людей я был в сущности обманутым и брошенным мужем, рогоносцем.
В Слепневке, что в нескольких верстах от города, уединенно и философски жил мой родич Авенир Иванович Самохин, и я скрылся у него от участи подопытного кролика, которой грозило мне дальнейшее пребывание у всех на виду, и от меркантильных проектов градоначальника со товарищи на мой счет. Я поселился в уютном деревенском доме. Это был постой, отдых, я бы возликовал душой, когда б не мысли о Рите. Философия родича воодушевляла своей ненавязчивостью. Кстати сказать, состав нашей родственности, как и возраст Авенира Ивановича, более или менее постоянно выглядевшего древнейшим старцем, а порой казавшегося полным сил мужчиной средних лет, были мне совершенно непонятны, но я и не влезал в эти вопросы, находя достаточным, что старик глубоко и безоговорочно нравится мне. Когда я заявился к нему и попросил убежища, он в ответ произнес несколько простых фраз, заключавших в себе указание на поступающие в мое распоряжение источники питания и кровать, и по этому я заключил, что принят весьма дружелюбно. А вообще-то Авенир Иванович был на редкость замкнутым, углубленным в себя человеком, он и переехал из города в Слепневку с тем, чтобы оградиться от мирской суеты, и весьма в этом преуспел, хотя деревня, как я уже говорил, располагалась даже чуть ли не в пределах видимости для горожан. В избе у моего благообразного и величественного отшельника было только все необходимое для самых непритязательных форм бытия плюс книги, чтение которых он перемежал с длительным погружением в задумчивость. Из деликатности я не пытался проникнуть в его мысли. Я понимал, что старик вполне мог создать себе точно такой же отрезанный от внешнего мира уголок и в городе, но ему хотелось видеть из окон своего жилища просторы полей и зеленое волхвование лесов, а на закопченные дома напротив, - что ж, совершенно объяснимое и заслуживающее уважения хотение. Вот он дерзнул (не правда ли?), ведь не каждый променяет городскую жизнь на деревенскую, а в натуре его между тем не чувствовалось ничего дерзающего, броского, указывающего на вызов, напротив, сплошной покой, невозмутимость, удаление от всего смущающего и возбуждающего душу. Серые, тусклые глаза, научившись отражать загородное небо, обрели ясную, прозрачную бездонность, подернутую голубым туманцем. До того бессмысленно было заглядывать в эти глаза из своей суетности, что я порой по мере углубления, полета в них начинал смутно и тревожно ощущать какую-то скрытую насмешку за неприступной безмятежностью славного старца. Ходил он неизменно в грубых широких штанах и серой рубахе навыпуск, и даже в них спал, просто укладывался на кровать и закрывал глаза. Подошвы его вечно босых ног превратились во что-то черное и непробиваемое. Ел он очень мало, но я бы не сказал, что его мощная стать слишком уж от этого пострадала.
Я искал уединения для того, чтобы ничто не отвлекало меня от поисков жены, уединение я получил вполне и искать искал, но все же это была, скорее, только имитация деятельности. Я научился использовать молчание Авенира Ивановича с пользой для себя, иными словами, я обрел в нем весьма удобного собеседника и, рассказывая ему свою печальную историю - историю моей незадавшейся семейной жизни - смотрел на него, бывало, и с надеждой, и с верой, и с веселым любопытством, и с некоторой иронией, но ни разу не усомнился, что он меня слушает и отлично понимает. Время от времени он поднимал большое лицо, на две трети заросшее седыми волосами, и устремлял на меня долгий, задумчивый взгляд, и хотя я понимал, что он видит меня насквозь, питая при этом несколько забавную уверенность, что сам наглухо закрыт для моей проницательности, это меня нимало не смущало и я продолжал свою исповедь, порой сбиваясь на беспечную болтовню. Я и хотел выглядеть в его глазах чуточку бестолковым, ветреным и безнадежным, человеком, который потерял ориентиры и все больше склоняется к мысли, что можно прожить и без них.
Я не утаил от родича, что Рита вовсе не принадлежала к той разновидности жен, в которых осуществляется мечта поэта и идеалиста, и наша семейная жизнь постоянно висела на волоске, а мое подспудное и неизбывное стремление покончить с этой сомнительной сообщностью, была той острой бритвой, которой я мог в любой момент пресечь и без того слабую связь. Но трагикомический случай унес жену от меня, унес в неизвестность, и я отнюдь не стою перед выбором, радоваться ли мне или огорчаться, я страдаю, мне приносит неисчислимые страдания мысль, что ей, может быть, плохо, даже вот сейчас, в настоящую минуту, что она, может быть, терпит невероятные лишения и ей причиняют боль. Где-то теперь ступают маленькие ножки толстобрюхой моей? Полная таинственность, которой окружено ее нынешнее местонахождение, лишь укрепляет меня в уверенности, что с ней произойдет самое худшее, что только может произойти с человеком в нашем мире. Не буду утомлять тебя, старик, перечислением всех бед, ожидающих потерявшуюся, а то и просто выкраденную женщину, скажу лишь, для предотвращения вероятных сомнений насчет моих предчувствий, что если ей и хорошо в настоящую минуту, то тем хуже будет в следующую.
Я не могу допустить, чтобы она страдала. Но предо мной стена, и я не знаю, как ее преодолеть, не знаю, с чего начать поиски. Кажется, еще никогда я не был столь беспомощен. И тут я, странным образом опираясь на эту беспомощность, отнюдь не пресловутую, выводил перед стариком вопросы общего плана, неизбежные, когда человек, долго живший среди казавшихся незыблемыми гарантий своей личной безопасности, едва ли не с верой в собственное бессмертие, внезапно обнаруживает, что его существование столь же хрупко, как существования созданий, которых он ловит себе для пропитания в морях и в небе, и что он такой же смертный, как его сосед или бедные родители. Кто мы? В чем смысл нашей жизни? Куда мы уходим, когда она кончается? Я затаенно усмехался, понимая, что доставляю старику радость, вводя его в круг этих вопросов. Он для того и тянул лямку бытования, чтобы искать ответ на них, но неосмотрительно подзадержался на земле и волей-неволей дожился до убеждения, что сама его жизнь и есть необходимый и правильный ответ. И потому моя горячка ученика, возбужденно засыпающего вопросами учителя, не могла не укреплять в нем сознание собственного превосходства.
И вот он, молчаливый любомудр, красовался и возвышался предо мной непоколебимой скалой. Но я знал, что если силам, большим, чем мы и даже, может быть, чем тайна исчезновения Риты, будет угодно качнуть эту глыбу, учительский дух окажется в том же беспомощном и смешном положении, что и моя пытливость, знающая, конечно, заведомую невозможность ответа. Я для того и вводил старика в соблазн и позволял ему упиваться своей призрачной мощью, чтобы мне самому легче жилось среди иллюзий, будто я занят делом и каждый шаг приближает меня не к пропасти разочарования, а к тому упоительному успеху, который увенчал иных мужей, по вечной фабуле отправлявшихся, с примерной доблестью и образцовым прилежанием, на поиски жен. Я говорил о стене, ставшей для меня непреодолимой, так, словно за ней начинается дорога к заколдованному замку, где и томится моя благоверная, и остается лишь найти способ проникать сквозь стены. Но в действительности я пошел вниз - не по склону горы, не по неким ступеням и не к центру земли, а как если бы встал с ног на голову, - иными словами, я вступил в лабиринт, и этим лабиринтом была узость, которую я обрел в сознании, что на самом деле уже стар и ленив для всяких подвигов и мне по душе лежать на печи у доброго и немногословного старика, а не блуждать в бесплодных исканиях.
Время от времени я под покровом ночи ходил в город и прогуливался перед домами вдовы Левшиной и Мартина Крюкова в надежде высмотреть что-либо подводящее к разгадке. Тайна будоражила разум. Глубокие и печальные воспоминания о жене опутывали меня, и в моем воображении срок жизни Риты заструился в обратном направлении, мощным потоком, затопляющим старость, понесся назад в ее детство. Моя малышка выглядела так свежо, была такой очаровательной... Но в тех домах ничего не происходило, они казались необитаемыми. Эзотерики - я думал и о них - похоже, оставили обжитые углы, насиженные места, уютные гнезда и теперь не шутя исполняли свою удивительную программу, полагая, что следуют высокому предназначению. О Русь!.. Даже в ночной темноте, с трудом отличимой в нижней части города от той, с какой мы сталкиваемся под закрытыми веками, я замечал гигантские корни, все ближе подбиравшиеся к улицам, к человеческому жилью. Градоначальник Логос Петрович Безрученькин тоже не шутил. В общем, я совершал вылазки, но не преувеличивал их значение и даже не причислял их к победам чувства долга над апатией, ибо и в лучшие минуты ощущал в себе тупое нежелание что-либо делать. Однажды в темноте, где тень сумрачно шествовала к тени, взвился и промелькнул, сверкнув глазами, червеобразный адвокат, и чтобы подтвердить факт слежки, а при необходимости и отделаться от нее, я ускорил шаг и вскоре очутился на освещенной улице. Баул отстал.
Благоухающее и слегка таинственное, чуточку надуманное, как бы взятое из прочитанных в юности книг, мученичество человека, возбудившего интерес у самих отцов города и даже удостоившегося слежки, толкнуло меня в объятия швейцара, стоявшего на страже у входа в кафе, которое имело в городе славу литературного. Не один год мучила и жгла мое честолюбие мечта посетить его, и теперь я, спасаясь от Баула, колобродившего, может быть, только в моем воображении, присвоил себе право на это. Щедрые чаевые - вот на что я тратил последние гроши - исчезли в опереточном пиджачке блюдущего благопристойность литературы аргуса, и этот благородный старец, глуповато ухмыляясь беззубым ртом, препроводил меня в зал, густо населенный знакомыми и полузнакомыми лицами. Я на всякий случай кивал и раскланивался во все стороны, все-таки, что ни говори, начинающий миллионер. На крошечной эстраде, сделанной под человеческое сердце, которое пронзил стрелой амур, копошился, теряясь под копной рыжих волос, поэт Момсик, он потрясал слушателей чтением каких-то замогильных стихов. Вдруг этот удалец прервал декламацию и вытаращился на меня с таким ужасом, точно в чертах моей физиономии нашли воплощение всякие чудовищные фантазии, а в повадках проступили амбиции инфернального мира, и тогда все повернули головы в мою сторону. Я нахмурился и спросил Момсика, который, кстати сказать, тоже принадлежал к кружку Мартина Крюкова:
- В чем дело?
- Ни в чем... - пробормотал он сдавленно, - только я читаю на твоем лице печать дьявола, проклятый толстосум... Ты продался силам тьмы, а нужно быть добрым и добродушно смотреть на людей.
Масягин жил с отцом, о котором упоминал, лишь когда его к этому принуждали, да и то всего лишь как о человеке стареньком, разбитом болезнью, не встающем с постели. Испускался горестный вздох, и в естественном порядке возникал еще один обаятельный и поучительный масягинский образ - образ любящего и заботливого сына. Какое, однако, лицемерие! Были пункты в его отношениях со стариком, из-за которых Масягин с превеликой охотой расстался бы с этим образом, а самого отца поскорее закопал в землю. Отец всю жизнь прослужил в армии, дослужился до полковничьих погон, а к тому времени, когда честнейший Логос Петрович завладел заводом, где перед тем познал немало невзгод, сделался длинным и тощим до костлявости старцем и действительно не вставал с постели. Но воинский дух не вполне оставил это основательно выбеленное временем создание. Старик, памятуя о необходимости быть стратегом, задумчиво присматривался к сыну, размышляя, какое дело поручить этому бездельнику и в каком направлении двинуть накопленную им за годы безделия энергию. То, что сын радовал читающую публику своими статьями и активно трудился в команде градоначальника, было для отца вздором. Он знал, что всякого человека, а такого, как его сын, в первую очередь, необходимо приструнить, снабдить должной выправкой, приучить к уставу, а затем отправить в мясорубку, которая в учебниках военного дела именовалась, разумеется, более достойным и наукообразным словом. Но в процессе обуздания штатского розгильдяйства сына старик почему-то застрял между полковничьим, грозно сводящим брови на переносице недоумением по поводу неказистости попавшего ему в руки новобранца и азами привития выправки, так что до бойни, к счастью для Масягина, было еще очень далеко.
Отставной полковник не уставал удивляться, до чего же мешкообразно, несолидно, расхлябанно выглядит его подчиненный. Погружаясь при виде этой штафирки в бездну военно-философского уныния и разочарования, он постепенно и мучительно склонялся к выводу, что еще не встречал на своем богатом жизненном пути подобного уродства, и потому долго - и час, и два - не знал, как приступить к муштре. Долго - иной раз до трех, бывало, часов - пребывал в немоте и отропи и только таращил на сына слезящиеся от изумления и горя глаза. Однако Масягин знал, что эта затишная продолжительность горестного исследования его карикатурности отнюдь не обеспечивает ему настоящего благополучия, ибо в конце концов отец все же начнет излагать вслух свои выводы и идеи. Так и случалось.
Но происходило довольно странным образом. Старик, накопив большое богатство мысли, построенное на несостоятельности отпрыска, выразить свои умозаключения мог, однако, лишь общевойсковыми командами, которые внезапно, как гром с ясного неба, обрушивались на светило верховской публицистики. Подтянувшись к тем командным высотам, какие для него еще были достижимы в пределах койки, и приняв суровый вид, неутомимый воитель выкрикивал:
- Ата-два! левой! левой! вперед марш! раз-два! раз-два! левое плечо вперед! шире грудь, сволочь!
Дописывал ли Масягин статью, которую не успел закончить днем, мыл ли посуду, читал ли книгу или отдыхал в тиши своей комнаты, он тут же прекращал любое свое занятие, выбегал на середину комнаты, где его отец от стратегии переходил к тактике, и принимался выполнять подразумевавшиеся командами упражнения. При этом он знал, что у его отца не все в порядке с головой, но порой он удивлялся и своей исполнительности и мысленно задавался вопросом: случись кому увидеть, как он, заслышав команду "вспышка слева", бросается на пол и ползает на брюхе в воображаемой пыли, укрываясь от еще более воображаемого ядерного удара, не был бы заподозрен в сумасшествии и он, великий Масягин?
А что поделаешь? Ему вовсе не хотелось участвовать в этих дурацких играх, и он уже давно не любил отца и не мог любить, видя, во что превратилась их совместная жизнь, но еще меньше ему хотелось, чтобы эта странная "военная история" выплыла наружу, чтобы второе дно его жизни, на котором он выглядел совсем не заслуженным деятелем журналистики и помощником первого лица в городе, а бедной жертвой бессмысленной муштры, стало достоянием гласности. Он давно бы отправил отца в сумасшедший дом, если бы не опасался хитрости старика, который, конечно же, сумеет убедить лекарей, что единственное и вернейшее средство его исцеления - в полном и наглядном подчинении сына его военным проектам. Никто не отважится сказать вслух, что Масягин и впрямь обязан на глазах у всего света наяривать левой, ширить свою сволочную грудь и шарахаться от привидевшихся командиру вспышек, но кто же не подумает, что для родного отца сделаешь и не такое?
Масягин очень хорошо усвоил отрицание слишком широко трактуемого сыновьего долга. Вечерние упражнения в уединенном домике проделывал какой-то остаточный, фактически призрачный, видимый лишь родителю Масягин, настоящий же давно уже перешел в область, где пресловутый сыновний долг не исполнялся и не подлежал исполнению, весь переменившись на беспредельную ненависть к отцу. Поэтому следует говорить не о чем-то несделанном, не о каком-то недогляде за старшим и даже не о нежелании сына увидеть отца исцелившимся, а о том, что Масягин, продолжая многое делать для старика, продолжая выносить за ним горшки и с внешней добросовестностью исполнять его нелепые прихоти, действовал не по зову любви или долга, а из желания убить это выжившее из ума существо. Как человек, задумавший убить другого человека, продолжает дышать, есть, спать, пить, так Масягин, питая надежду и одухотворяя себя верой, что его ненависть в конце концов убьет отца, не оставлял поприща человечности, на котором все побуждало его аккуратно и без заминок ухаживать за больным.
Старик порой заходил чересчур далеко в своих затеях. Он громко пердел, изображая взрыв некой химической бомбы, и Масягин был вынужден для защиты от провозглашенной таким образом газовой атаки надевать на голову вонючий ночной горшок, почитая за удачу, если ему удавалось перед тем незаметно от командира опорожнить его. Старик плевался желтыми сгустками, и, поскольку это было налетом истребителей и бомбардировщиков, Масягин, спрятавшись под столом, отвечал оттуда какими-то утробными звуками, которые его отец снисходительно соглашался признать за трескотню зениток. Хуже обстояло дело во время танковых рейдов: полководец подзывал солдата и выстреливал ему в нос мощно сложенными кукишами. Поскольку эти танки шли ромбом, Масягин принимался собственным телом вычерчивать перед одром отца всевозможные геометрические фигуры, способные завлечь ромб в пустоту, но стратегия старика допускала подвохи, и он, внезапно уловив в сыновьем мельтешении отличительные признаки его пола, хватал их и обрекал прославленного журналиста на переход от ученой геометрии к отвратительному крысиному визгу.
Но и не будь этих издержек командирского безумия, ненависть Масягина отнюдь не была бы меньшей. В сущности, целью и мишенью ее уже давно был не только отец, этот несчастный старик, слишком усвоивший привычку воображать себя полководцем. Ненависть Масягина распространялась и на тех, кто пел ему хвалу, и на комедианта Логоса Петровича, и на самого себя. Она вырастала из того, что мыслям и чувствам, самой душе Масягина не на что было опереться, а все то, что он проповедовал на страницах своей газеты, возникало из пустоты, непригодной даже для того, чтобы пустить корни. От пустоты он отворачивался в ужасе, но от ужаса отвернуться и убежать не было возможности, и он ожесточал Масягина и питал его ненависть. И то, что Логос Петрович все-таки пустил корни, хотя вначале его идеологическую потребность в подобном деянии можно было принять за очередную глупость неизвестно что ищущего человека, представлялось Масягину чудовищной насмешкой над ним, пародией на его несчастье и трагедию. И то, что Логос Петрович, как показывал опыт, даже жил по тем принципам, которые он, Масягин, воспевал в своих статьях, не испытывая ни малейшего желания пользоваться ими в жизни, было еще одной причиной, по которой Масягин ненавидел весь белый свет.
Он понимал, что истерся. Так пропадает для реальности использованное мыло, от него ничего не остается, даже памяти, потому что его легко заменить другим, также возникшим словно бы из ничего. Он говорил и делал то, что не имело под собой ровным счетом никакого основания. И так было не потому, что он, Масягин, по каким-то особым причинам или просто в свое удовольствие сознательно лгал и совершал фальшивые поступки, а потому, что по-настоящему вообще не следовало бы говорить и совершать поступков. Все лишено смысла, все повисает в пустоте, надо всем властвует ничто. И это зло. Стало быть, не он, а некое абсолютное зло принуждает его говорить и действовать, и только потому, что он говорит и действует как никто другой, красно говорит и расторопно действует, он является отчасти и добровольным прислужником зла, едва ли не ревностным исполнителем его приговоров. Но правда, правда... она ведь страшнее даже этого ужасного вывода! Это только понимание тщеты всего, констатация, а надо постичь нечто большее, признать, да, наверху, в городе, на виду у людей, он, исполненный важности, играет в конечном счете комическую роль, а дома, становясь под властью безумного отца настоящим паяцем, чувствует, как глубоко и трагично его унижение. И это жизнь; это все о жизни; это и есть вся его жизнь. Так что же способно остановить движение в нем ненависти?
И Масягин сознавал, что он отнюдь не ничтожество, о нет, он не только пал жертвой всесильного зла, но и принял его в свое сердце, стал его выразителем. Весь он, от пальчиков ног до корней волос, есть не что иное как воплощение и средоточие вселенского зла, в нем мощно проиллюстрированы изначальная, первобытная людская склонность ко злу и та окончательная, пока еще не вполне ясная инстанциия, к которой стремится в своем неуклонном падении человечество. И он понимал жестокие выходки людей так же хорошо, как и то патетически-совестливое, сентиментально-осуждающее, гневно-клеймящее, что должен сказать, чтобы обмануть всяких простаков и усыпить их бдительность. С гордостью он думал иногда, что сделался тем наместником дьявола на земле, которого порождает каждая эпоха.
Все это очень не нравилось мне. Я смеялся над тщеславными преувеличениями и метафорами Масягина, которыми он пытался возвеличить свою жалкую душонку, но я был отнюдь не слеп и видел все мерзости нашего вечно не лучшим образом обновляющегося мира и понимал, что Масягин более чем добросовестно служит им. Масягин сам по себе не пугал меня, но то зло, олицетворением которого он более или менее успешно выступал, не могло не вызвать у меня протеста, когда я размышлял, скажем, о возможной судьбе моей пропавшей жены. Мой метод не утратил силы и блеска в отношении масягиных, но бессильно упирался в стену, когда я пытался разгадать тайну исчезновения Риты. И оттого лишь ярче рисовались моему воспаленному воображению ужасные картины ее гибели именно от сил, дирижерскую опеку над которыми присвоил себе Масягин.
Мне не то что о гибели, о каком-то всего лишь секундном и как бы мимолетном страдании ее было страшно подумать. Пусть я страдаю, но пусть она будет избавлена от всего, что камнем ложится на душу и старит тело. Где-то там, где первопроходческий дух последователей Вани Левшина и Мартина Крюкова, тоже не лишенный способности творить глупости, а следовательно, и зло, сходится, может быть, с черной дьявольщиной нашей жизни, ее могут ожидать не веселые приключения, на поиски которых она выступила с рассеянной и неуместной улыбкой, а муки и боль. Неужели? Она достаточно наивна, чтобы позволить заманить себя в ловушку. Скажу больше. Она не очень умна, в свои пожилые годы она несообразно легкомысленна, у нее много смехотворных мыслишек о призвании мужчины и правах женщины. Пусть так. Но меня охватывает дрожь при мысли, что какой-нибудь умник или халтурный, казенный злодей вроде Масягина, чего доброго, причинит ей боль, что ее маленький ротик откроется в душераздирающем крике и она будет звать меня на помощь, а я не услышу.
6. ИНОЙ РАЗ СТРОНЕШЬСЯ С НАСИЖЕННОГО МЕСТА, САМ НЕ ЗНАЯ ДЛЯ ЧЕГО, И ТЫ УЖЕ В ЛАБИРИНТЕ, БОГ ЗНАЕТ ГДЕ
Мне было сейчас не до истории с наследством, правда, после того, что произошло в мэрии, она никак и не развивалась, меня никуда не приглашали, никто мне официально и торжественно не зачитывал завещание и не объявлял о скором вступлении в права владения огромным состоянием. Но моя слава росла. Общественность надвигала на меня волны пристального внимания. И я не стал ждать дня, когда попаду с этим завещанием впросак, ибо оно, скажем, окажется не столь уж впечатляющим и вовсе не заслуживающим волнения, вызванного в нашем городе слухами о нем. Мне хватало того шума, который наделало бегство моей жены, ведь в глазах людей я был в сущности обманутым и брошенным мужем, рогоносцем.
В Слепневке, что в нескольких верстах от города, уединенно и философски жил мой родич Авенир Иванович Самохин, и я скрылся у него от участи подопытного кролика, которой грозило мне дальнейшее пребывание у всех на виду, и от меркантильных проектов градоначальника со товарищи на мой счет. Я поселился в уютном деревенском доме. Это был постой, отдых, я бы возликовал душой, когда б не мысли о Рите. Философия родича воодушевляла своей ненавязчивостью. Кстати сказать, состав нашей родственности, как и возраст Авенира Ивановича, более или менее постоянно выглядевшего древнейшим старцем, а порой казавшегося полным сил мужчиной средних лет, были мне совершенно непонятны, но я и не влезал в эти вопросы, находя достаточным, что старик глубоко и безоговорочно нравится мне. Когда я заявился к нему и попросил убежища, он в ответ произнес несколько простых фраз, заключавших в себе указание на поступающие в мое распоряжение источники питания и кровать, и по этому я заключил, что принят весьма дружелюбно. А вообще-то Авенир Иванович был на редкость замкнутым, углубленным в себя человеком, он и переехал из города в Слепневку с тем, чтобы оградиться от мирской суеты, и весьма в этом преуспел, хотя деревня, как я уже говорил, располагалась даже чуть ли не в пределах видимости для горожан. В избе у моего благообразного и величественного отшельника было только все необходимое для самых непритязательных форм бытия плюс книги, чтение которых он перемежал с длительным погружением в задумчивость. Из деликатности я не пытался проникнуть в его мысли. Я понимал, что старик вполне мог создать себе точно такой же отрезанный от внешнего мира уголок и в городе, но ему хотелось видеть из окон своего жилища просторы полей и зеленое волхвование лесов, а на закопченные дома напротив, - что ж, совершенно объяснимое и заслуживающее уважения хотение. Вот он дерзнул (не правда ли?), ведь не каждый променяет городскую жизнь на деревенскую, а в натуре его между тем не чувствовалось ничего дерзающего, броского, указывающего на вызов, напротив, сплошной покой, невозмутимость, удаление от всего смущающего и возбуждающего душу. Серые, тусклые глаза, научившись отражать загородное небо, обрели ясную, прозрачную бездонность, подернутую голубым туманцем. До того бессмысленно было заглядывать в эти глаза из своей суетности, что я порой по мере углубления, полета в них начинал смутно и тревожно ощущать какую-то скрытую насмешку за неприступной безмятежностью славного старца. Ходил он неизменно в грубых широких штанах и серой рубахе навыпуск, и даже в них спал, просто укладывался на кровать и закрывал глаза. Подошвы его вечно босых ног превратились во что-то черное и непробиваемое. Ел он очень мало, но я бы не сказал, что его мощная стать слишком уж от этого пострадала.
Я искал уединения для того, чтобы ничто не отвлекало меня от поисков жены, уединение я получил вполне и искать искал, но все же это была, скорее, только имитация деятельности. Я научился использовать молчание Авенира Ивановича с пользой для себя, иными словами, я обрел в нем весьма удобного собеседника и, рассказывая ему свою печальную историю - историю моей незадавшейся семейной жизни - смотрел на него, бывало, и с надеждой, и с верой, и с веселым любопытством, и с некоторой иронией, но ни разу не усомнился, что он меня слушает и отлично понимает. Время от времени он поднимал большое лицо, на две трети заросшее седыми волосами, и устремлял на меня долгий, задумчивый взгляд, и хотя я понимал, что он видит меня насквозь, питая при этом несколько забавную уверенность, что сам наглухо закрыт для моей проницательности, это меня нимало не смущало и я продолжал свою исповедь, порой сбиваясь на беспечную болтовню. Я и хотел выглядеть в его глазах чуточку бестолковым, ветреным и безнадежным, человеком, который потерял ориентиры и все больше склоняется к мысли, что можно прожить и без них.
Я не утаил от родича, что Рита вовсе не принадлежала к той разновидности жен, в которых осуществляется мечта поэта и идеалиста, и наша семейная жизнь постоянно висела на волоске, а мое подспудное и неизбывное стремление покончить с этой сомнительной сообщностью, была той острой бритвой, которой я мог в любой момент пресечь и без того слабую связь. Но трагикомический случай унес жену от меня, унес в неизвестность, и я отнюдь не стою перед выбором, радоваться ли мне или огорчаться, я страдаю, мне приносит неисчислимые страдания мысль, что ей, может быть, плохо, даже вот сейчас, в настоящую минуту, что она, может быть, терпит невероятные лишения и ей причиняют боль. Где-то теперь ступают маленькие ножки толстобрюхой моей? Полная таинственность, которой окружено ее нынешнее местонахождение, лишь укрепляет меня в уверенности, что с ней произойдет самое худшее, что только может произойти с человеком в нашем мире. Не буду утомлять тебя, старик, перечислением всех бед, ожидающих потерявшуюся, а то и просто выкраденную женщину, скажу лишь, для предотвращения вероятных сомнений насчет моих предчувствий, что если ей и хорошо в настоящую минуту, то тем хуже будет в следующую.
Я не могу допустить, чтобы она страдала. Но предо мной стена, и я не знаю, как ее преодолеть, не знаю, с чего начать поиски. Кажется, еще никогда я не был столь беспомощен. И тут я, странным образом опираясь на эту беспомощность, отнюдь не пресловутую, выводил перед стариком вопросы общего плана, неизбежные, когда человек, долго живший среди казавшихся незыблемыми гарантий своей личной безопасности, едва ли не с верой в собственное бессмертие, внезапно обнаруживает, что его существование столь же хрупко, как существования созданий, которых он ловит себе для пропитания в морях и в небе, и что он такой же смертный, как его сосед или бедные родители. Кто мы? В чем смысл нашей жизни? Куда мы уходим, когда она кончается? Я затаенно усмехался, понимая, что доставляю старику радость, вводя его в круг этих вопросов. Он для того и тянул лямку бытования, чтобы искать ответ на них, но неосмотрительно подзадержался на земле и волей-неволей дожился до убеждения, что сама его жизнь и есть необходимый и правильный ответ. И потому моя горячка ученика, возбужденно засыпающего вопросами учителя, не могла не укреплять в нем сознание собственного превосходства.
И вот он, молчаливый любомудр, красовался и возвышался предо мной непоколебимой скалой. Но я знал, что если силам, большим, чем мы и даже, может быть, чем тайна исчезновения Риты, будет угодно качнуть эту глыбу, учительский дух окажется в том же беспомощном и смешном положении, что и моя пытливость, знающая, конечно, заведомую невозможность ответа. Я для того и вводил старика в соблазн и позволял ему упиваться своей призрачной мощью, чтобы мне самому легче жилось среди иллюзий, будто я занят делом и каждый шаг приближает меня не к пропасти разочарования, а к тому упоительному успеху, который увенчал иных мужей, по вечной фабуле отправлявшихся, с примерной доблестью и образцовым прилежанием, на поиски жен. Я говорил о стене, ставшей для меня непреодолимой, так, словно за ней начинается дорога к заколдованному замку, где и томится моя благоверная, и остается лишь найти способ проникать сквозь стены. Но в действительности я пошел вниз - не по склону горы, не по неким ступеням и не к центру земли, а как если бы встал с ног на голову, - иными словами, я вступил в лабиринт, и этим лабиринтом была узость, которую я обрел в сознании, что на самом деле уже стар и ленив для всяких подвигов и мне по душе лежать на печи у доброго и немногословного старика, а не блуждать в бесплодных исканиях.
Время от времени я под покровом ночи ходил в город и прогуливался перед домами вдовы Левшиной и Мартина Крюкова в надежде высмотреть что-либо подводящее к разгадке. Тайна будоражила разум. Глубокие и печальные воспоминания о жене опутывали меня, и в моем воображении срок жизни Риты заструился в обратном направлении, мощным потоком, затопляющим старость, понесся назад в ее детство. Моя малышка выглядела так свежо, была такой очаровательной... Но в тех домах ничего не происходило, они казались необитаемыми. Эзотерики - я думал и о них - похоже, оставили обжитые углы, насиженные места, уютные гнезда и теперь не шутя исполняли свою удивительную программу, полагая, что следуют высокому предназначению. О Русь!.. Даже в ночной темноте, с трудом отличимой в нижней части города от той, с какой мы сталкиваемся под закрытыми веками, я замечал гигантские корни, все ближе подбиравшиеся к улицам, к человеческому жилью. Градоначальник Логос Петрович Безрученькин тоже не шутил. В общем, я совершал вылазки, но не преувеличивал их значение и даже не причислял их к победам чувства долга над апатией, ибо и в лучшие минуты ощущал в себе тупое нежелание что-либо делать. Однажды в темноте, где тень сумрачно шествовала к тени, взвился и промелькнул, сверкнув глазами, червеобразный адвокат, и чтобы подтвердить факт слежки, а при необходимости и отделаться от нее, я ускорил шаг и вскоре очутился на освещенной улице. Баул отстал.
Благоухающее и слегка таинственное, чуточку надуманное, как бы взятое из прочитанных в юности книг, мученичество человека, возбудившего интерес у самих отцов города и даже удостоившегося слежки, толкнуло меня в объятия швейцара, стоявшего на страже у входа в кафе, которое имело в городе славу литературного. Не один год мучила и жгла мое честолюбие мечта посетить его, и теперь я, спасаясь от Баула, колобродившего, может быть, только в моем воображении, присвоил себе право на это. Щедрые чаевые - вот на что я тратил последние гроши - исчезли в опереточном пиджачке блюдущего благопристойность литературы аргуса, и этот благородный старец, глуповато ухмыляясь беззубым ртом, препроводил меня в зал, густо населенный знакомыми и полузнакомыми лицами. Я на всякий случай кивал и раскланивался во все стороны, все-таки, что ни говори, начинающий миллионер. На крошечной эстраде, сделанной под человеческое сердце, которое пронзил стрелой амур, копошился, теряясь под копной рыжих волос, поэт Момсик, он потрясал слушателей чтением каких-то замогильных стихов. Вдруг этот удалец прервал декламацию и вытаращился на меня с таким ужасом, точно в чертах моей физиономии нашли воплощение всякие чудовищные фантазии, а в повадках проступили амбиции инфернального мира, и тогда все повернули головы в мою сторону. Я нахмурился и спросил Момсика, который, кстати сказать, тоже принадлежал к кружку Мартина Крюкова:
- В чем дело?
- Ни в чем... - пробормотал он сдавленно, - только я читаю на твоем лице печать дьявола, проклятый толстосум... Ты продался силам тьмы, а нужно быть добрым и добродушно смотреть на людей.