Страница:
- Не такая это сложная штука... Приходи к нам. Путь есть. Вот он. Я тебе кое-что разъясню. Бог, Русь, Золотой Век, высшее Я - назови как тебе больше нравится. Выбирай. У тебя свобода выбора. Выбери себе учителя, доверься ему. А надеяться, что ты попадешь в рай только за то, что отменно вышколил своих учеников, организовал их в послушное твоей воле стадо, это, по крайней мере, смешно, это плоско, недостойно подлинного метафизика. Никакого рая нет, он выдуман для простецов. Есть только вечная жизнь в Боге, в Абсолюте, который за всеми пределами, который и бытие, и небытие одновременно. И крыса - в Боге. Но она существует, не более того, а человек именно живет и уже на земле он частью начинает жить в Боге. Только это надо осознать в себе. Оставь мысли, брось всякие чувства, забудь о разных переживаниях и эмоциях, вернись в состояние, в котором пребывали обитатели истинного Эдема - Золотого Века. Это полубожественное состояние, состояние полубожественности. Достигнув его, вкусив настоящей, невыдуманной нуминозности, ты ясно увидишь лестницу, ведущую за пределы мира. Ты взойдешь по ней и сольешься с Абсолютом. Но ты не растворишься, не исчезнешь в нем, отнюдь. Ты сам станешь Богом.
Так, примерно, он говорил, и его слова со столь волнующей и пьянящей силой захватывали мою душу, что я даже не решался спросить, далеко ли сам он ушел по пути, на который призывал меня. Нуминозность! Вторя другу, и я срывался на крик, даже давал петуха, но что толку? Что за толк во мне, если вдуматься?
Я видел, что у меня две души: дневная - высокая, ясная, гордая, и ночная - низкая, темная и злая. Чутьем я угадывал, что лишен возможности выбирать между ними - их две, и я должен принимать это как непреложный факт, как существующее и неисправимое положение, которое перестанет существовать лишь в том случае, если воля, не зависящая от моей и превышающая мою, отменит его. Но моя ночная душа была низкой не сама по себе, а потому, что имелась причина, делавшая ее такой, и эта причина заключалась в крысином существовании моих сестер, совершавших надо мной всякие насилия, в их наглой и свирепой красоте, внушавшей мне похотливые мысли и желания. Стало быть, даже в той атмосфере неслыханного зла и разгула, что воцарилась в нашем доме, должен был найтись уголок, где я мог бы разместить в преддверии самой что ни на есть гибельной ночи еще оставшиеся во мне светлые и правильные качества, т. е. даже тот, каким я представал в качестве жертвы бесчинств, я был еще все же не окончательно плох. Я не пал окончательно и еще мог победить тьму. Но ведь не злобой же побеждать, не ожесточением! Оценивая свои шансы на успех в предстоящей схватке, я видел, что, приходя домой, почти все лучшее, школьное, дневное, оставляю за порогом и у меня в сущности очень мало средств, которыми я смогу воспользоваться в решающей схватке. Это умаляло меня в собственных глазах, а сестер возводило на уровень чего-то грандиозного, богатырского. Но тем интересней будет борьба, тем жарче заполыхает битва! Я с горячностью воображал, как все же найду в себе силы для восстания в этом царстве беспредельного, абсолютного зла, захватившего и меня, как в отчаянном порыве устремлюсь на его цитадели и твердыни, пожалуй, я воображал себя чуточку Дон-Кихотом, маленьким рыцарем, нацелившим копьецо на огромные ветряные мельницы, и это было очень трогательно. По ночам, после очередной трепки, заданной мне взбесившимися сестрами, я частенько плакал от умиления, представляя себе, как крошечным всадником, облаченным в доспехи и вооруженным мечом воином въезжаю в нашу гостиную, принявшую неправдоподбно большие размеры. В конце концов я так сосредоточился на этой забавной и милой фигурке, что потерял представление, кто же я на самом деле. Школьный учитель? Шут при собственных сестрах? Игрушечный солдатик? Твердая почва выскользнула из-под моих ног, я перестал быть реалистом; и тщетно я размышлял, как бы и мне добыть нуминозности. Я ходил в школу и давал уроки, но ученики не терроризировали меня просто потому, что по инерции продолжали бояться моего "змеиного" взгляда и не видели произошедшей со мной перемены. По ночам я все так же терпел от сестер и их дружков издевательства и насмешки, и они, мои враги, тоже не замечали, что я стал другим. Продолжая существовать перед ними, я как бы на самом деле переместился в какой-то иной мир, где рыцарская честь обязывала меня вести отчаянную и неустанную борьбу с силами зла и мрака. То, что видели ученики и мои сестры, было всего лишь пустой оболочкой.
Наконец я сообразил, что в действительности уже какое-то время нахожусь в углу гостиной, сижу на коне, облачен в доспехи и вооружен мечом. Но с такими малыми ресурсами, с такими ничтожными запасами добра мне пришлось выступить на борьбу, что я и права-то не имел рассчитывать на достойные воина размеры и получился необыкновенно мал. Вообразите себе! Солдат, ангел света, даже в определенном смысле Георгий Победоносец... который не в состоянии не только ввязаться в бой, но и хотя бы лишь стронуться с места. Вот что значит дойти до ручки, отдаваясь во власть похоти! Я доведен до отчаяния, горю желанием поскорее взбунтоваться, а при этом микроскопически мал и попросту невидим. Но возможность роста у меня никто не отнял. Шансы оставались... Надлежало сделать разумные и веские выводы. Я их сделал. Следовательно, сказал я себе, мысленно поднимая палец к потолку (хотя куда там!), надо расти морально - и я буду расти физически. Я достигну размеров, которые позволят мне на равных сражаться со злом.
Едва я это осознал, исчезла школа, прекратились ночи, полнившиеся моими страданиями, все куда-то пропало, и осталась только гостиная, где мои сестры каждый вечер принимали своих гостей. Я находился в углу этой гостиной, и подо мной подрагивал и бил копытом в землю добрый конь, а на моем боку красовался меч в ножнах великолепной работы. По тому, что потолок я увидел на слишком уж значительной высоте и мне скорее следовало назвать потолком низ стоявшего почти в том углу стола, я догадался, что мои масштабы по-прежнему оставляют желать лучшего и едва ли моя сестра, находившаяся в этот момент в гостиной, здоровенная девка, которая сидела на диване, закинув ногу и ногу и листая развратную книгу, скоро обнаружит, какие метаморфозы произошли со мной. Но я продвинулся, заметно продвинулся... Пожалуй, я уже обрел некоторую зримость. Но это явилось плодом неимоверного усилия воли, истощившего меня, и продвинуться физически я пока никуда не мог, а к тому же это было бы и небезопасно, если принять во внимание, например, исключительные габариты сестры в сравнении с моими. Наступив на меня ногой, она раздавила бы меня, как клопа, ничего не почувствовав и не заметив. Поэтому я попридержал своего неосмотрительно рвавшегося в бой скакуна и остался в углу.
Итак, я находился в углу, имея возможность вволю насмотреться на торжество и некоторое даже величие зла. Расскажу сразу о подстерегавших меня опасностях. Мои сестры - жаркие и беспокойные создания. По отдельности они еще сохраняют капельку разума, способны почитать что-нибудь, а то и поразмыслить, но стоит им собраться вместе, как в них словно вселяются демоны. Тут уж они не способны высидеть спокойно ни минуты, бегают, снуют, кричат, болтают без умолку, хохочут, пьют вино. Самую большую угрозу для моей жизни представляло именно их беспрестанное суетное кружение по гостиной. Этого боялся даже мой храбрый конь, он испуганно ржал и пятился, когда иная из них вышагивала в опасной близости от нас. Обо мне и говорить нечего, я закрывал глаза, думая, что пришел мой последний час. Мимо проносилось что-то вроде большого лакированного остроносого корабля, поднятого, как в доке, на массивный каблук, где-то на большой высоте огромной тучей клубилась и кучерявилась юбка, растопыренные пальцы сестрицы летели в воздухе как смертоносные ракеты. Ее громадный нос... ее трусики... Все было исполнено фантастики, безумия; эти сосуды греха отплясывали так, что мы с конем погружались в облако пыли и пол под нами ходил ходуном.
Под таким вот углом зрения я смотрел на зло. А рос медленно, поскольку время как будто остановилось, достаточно сказать, что с тех пор, как исчезла школа и я прочно обосновался в углу гостиной, мельтешение моих сестер и их забавы с гостями не прекращались ни на миг, т. е. дело складывалось так, как если бы для меня проходили дни и годы, для них же длился один-единственный вечер. Но я только внутри себя ощущал это свое особое время, а смотреть был вынужден на их жизнь. И это была жизнь в каком-то другом измерении, и она до краев полнилась злом и насилием. Уж насмотрелся я тогда действительно вволю на это зло в его грандиозности и безудержности, мало того что я стал свидетелем весьма многих интимных подробностей, постыдных сцен, которые стараются скрыть от посторонних глаз даже последние циники и развратники, я еще и видел это в столь преобладающем надо мной формате, что у меня порой замирало сердце, словно я заглянул, менее всего того желая, в преисподнюю. Рос же я для того, чтобы войти в их измерение и сразиться с ними на равных, и в этом процессе, результатом которого обещало стать мое возмужание, странным образом мучился даже не столько я сам, сколько мой характер, как если бы сделался вдруг отдельным от меня существом. Он ломался, кричал от боли, он и стал каким-то на редкость болезненным, все чувства от меня перешли к нему, все порывы и чуть ли не мысли, и я, наблюдая его необычайно мучительное становление, его корчи, все чаще задавался вопросом, а что же в таком случае происходит собственно со мной. Где я и что я? Получалось, я стоял в углу крошечной статуэткой, т. е. сидел на коне, неясно маячил на полу залитой вечерним светом комнаты каким-нибудь фарфоровым или гипсовым всадником, безделушкой, тогда как мой характер, или что там это было на самом деле, уже действовал вместо меня. Он, как бунтующий против взрослых ребенок, набрасывался на злых гигантов с кулачками, бил и щипал их, - они не замечали этого, но я-то видел. Я оставался в углу, а он уже крутился среди них, он жил полной жизнью, пусть даже безрассудной, суетной и нелепой, а у меня из важных, взятых из горячки жизни чувств был только страх, что враги заметят моего малыша, моего отважного мальчика, маленького воина и если не сотрут его в порошок, придавив пальцем, то вдруг устремят на него взор, подобный которому и я, бывало, устремлял на мальцов, чья непоседливость умиляла разве что их родителей. И когда это случится, мой неистовый и безрассудный храбрец опустошится и дойдет до последней грани, где окажусь я, - а что я, будучи всего лишь искусным макетом воина, сумею противопоставить нашим общим врагам?
Думая так, я не мог не проникнуться ощущением какой-то страшной утраты, скажем, закономерен вопрос, с чем же я остался, с двумя душами, с одной или вообще без души. Я ведь был двоедушником, может быть, не всегда, но с какого-то времени мне казалось, что всегда. А теперь? Пропали мои каждодневные школьные победы, рухнуло мое классное величие, а заодно, кстати сказать, прекратились и еженощные пытки, устраиваемые мне сестрами, - ибо я подошел к ним нынче с другого боку, - но что же теперь являлось противоположностью тому, что я представлял собой? Или этой противоположности уже не могло быть, поскольку я, собственно, ничего знатного не представлял собой в обличье всадника, которого никто не видит?
Этот вопрос принялся так мучить и жечь меня, что я стал расти скорее духовно, чем физически, но эта духовность была не просветлением, не завоеванием света, не совершенствованием, а каким-то бесконечным наращиванием самого мучения. Я раздувался, как мыльный пузырь. И когда дошло до того, что я за мучительством, которое совершал сам над собой, перестал чувствовать действительно благородные страдания живой души, перестал в такой степени, что не без оснований усомнился в их наличии, дело вдруг и вовсе приняло странный, фантастический и чудовищный оборот. Я поймал на себе пристальный, изучающий взгляд, я ощутил его кожей, он с легкостью, как нож в масло, вошел в мое существо. Он был так же страшен, как мой бывалошный взгляд для расшалившегося ученика, но я на ученический статус уже никак не претендовал, а поскольку испугался не на шутку, значит взгляд, устремившийся на меня из какой-то неизвестности, был неизмеримо ужаснее.
Откуда он шел, я не знаю, но то, что он со мной делал, внушало мне неподдельный страх. Он вгрызался в меня, копался в моих внутренностях, потрошил мое сердце, терзал его, как собака терзает резиновый мяч. Однако самое страшное заключалось в том, что я внезапно увидел себя этим крошечным нелепым всадником в углу гостиной, этим комочком пыли, который при первой же уборке выметут вместе с прочим мусором, этим игрушечным воином, который воображал, что растет и мужает, чтобы в конце концов сразиться с воинами мрака, только настоящими, уже действующими, действующими сейчас и всегда. Даже мой конь, похоже, что-то уловил; он вздрогнул подо мной. И это был не просто тот взгляд на самого себя как бы со стороны, о котором часто рассказывают всякие сложные и противоречивые натуры как о тяжелейшем переживании в своей жизни, взгляд, на самом деле совершенно невозможный. О, если вы не поймете, что именно тогда случилось, значит напрасен мой рассказ. Постарайтесь же! Это был чужой взгляд... и вместе с тем смотрел я.... Понимаете ли вы меня? Я оставался на коне, но я впрямь видел себя в этом положении, видел из какого-то другого положения, которое не знаю как и объяснить. Я был внутри этого взгляда, обернут им, сжат. Я находился еще где-то - я, но в то же время и не я. Я как бы сидел в каком-то другом существе, только отнюдь не чувствовал его плоть, его основы и разве что в ту или иную секунду вдруг сознавал себя глядящим в некую чужую, даже совершенно чуждую, неприемлемую и немыслимую для моей человеческой природы щель между тяжелыми веками.
Казалось бы, что такое щель, если не клочок пустоты? И как в ней может заключаться чуждость? Так вот, уже по тому, что она с абсолютной отчетливостью заключалась, можно понять, в каком не то что уголке неведомого или живом существе, а далеком и чуждом мире я вдруг очутился! И ведь это было раздвоение, но раздвоение, вышедшее за пределы допустимого и разумного, ибо быть игрушечным всадником и даже чуточку конем и одновременно с этим пребывать в некой запредельности - это уже нечто невыносимое и невероятное для простого смертного. И я не удивился бы, выявись у зрения, которым я до некоторой степени стал, намерение бросить на бедную игрушку испепеляющий взгляд. Но пока этого не происходило. Взгляд... он смотрел, наверное, мне следует так говорить об этом, так, как если бы это все-таки был не мой взгляд. Уж очень он был ужасен для меня! Но мной владел не тот мелочный ужас, который предполагает прямой человеческий испуг, панику, потное бегство и крикливую погоню. Да и не обо мне в сущности речь, не во мне дело, а в том, что средоточие то, сердцевина та, где я неожиданно и отнюдь не по своей воле очутился, что же это было, если не воплощение последнего ужаса? И пусть я ужасался, было отчего, но я ведь еще и осознал себя замурованным в этом ужасе, обнаружил себя пленником этого абсолютного ужаса, слишком невероятного, чтобы простой смертный мог впрямь как-то испугаться его, и обреченного пугать разве что самого себя.
О, с каким безмерным отчуждением смотрел он на живую картинку гульбища, устроенного моими беспокойными сестрами, с каким беспредельно холодным, ледяным презрением усмехался на живую боль моей души, все еще мечущейся по гостиной! Для него ничего не значила та маленькая стычка добра и зла, которую мы разыграли на нашей домашней сцене, он был вне и выше этого, выше добра и зла и, достигнув такого предела, если, конечно, тут можно говорить о чем-либо выраженном, как-либо очерченном пределе, он доводил все сущее до абсолютной бессмыслицы и прежде всего самого себя, хотя затрудняюсь сказать, был ли он сущим, имел ли к нему отношение.
Не под силу человеку выдержать такое напряжение, мое сердце останавливалось. Происходящее не могло быть жизнью, не могло быть правдой, а если принять его за факт реальности, надо же в таком случае и признать не только и не просто правдой, а правдой высшего, именно высшего порядка. Бог мой, вот тут-то и прихватывала меня жгучая несообразность, ведь видел я, неисповедимой тайной души сознавал, что если где и сидит такая правда, то не иначе как в одном гнезде с какой-то дурацкой мистификацией, с надувательством пусть грандиозным, непревзойденным, великолепным, но вырастающим из совершенно ничтожных и непотребных причин. Так и последний в ряду людей способен совершить как бы небывалый поступок, но непременно окажется, что побудили его к этому причины, могущие вызвать разве что снисходительную улыбку. Чувствуете ли вы глубину моей тогдашней муки? Я не прошу сочувствия, я жду только понимания той невозможности, через которую я прошел, невозможности находиться в таких тисках, в таких ужасающих условиях. Испытание - да, я готов к любому экзамену, любой проверке на прочность, но у всего, в том числе и у испытания, должен быть предел, за который человеку лучше не заглядывать.
Конь же мой не обладал даром различения этих метафизических тонкостей, он не уловил обмана, а просто струхнул и вдруг, дико заржав, галопом устремился к приоткрытой двери. Порожек оказался для нас чрезмерно высок, конь с размаху наскочил на него, пошел на препятствие грудью, а я в ожидании худшего закрыл глаза. Сейчас расшибу свою бедовую голову... Но препятствия, как ни странно, не оказалось на том месте, где оно вырастало по мере нашего приближения к нему. Мы полетели в пустоту, в бездну, в мрак, я и конь, и я, криком оглашая эту минуту своей жизни, которую принимал за последнюю, все-таки почувствовал преграду, но гораздо позже, чем ожидал, и вдруг... очнулся в объятиях Пимена Балуева, который, откидывая голову, с тревогой, усугубленной падавшим на него вечерним светом, вглядывался на меня.
В моем уме тотчас составилась комбинация, разъясняющая участие моего друга в мистификации, и я, отчасти еще продолжая как бы ржать конем, с диковатым возмущением закричал:
- Ты смотрел? Ты? Притаился где-то... затаился, как змей, и... и пялил глаза!
- Да что с тобой? - удивлялся он.
- Ты! - несуразно настаивал я. - Ты! Решил испугать меня! Спрятался и смотрел... пока я там в углу был всадником...
Тут я уже почувствовал, что начинаю путаться. Но остановиться не мог.
- Я много лет был игрушечным всадником, - врал я, - но я рос... я имел шансы... я еще сразился бы с ними, а ты все испортил!
- Ты был игрушечным всадником? Играл, значит? Забавлялся? И это длилось много лет? - воскликнул Пимен со смехом. - Много лет после детства? Это аллегория? После детства еще много лет играл в детские игры? Хотя очень даже может быть, на тебя это похоже... Только как объяснить, что мы всего несколько часов назад виделись и никаким всадником ты не был и даже производил впечатление взрослого человека? Впрочем, как бы то ни было, знай, нынче твое детство кончается! За эти несколько часов многое изменилось. Мартин Крюков призвал меня. И я сейчас же отправляюсь в лес, а ты со мной. Так и знай, я от тебя не отстану!
У меня отлегло от сердца. Хорошо, что Мартин Крюков призвал нас, хотя в ту минуту его призыв звучал еще где-то очень далеко и сам по себе Мартин едва ли меня интересовал. Гораздо больше воодушевляла решимость Пимена забрать меня. Я готов был цепляться за него, как за старшего брата, как ребенок цепляется за юбку матери.
Я доверился другу, и мне далось это легко. Возвращаться домой не имело смысла, я знал, что там ничего не изменилось, тогда как в моей жизни изменилось многое просто потому, что о переменах в полный голос заговорил мой друг, а где-то в отдалении и таинственный, мистический, величавый Мартин Крюков. Дома, не замечая моего отсутствия, веселятся мои сестры, и для них не существует взгляда из запредельности, едва не убившего меня, а следовательно, не существует его больше и в моей жизни. Но это решительно разводит меня и сестер в разные стороны. Не знаю, встретимся ли мы еще когда-нибудь, но уверен, я обрел независимость, неприступность и их зло больше не причинит мне никакого вреда. Я очистился от той скверны, в которой они долго заставляли меня жить, и, двинувшись по улице вслед за Пименом Балуевым, я вдруг в один миг ушел от них так далеко, что мое сердце совершенно освободилось от плена и рабства у этих негодниц и растаяли всякие препятствия на пути моей искренности. Я во всем открылся моему другу. Как страстно, оказывается, я ждал этого! Я говорил и говорил, избывая свое отчаяние... Поняв, какое горе я оставил за плечами, Пимен остановился - а мы были уже на окраине города, и впереди маячил лес положил руки на мои плечи и долго с пристальным состраданием смотрел на меня, пока мои губы не дрогнули в улыбке, не задрожали в усилии сдержать слезы.
7. ОДНО ПЛАВНО ПЕРЕХОДИТ В ДРУГОЕ
На смену возбуждению пришла усталость, и я не мог уснуть. В рассказе Онопкина заключалась тайна, соприкосновение с которой возбуждало, я почувствовал себя охотником, и повествование из школьного учителя переквалифицировавшегося в эзотерика оболтуса превратилось в лес, где я выслеживал "дичь". Подстрелив ее, я тотчас обрету истинный центр этого леса, а стало быть, и всего расссказа, и на то, что Онопкин пытался внушить мне и другим слушателям, что он преподносил нам как свое понимание случившегося с ним, считая это понимание единственно верным, прольется свет истины. Лишь в случае такого охотничьего успеха я раскрою тайну онопкинской истории, обнаружу в ней скрытый и ускользнувший от внимания даже самого рассказчика смысл и правильно истолкую ее. И потому я, слушая Онопкина, воспринимал его басню гораздо серьезнее, чем она того, на первый взгляд, заслуживала.
Ох уж эти тайны... Невероятно стремительное увеличение живота Дарьи тоже ведь было загадкой. Одни растут, другие умаляются почти что до невидимости, как это случилось с Онопкиным в его рассказе, и неизвестно, где искать не только разъяснение этих удивительных феноменов, но и границу, которой, казалось бы, сам Бог велел с ясностью пролегать внутри подобных контрастов. На мгновение я и сам утратил сознание своей отделенности от внешнего мира. Зыбкость впитала меня, как кисель неосторожную муху, и, должен сказать, сидеть в ней и озираться по сторонам (которые тоже слились в одно, стали множественностью в одном), вертеть головой - удовольствие маленькое. Когда Онопкин закончил, я не ведал, добился ли желанного успеха, и охотничье вдохновение, весь мой благодатный азарт вдруг сменился унынием. И в тоске от этой печальной бесплодности моих усилия я лишь дико расхохотался и выкрикнул:
- А мне бы с этими твоими сестренками сойтись!
Ни Онопкин, ни Балуев даже не взглянули в мою сторону, более того, и Валунец не счел нужным как-либо отреагировать на мою реплику. Они сделали свое дело, сделали его хорошо и имели полное право отдыхать теперь, довольные судьбой, миром и своим положением в нем. И вырази я свое отношение к ним чем-то более целесообразным, чем слова, которые в действительности ничего не значили и которые я выкрикнул не иначе как в мелочной досаде, они и тогда остались бы глухи, огражденные от меня сознанием величия своей правды. Какой-то мимолетный интерес ко мне пробудился у них еще в минуту, когда мы стали распологаться на ночлег. Я-то ни на что не претендовал и сразу уготовил себе скромное место на полу, но мне было любопытно, отдаст ли Валунец свою высокую и важную на вид кровать если не даме, то по крайней мере Балуеву, который пришел с угрозой отстранить его от участия в игре, следовательно, имел какие-то серьезные полномочия. Ничуть не бывало, Валунец как бы для того, чтобы сразу показать, кто хозяин кровати, с некоторой даже поспешностью плюхнулся на нее и демонстративно смежил веки, убеждая, что возможные поползновения конкурентов оставляют его равнодушным. Балуев и Онопкин, ни слова не сказав на такую оперативность мнимого хозяина, улеглись на лавках, один у печи, другой возле окна, и в следующее мгновение из их глоток вырвался здоровый могучий храп. Вскоре Валунец присоединил к нему сонное бормотание и попискивание, а Дарья легла в темноте рядом со мной на полу, прижалась ко мне и, что-то нежно шепнув, вдруг тоненько засопела в мое ухо. Ее дыхание овевало меня чудесной прохладой, и я не улавливал в нем ничего, изобличающего присутствие мерзкой и несомненно зловредной старухи, получающейся из убивших в своем чреве плод девушек. Но не было и в крысином писке спящего Валунца никаких свидетельств пережитого им страха, ничто в храпе Балуева не подтверждало, что и он, конечно же, был сильно напуган, не меньше Валунца, когда ему явилось мертвое на вид существо с внешностью моей жены. И с трудом верилось, что здорово, великолепно храпящий Онопкин еще недавно сидел на крошечном коне в углу гостиной и любовался бесчинствами своих красоток сестер, мечтая подрасти и воздать им сторицей за все унижения, которые от них вынес. Я видел сны, которые носили меня по тьме и подземельям, над безднами и вокруг лесных озер, и паутинка сна, медленно и недосказанно превращаясь в путеводную звезду, вывела меня к этим людям, но забыла разбудить в минуту, когда еще можно было поверить в разгадываемую и даже предсказуемую реальность их собственных сновидений.
Вот так жизнь повернулась ко мне боком. Я был для этих рассказчиков лишь крошечным атомом какого-то баснословно огромного существа, в котором и они копошились, не задумываясь о своих истинных размерах, отнюдь не выдавая себя за гигантов, как это делали глупцы и профаны, вроде онопкинских сестриц и их кавалеров, но при случае беззаботно, без зазрения совести подъедая за мной мои следы, все то, что представлялось им моими "излишками". Но как знать, не важнее ли эти "излишки" того, что они, поддаваясь оптическому обману большему, чем они сами, видели во мне или просто вместо меня? Что и говорить, я попал из огня в полымя. Убежав от тех, кто раздувался от гордости и принимал исполинские формы, подмалевывая мне ореол богатого наследника, нимб баловня судьбы, я очутился в копошении живых шестеренок и колесиков, в мясорубке, упорно перемалывающей сказку о Золотом Веке, в неуемной толпе наследующих тень идеи, некий миф, праздный и вечно возрождающийся в повторяющих его неизменный сюжет обрядах.
Так, примерно, он говорил, и его слова со столь волнующей и пьянящей силой захватывали мою душу, что я даже не решался спросить, далеко ли сам он ушел по пути, на который призывал меня. Нуминозность! Вторя другу, и я срывался на крик, даже давал петуха, но что толку? Что за толк во мне, если вдуматься?
Я видел, что у меня две души: дневная - высокая, ясная, гордая, и ночная - низкая, темная и злая. Чутьем я угадывал, что лишен возможности выбирать между ними - их две, и я должен принимать это как непреложный факт, как существующее и неисправимое положение, которое перестанет существовать лишь в том случае, если воля, не зависящая от моей и превышающая мою, отменит его. Но моя ночная душа была низкой не сама по себе, а потому, что имелась причина, делавшая ее такой, и эта причина заключалась в крысином существовании моих сестер, совершавших надо мной всякие насилия, в их наглой и свирепой красоте, внушавшей мне похотливые мысли и желания. Стало быть, даже в той атмосфере неслыханного зла и разгула, что воцарилась в нашем доме, должен был найтись уголок, где я мог бы разместить в преддверии самой что ни на есть гибельной ночи еще оставшиеся во мне светлые и правильные качества, т. е. даже тот, каким я представал в качестве жертвы бесчинств, я был еще все же не окончательно плох. Я не пал окончательно и еще мог победить тьму. Но ведь не злобой же побеждать, не ожесточением! Оценивая свои шансы на успех в предстоящей схватке, я видел, что, приходя домой, почти все лучшее, школьное, дневное, оставляю за порогом и у меня в сущности очень мало средств, которыми я смогу воспользоваться в решающей схватке. Это умаляло меня в собственных глазах, а сестер возводило на уровень чего-то грандиозного, богатырского. Но тем интересней будет борьба, тем жарче заполыхает битва! Я с горячностью воображал, как все же найду в себе силы для восстания в этом царстве беспредельного, абсолютного зла, захватившего и меня, как в отчаянном порыве устремлюсь на его цитадели и твердыни, пожалуй, я воображал себя чуточку Дон-Кихотом, маленьким рыцарем, нацелившим копьецо на огромные ветряные мельницы, и это было очень трогательно. По ночам, после очередной трепки, заданной мне взбесившимися сестрами, я частенько плакал от умиления, представляя себе, как крошечным всадником, облаченным в доспехи и вооруженным мечом воином въезжаю в нашу гостиную, принявшую неправдоподбно большие размеры. В конце концов я так сосредоточился на этой забавной и милой фигурке, что потерял представление, кто же я на самом деле. Школьный учитель? Шут при собственных сестрах? Игрушечный солдатик? Твердая почва выскользнула из-под моих ног, я перестал быть реалистом; и тщетно я размышлял, как бы и мне добыть нуминозности. Я ходил в школу и давал уроки, но ученики не терроризировали меня просто потому, что по инерции продолжали бояться моего "змеиного" взгляда и не видели произошедшей со мной перемены. По ночам я все так же терпел от сестер и их дружков издевательства и насмешки, и они, мои враги, тоже не замечали, что я стал другим. Продолжая существовать перед ними, я как бы на самом деле переместился в какой-то иной мир, где рыцарская честь обязывала меня вести отчаянную и неустанную борьбу с силами зла и мрака. То, что видели ученики и мои сестры, было всего лишь пустой оболочкой.
Наконец я сообразил, что в действительности уже какое-то время нахожусь в углу гостиной, сижу на коне, облачен в доспехи и вооружен мечом. Но с такими малыми ресурсами, с такими ничтожными запасами добра мне пришлось выступить на борьбу, что я и права-то не имел рассчитывать на достойные воина размеры и получился необыкновенно мал. Вообразите себе! Солдат, ангел света, даже в определенном смысле Георгий Победоносец... который не в состоянии не только ввязаться в бой, но и хотя бы лишь стронуться с места. Вот что значит дойти до ручки, отдаваясь во власть похоти! Я доведен до отчаяния, горю желанием поскорее взбунтоваться, а при этом микроскопически мал и попросту невидим. Но возможность роста у меня никто не отнял. Шансы оставались... Надлежало сделать разумные и веские выводы. Я их сделал. Следовательно, сказал я себе, мысленно поднимая палец к потолку (хотя куда там!), надо расти морально - и я буду расти физически. Я достигну размеров, которые позволят мне на равных сражаться со злом.
Едва я это осознал, исчезла школа, прекратились ночи, полнившиеся моими страданиями, все куда-то пропало, и осталась только гостиная, где мои сестры каждый вечер принимали своих гостей. Я находился в углу этой гостиной, и подо мной подрагивал и бил копытом в землю добрый конь, а на моем боку красовался меч в ножнах великолепной работы. По тому, что потолок я увидел на слишком уж значительной высоте и мне скорее следовало назвать потолком низ стоявшего почти в том углу стола, я догадался, что мои масштабы по-прежнему оставляют желать лучшего и едва ли моя сестра, находившаяся в этот момент в гостиной, здоровенная девка, которая сидела на диване, закинув ногу и ногу и листая развратную книгу, скоро обнаружит, какие метаморфозы произошли со мной. Но я продвинулся, заметно продвинулся... Пожалуй, я уже обрел некоторую зримость. Но это явилось плодом неимоверного усилия воли, истощившего меня, и продвинуться физически я пока никуда не мог, а к тому же это было бы и небезопасно, если принять во внимание, например, исключительные габариты сестры в сравнении с моими. Наступив на меня ногой, она раздавила бы меня, как клопа, ничего не почувствовав и не заметив. Поэтому я попридержал своего неосмотрительно рвавшегося в бой скакуна и остался в углу.
Итак, я находился в углу, имея возможность вволю насмотреться на торжество и некоторое даже величие зла. Расскажу сразу о подстерегавших меня опасностях. Мои сестры - жаркие и беспокойные создания. По отдельности они еще сохраняют капельку разума, способны почитать что-нибудь, а то и поразмыслить, но стоит им собраться вместе, как в них словно вселяются демоны. Тут уж они не способны высидеть спокойно ни минуты, бегают, снуют, кричат, болтают без умолку, хохочут, пьют вино. Самую большую угрозу для моей жизни представляло именно их беспрестанное суетное кружение по гостиной. Этого боялся даже мой храбрый конь, он испуганно ржал и пятился, когда иная из них вышагивала в опасной близости от нас. Обо мне и говорить нечего, я закрывал глаза, думая, что пришел мой последний час. Мимо проносилось что-то вроде большого лакированного остроносого корабля, поднятого, как в доке, на массивный каблук, где-то на большой высоте огромной тучей клубилась и кучерявилась юбка, растопыренные пальцы сестрицы летели в воздухе как смертоносные ракеты. Ее громадный нос... ее трусики... Все было исполнено фантастики, безумия; эти сосуды греха отплясывали так, что мы с конем погружались в облако пыли и пол под нами ходил ходуном.
Под таким вот углом зрения я смотрел на зло. А рос медленно, поскольку время как будто остановилось, достаточно сказать, что с тех пор, как исчезла школа и я прочно обосновался в углу гостиной, мельтешение моих сестер и их забавы с гостями не прекращались ни на миг, т. е. дело складывалось так, как если бы для меня проходили дни и годы, для них же длился один-единственный вечер. Но я только внутри себя ощущал это свое особое время, а смотреть был вынужден на их жизнь. И это была жизнь в каком-то другом измерении, и она до краев полнилась злом и насилием. Уж насмотрелся я тогда действительно вволю на это зло в его грандиозности и безудержности, мало того что я стал свидетелем весьма многих интимных подробностей, постыдных сцен, которые стараются скрыть от посторонних глаз даже последние циники и развратники, я еще и видел это в столь преобладающем надо мной формате, что у меня порой замирало сердце, словно я заглянул, менее всего того желая, в преисподнюю. Рос же я для того, чтобы войти в их измерение и сразиться с ними на равных, и в этом процессе, результатом которого обещало стать мое возмужание, странным образом мучился даже не столько я сам, сколько мой характер, как если бы сделался вдруг отдельным от меня существом. Он ломался, кричал от боли, он и стал каким-то на редкость болезненным, все чувства от меня перешли к нему, все порывы и чуть ли не мысли, и я, наблюдая его необычайно мучительное становление, его корчи, все чаще задавался вопросом, а что же в таком случае происходит собственно со мной. Где я и что я? Получалось, я стоял в углу крошечной статуэткой, т. е. сидел на коне, неясно маячил на полу залитой вечерним светом комнаты каким-нибудь фарфоровым или гипсовым всадником, безделушкой, тогда как мой характер, или что там это было на самом деле, уже действовал вместо меня. Он, как бунтующий против взрослых ребенок, набрасывался на злых гигантов с кулачками, бил и щипал их, - они не замечали этого, но я-то видел. Я оставался в углу, а он уже крутился среди них, он жил полной жизнью, пусть даже безрассудной, суетной и нелепой, а у меня из важных, взятых из горячки жизни чувств был только страх, что враги заметят моего малыша, моего отважного мальчика, маленького воина и если не сотрут его в порошок, придавив пальцем, то вдруг устремят на него взор, подобный которому и я, бывало, устремлял на мальцов, чья непоседливость умиляла разве что их родителей. И когда это случится, мой неистовый и безрассудный храбрец опустошится и дойдет до последней грани, где окажусь я, - а что я, будучи всего лишь искусным макетом воина, сумею противопоставить нашим общим врагам?
Думая так, я не мог не проникнуться ощущением какой-то страшной утраты, скажем, закономерен вопрос, с чем же я остался, с двумя душами, с одной или вообще без души. Я ведь был двоедушником, может быть, не всегда, но с какого-то времени мне казалось, что всегда. А теперь? Пропали мои каждодневные школьные победы, рухнуло мое классное величие, а заодно, кстати сказать, прекратились и еженощные пытки, устраиваемые мне сестрами, - ибо я подошел к ним нынче с другого боку, - но что же теперь являлось противоположностью тому, что я представлял собой? Или этой противоположности уже не могло быть, поскольку я, собственно, ничего знатного не представлял собой в обличье всадника, которого никто не видит?
Этот вопрос принялся так мучить и жечь меня, что я стал расти скорее духовно, чем физически, но эта духовность была не просветлением, не завоеванием света, не совершенствованием, а каким-то бесконечным наращиванием самого мучения. Я раздувался, как мыльный пузырь. И когда дошло до того, что я за мучительством, которое совершал сам над собой, перестал чувствовать действительно благородные страдания живой души, перестал в такой степени, что не без оснований усомнился в их наличии, дело вдруг и вовсе приняло странный, фантастический и чудовищный оборот. Я поймал на себе пристальный, изучающий взгляд, я ощутил его кожей, он с легкостью, как нож в масло, вошел в мое существо. Он был так же страшен, как мой бывалошный взгляд для расшалившегося ученика, но я на ученический статус уже никак не претендовал, а поскольку испугался не на шутку, значит взгляд, устремившийся на меня из какой-то неизвестности, был неизмеримо ужаснее.
Откуда он шел, я не знаю, но то, что он со мной делал, внушало мне неподдельный страх. Он вгрызался в меня, копался в моих внутренностях, потрошил мое сердце, терзал его, как собака терзает резиновый мяч. Однако самое страшное заключалось в том, что я внезапно увидел себя этим крошечным нелепым всадником в углу гостиной, этим комочком пыли, который при первой же уборке выметут вместе с прочим мусором, этим игрушечным воином, который воображал, что растет и мужает, чтобы в конце концов сразиться с воинами мрака, только настоящими, уже действующими, действующими сейчас и всегда. Даже мой конь, похоже, что-то уловил; он вздрогнул подо мной. И это был не просто тот взгляд на самого себя как бы со стороны, о котором часто рассказывают всякие сложные и противоречивые натуры как о тяжелейшем переживании в своей жизни, взгляд, на самом деле совершенно невозможный. О, если вы не поймете, что именно тогда случилось, значит напрасен мой рассказ. Постарайтесь же! Это был чужой взгляд... и вместе с тем смотрел я.... Понимаете ли вы меня? Я оставался на коне, но я впрямь видел себя в этом положении, видел из какого-то другого положения, которое не знаю как и объяснить. Я был внутри этого взгляда, обернут им, сжат. Я находился еще где-то - я, но в то же время и не я. Я как бы сидел в каком-то другом существе, только отнюдь не чувствовал его плоть, его основы и разве что в ту или иную секунду вдруг сознавал себя глядящим в некую чужую, даже совершенно чуждую, неприемлемую и немыслимую для моей человеческой природы щель между тяжелыми веками.
Казалось бы, что такое щель, если не клочок пустоты? И как в ней может заключаться чуждость? Так вот, уже по тому, что она с абсолютной отчетливостью заключалась, можно понять, в каком не то что уголке неведомого или живом существе, а далеком и чуждом мире я вдруг очутился! И ведь это было раздвоение, но раздвоение, вышедшее за пределы допустимого и разумного, ибо быть игрушечным всадником и даже чуточку конем и одновременно с этим пребывать в некой запредельности - это уже нечто невыносимое и невероятное для простого смертного. И я не удивился бы, выявись у зрения, которым я до некоторой степени стал, намерение бросить на бедную игрушку испепеляющий взгляд. Но пока этого не происходило. Взгляд... он смотрел, наверное, мне следует так говорить об этом, так, как если бы это все-таки был не мой взгляд. Уж очень он был ужасен для меня! Но мной владел не тот мелочный ужас, который предполагает прямой человеческий испуг, панику, потное бегство и крикливую погоню. Да и не обо мне в сущности речь, не во мне дело, а в том, что средоточие то, сердцевина та, где я неожиданно и отнюдь не по своей воле очутился, что же это было, если не воплощение последнего ужаса? И пусть я ужасался, было отчего, но я ведь еще и осознал себя замурованным в этом ужасе, обнаружил себя пленником этого абсолютного ужаса, слишком невероятного, чтобы простой смертный мог впрямь как-то испугаться его, и обреченного пугать разве что самого себя.
О, с каким безмерным отчуждением смотрел он на живую картинку гульбища, устроенного моими беспокойными сестрами, с каким беспредельно холодным, ледяным презрением усмехался на живую боль моей души, все еще мечущейся по гостиной! Для него ничего не значила та маленькая стычка добра и зла, которую мы разыграли на нашей домашней сцене, он был вне и выше этого, выше добра и зла и, достигнув такого предела, если, конечно, тут можно говорить о чем-либо выраженном, как-либо очерченном пределе, он доводил все сущее до абсолютной бессмыслицы и прежде всего самого себя, хотя затрудняюсь сказать, был ли он сущим, имел ли к нему отношение.
Не под силу человеку выдержать такое напряжение, мое сердце останавливалось. Происходящее не могло быть жизнью, не могло быть правдой, а если принять его за факт реальности, надо же в таком случае и признать не только и не просто правдой, а правдой высшего, именно высшего порядка. Бог мой, вот тут-то и прихватывала меня жгучая несообразность, ведь видел я, неисповедимой тайной души сознавал, что если где и сидит такая правда, то не иначе как в одном гнезде с какой-то дурацкой мистификацией, с надувательством пусть грандиозным, непревзойденным, великолепным, но вырастающим из совершенно ничтожных и непотребных причин. Так и последний в ряду людей способен совершить как бы небывалый поступок, но непременно окажется, что побудили его к этому причины, могущие вызвать разве что снисходительную улыбку. Чувствуете ли вы глубину моей тогдашней муки? Я не прошу сочувствия, я жду только понимания той невозможности, через которую я прошел, невозможности находиться в таких тисках, в таких ужасающих условиях. Испытание - да, я готов к любому экзамену, любой проверке на прочность, но у всего, в том числе и у испытания, должен быть предел, за который человеку лучше не заглядывать.
Конь же мой не обладал даром различения этих метафизических тонкостей, он не уловил обмана, а просто струхнул и вдруг, дико заржав, галопом устремился к приоткрытой двери. Порожек оказался для нас чрезмерно высок, конь с размаху наскочил на него, пошел на препятствие грудью, а я в ожидании худшего закрыл глаза. Сейчас расшибу свою бедовую голову... Но препятствия, как ни странно, не оказалось на том месте, где оно вырастало по мере нашего приближения к нему. Мы полетели в пустоту, в бездну, в мрак, я и конь, и я, криком оглашая эту минуту своей жизни, которую принимал за последнюю, все-таки почувствовал преграду, но гораздо позже, чем ожидал, и вдруг... очнулся в объятиях Пимена Балуева, который, откидывая голову, с тревогой, усугубленной падавшим на него вечерним светом, вглядывался на меня.
В моем уме тотчас составилась комбинация, разъясняющая участие моего друга в мистификации, и я, отчасти еще продолжая как бы ржать конем, с диковатым возмущением закричал:
- Ты смотрел? Ты? Притаился где-то... затаился, как змей, и... и пялил глаза!
- Да что с тобой? - удивлялся он.
- Ты! - несуразно настаивал я. - Ты! Решил испугать меня! Спрятался и смотрел... пока я там в углу был всадником...
Тут я уже почувствовал, что начинаю путаться. Но остановиться не мог.
- Я много лет был игрушечным всадником, - врал я, - но я рос... я имел шансы... я еще сразился бы с ними, а ты все испортил!
- Ты был игрушечным всадником? Играл, значит? Забавлялся? И это длилось много лет? - воскликнул Пимен со смехом. - Много лет после детства? Это аллегория? После детства еще много лет играл в детские игры? Хотя очень даже может быть, на тебя это похоже... Только как объяснить, что мы всего несколько часов назад виделись и никаким всадником ты не был и даже производил впечатление взрослого человека? Впрочем, как бы то ни было, знай, нынче твое детство кончается! За эти несколько часов многое изменилось. Мартин Крюков призвал меня. И я сейчас же отправляюсь в лес, а ты со мной. Так и знай, я от тебя не отстану!
У меня отлегло от сердца. Хорошо, что Мартин Крюков призвал нас, хотя в ту минуту его призыв звучал еще где-то очень далеко и сам по себе Мартин едва ли меня интересовал. Гораздо больше воодушевляла решимость Пимена забрать меня. Я готов был цепляться за него, как за старшего брата, как ребенок цепляется за юбку матери.
Я доверился другу, и мне далось это легко. Возвращаться домой не имело смысла, я знал, что там ничего не изменилось, тогда как в моей жизни изменилось многое просто потому, что о переменах в полный голос заговорил мой друг, а где-то в отдалении и таинственный, мистический, величавый Мартин Крюков. Дома, не замечая моего отсутствия, веселятся мои сестры, и для них не существует взгляда из запредельности, едва не убившего меня, а следовательно, не существует его больше и в моей жизни. Но это решительно разводит меня и сестер в разные стороны. Не знаю, встретимся ли мы еще когда-нибудь, но уверен, я обрел независимость, неприступность и их зло больше не причинит мне никакого вреда. Я очистился от той скверны, в которой они долго заставляли меня жить, и, двинувшись по улице вслед за Пименом Балуевым, я вдруг в один миг ушел от них так далеко, что мое сердце совершенно освободилось от плена и рабства у этих негодниц и растаяли всякие препятствия на пути моей искренности. Я во всем открылся моему другу. Как страстно, оказывается, я ждал этого! Я говорил и говорил, избывая свое отчаяние... Поняв, какое горе я оставил за плечами, Пимен остановился - а мы были уже на окраине города, и впереди маячил лес положил руки на мои плечи и долго с пристальным состраданием смотрел на меня, пока мои губы не дрогнули в улыбке, не задрожали в усилии сдержать слезы.
7. ОДНО ПЛАВНО ПЕРЕХОДИТ В ДРУГОЕ
На смену возбуждению пришла усталость, и я не мог уснуть. В рассказе Онопкина заключалась тайна, соприкосновение с которой возбуждало, я почувствовал себя охотником, и повествование из школьного учителя переквалифицировавшегося в эзотерика оболтуса превратилось в лес, где я выслеживал "дичь". Подстрелив ее, я тотчас обрету истинный центр этого леса, а стало быть, и всего расссказа, и на то, что Онопкин пытался внушить мне и другим слушателям, что он преподносил нам как свое понимание случившегося с ним, считая это понимание единственно верным, прольется свет истины. Лишь в случае такого охотничьего успеха я раскрою тайну онопкинской истории, обнаружу в ней скрытый и ускользнувший от внимания даже самого рассказчика смысл и правильно истолкую ее. И потому я, слушая Онопкина, воспринимал его басню гораздо серьезнее, чем она того, на первый взгляд, заслуживала.
Ох уж эти тайны... Невероятно стремительное увеличение живота Дарьи тоже ведь было загадкой. Одни растут, другие умаляются почти что до невидимости, как это случилось с Онопкиным в его рассказе, и неизвестно, где искать не только разъяснение этих удивительных феноменов, но и границу, которой, казалось бы, сам Бог велел с ясностью пролегать внутри подобных контрастов. На мгновение я и сам утратил сознание своей отделенности от внешнего мира. Зыбкость впитала меня, как кисель неосторожную муху, и, должен сказать, сидеть в ней и озираться по сторонам (которые тоже слились в одно, стали множественностью в одном), вертеть головой - удовольствие маленькое. Когда Онопкин закончил, я не ведал, добился ли желанного успеха, и охотничье вдохновение, весь мой благодатный азарт вдруг сменился унынием. И в тоске от этой печальной бесплодности моих усилия я лишь дико расхохотался и выкрикнул:
- А мне бы с этими твоими сестренками сойтись!
Ни Онопкин, ни Балуев даже не взглянули в мою сторону, более того, и Валунец не счел нужным как-либо отреагировать на мою реплику. Они сделали свое дело, сделали его хорошо и имели полное право отдыхать теперь, довольные судьбой, миром и своим положением в нем. И вырази я свое отношение к ним чем-то более целесообразным, чем слова, которые в действительности ничего не значили и которые я выкрикнул не иначе как в мелочной досаде, они и тогда остались бы глухи, огражденные от меня сознанием величия своей правды. Какой-то мимолетный интерес ко мне пробудился у них еще в минуту, когда мы стали распологаться на ночлег. Я-то ни на что не претендовал и сразу уготовил себе скромное место на полу, но мне было любопытно, отдаст ли Валунец свою высокую и важную на вид кровать если не даме, то по крайней мере Балуеву, который пришел с угрозой отстранить его от участия в игре, следовательно, имел какие-то серьезные полномочия. Ничуть не бывало, Валунец как бы для того, чтобы сразу показать, кто хозяин кровати, с некоторой даже поспешностью плюхнулся на нее и демонстративно смежил веки, убеждая, что возможные поползновения конкурентов оставляют его равнодушным. Балуев и Онопкин, ни слова не сказав на такую оперативность мнимого хозяина, улеглись на лавках, один у печи, другой возле окна, и в следующее мгновение из их глоток вырвался здоровый могучий храп. Вскоре Валунец присоединил к нему сонное бормотание и попискивание, а Дарья легла в темноте рядом со мной на полу, прижалась ко мне и, что-то нежно шепнув, вдруг тоненько засопела в мое ухо. Ее дыхание овевало меня чудесной прохладой, и я не улавливал в нем ничего, изобличающего присутствие мерзкой и несомненно зловредной старухи, получающейся из убивших в своем чреве плод девушек. Но не было и в крысином писке спящего Валунца никаких свидетельств пережитого им страха, ничто в храпе Балуева не подтверждало, что и он, конечно же, был сильно напуган, не меньше Валунца, когда ему явилось мертвое на вид существо с внешностью моей жены. И с трудом верилось, что здорово, великолепно храпящий Онопкин еще недавно сидел на крошечном коне в углу гостиной и любовался бесчинствами своих красоток сестер, мечтая подрасти и воздать им сторицей за все унижения, которые от них вынес. Я видел сны, которые носили меня по тьме и подземельям, над безднами и вокруг лесных озер, и паутинка сна, медленно и недосказанно превращаясь в путеводную звезду, вывела меня к этим людям, но забыла разбудить в минуту, когда еще можно было поверить в разгадываемую и даже предсказуемую реальность их собственных сновидений.
Вот так жизнь повернулась ко мне боком. Я был для этих рассказчиков лишь крошечным атомом какого-то баснословно огромного существа, в котором и они копошились, не задумываясь о своих истинных размерах, отнюдь не выдавая себя за гигантов, как это делали глупцы и профаны, вроде онопкинских сестриц и их кавалеров, но при случае беззаботно, без зазрения совести подъедая за мной мои следы, все то, что представлялось им моими "излишками". Но как знать, не важнее ли эти "излишки" того, что они, поддаваясь оптическому обману большему, чем они сами, видели во мне или просто вместо меня? Что и говорить, я попал из огня в полымя. Убежав от тех, кто раздувался от гордости и принимал исполинские формы, подмалевывая мне ореол богатого наследника, нимб баловня судьбы, я очутился в копошении живых шестеренок и колесиков, в мясорубке, упорно перемалывающей сказку о Золотом Веке, в неуемной толпе наследующих тень идеи, некий миф, праздный и вечно возрождающийся в повторяющих его неизменный сюжет обрядах.